В отставке (1827–1861)
Читатели помнят, может быть, о тетради, в которой я набросал очерк жизни Алексея Петровича по его рассказам и которую отдал ему для дополнений в пробелах. Ермолов начал вписывать в этой тетради и кое-что показывал мне, но куда она делась, по его кончине, я до сих пор не мог получить сведения.
Недавно я нашел у себя черновые заметки, из которых последние, относящиеся к московской его жизни, оказались столько ясными, что я могу передать их в этой статье сполна: читатели не должны терять из виду, с какой целью набросан был первоначально мой очерк. За ними прилагаются известия других свидетелей, из разных лагерей.
…Не успела еще, судя по времени, дойти до Петербурга просьба Ермолова, как фельдъегерь привез ему увольнение, которое и вручил Дибич, можно вообразить, в каком смущении.
Горько было Ермолову удаляться с Кавказа, с поприща своих подвигов и побед, где он, в продолжение десяти лет, имея под начальством малое количество войска, смирил диких горцев, навел на них ужас, так что матери стращали его именем своих младенцев. Покорил целые области, утвердил русское владычество, построил крепости на всех важных пунктах, открытых его орлиным взором, образовал и приготовил Суворовское войско, готовое идти хоть в преисподнюю по гласу любимого начальника, и бросал русско-петровские взоры на Турцию, Персию, Бухару, Хиву, Индию… Горько было Ермолову. Но, верный подданный, он оставил жезл начальства без прекословия, в надежде, что сердце царево в руце Божией, подвигнется когда-нибудь с гнева на милость.
Что сказать о гражданских его заслугах в Грузии? Он утвердил безопасность жителей, водворил порядок, привлек поселенцев, возбудил промышленность, открыл новые источники доходов для правительства.
Деятельность его была неимоверная: в одно время он и сражался, и строил, и распоряжался, награждал и наказывал, заводил, поверял, свидетельствовал. Спал он по четыре и пять часов в день, на простом войлоке, где случалось. Так провел он десять лет, всегда преданный службе, не зная семейных наслаждений, не пользуясь обществом, никакими удобствами, с единою мыслию об общей пользе, о славе и могуществе России.
После увольнения (1827 г.) месяц прожил он еще в Тифлисе, приводя в порядок свои дела. Дибич, который высоко ценил Ермолова и отдавал полную справедливость его первоклассным способностям и вообще его управлению, советовал Алексею Петровичу оставить скорее Тифлис, ставя на вид, что Паскевич может сделать ему неприятности.
Ермолов выехал из Тифлиса в простой кибитке, в которой и приехал туда за десять лет, с тройным жалованьем в кармане, с глубокою раною в сердце.
Жить он расположился близ Орла, в родовой деревушке, у престарелого отца. Отец чрез год переселился в монастырь, где вскоре и скончался.
Жалованье Ермолова было обращено в пенсию – по 14 тыс. руб. ассигнациями. Вот все, что он имел. Никаких денежных наград он не принимал никогда. Однажды император Александр предложил ему богатую аренду. Ермолов отказался, сказав, что на малые его нужды достанет ему жалованья.
Графиня А.А. Орлова, услышав о таком скудном содержании заслуженного генерала, сказала у себя за столом, что она почла бы себя счастливою, если б Алексею Петровичу угодно было взять в свое распоряжение ее подмосковное имение – Остров (за которое она получила после больше миллиона). Тогда государь велел обратить столовые деньги также в пенсию Ермолову, и он начал получать по 30 тыс. руб. ассигнациями ежегодно, которые и сделались, сберегаемые, основанием состояния, оставленного им детям.
В деревне обратился он к обыкновенным своим занятиям – читал книги о военном искусстве, и в особенности о любимом своем полководце Наполеоне. Утомительно долго тянулось для него время в тишине, в бездействии, среди полей и огородов, лесов и пустынь. А между тем Паскевич пошел вперед, взял Эривань, Тавриз, Ахалцых, проникнул далеко в Персию. А между тем Дибич вскоре перешел Балканы, занял Адрианополь. Что происходило в то время на душе Ермолова, то знает только он, то знал Суворов, в Кобрине читая итальянские газеты о победах молодого Бонапарте, то знал, разумеется, больше всех, этот новый Прометей, прикованный к скале Св. Елены. Но они испили, по крайней мере, свои чаши почти до дна, а Ермолов только что налил свою и поднес было к устам.
И вот Польская война, вот русские вытеснены, разбиты, почти прогнаны к границам. Шесть месяцев продолжаются неудачи. Поляки ободряются, мечтают, неистовствуют. Они вспомнили об Ермолове и, не зная русской души, почитая его оскорбленным, расположенным к мести, вздумали от его имени провозгласить мятежную прокламацию к русскому войску. Первые экземпляры ее попались, по странному случаю, Денису Давыдову, командовавшему авангардом.
Сочтено было за нужное довести о ней до сведения Ермолова. Давыдов по поручению, позабыл чьему, написал к нему официальное письмо.
Ермолов отвечал с чувством оскорбленного достоинства, упрекал, как можно было удостоить внимания такую нелепую клевету. «Вы узнали о моих походах, – писал он в ответ Давыдову, – этого мало: вы верно услышите скоро о моих победах, в которых жестокая судьба так долго отказывает генералу Дибичу!»
Переписка продолжалась несколько времени – для Ермолова написать подобное письмо значило дать сражение… Не имея возможности действовать оружием, он разил врагов своих по крайней мере насмешками.
Поляки между тем продолжают брать верх. Во враждебной Европе проносится от края до края гул радования, поднимается говор в безмолвном отечестве; взоры всех устремлены на Ермолова. Нет – вызван Паскевич из Грузии. Он пришел в Польшу, двинулся к Варшаве и, счастливец, взял ее приступом. А Ермолов все живет в деревне, читает реляции, переплетает книги.
Здесь посетил его Пушкин, по дороге на Кавказ, и описал свое посещение в начале статьи, известной под заглавием: «Путешествие в Арзерум». Это начало до сих пор не было напечатано и только недавно сообщено П.И. Бартеневым в его «Русском архиве».
«Из Москвы поехал я в Калугу, Белев и Орел и сделал таким образом двести верст лишних; зато увидел Ермолова. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Я пришел к нему в 8 часов утра и не застал его дома. Извозчик мой сказал мне, что Ермолов ни у кого не бывает, кроме как у отца своего, простого, набожного старика, что он не принимает одних только городских чиновников, а что всякому другому доступ свободен.
Через час я снова к нему приехал. Ермолов принял меня с обыкновенною своею любезностью. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом, голова тигра на геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что неестественна. Когда же задумывается и хмурится, то он становится прекрасен, и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом.
Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие. Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче, и всегда язвительно: говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, пред которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским.
«Пускай нападет он, – говорил Ермолов, – на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например, на пашу, начальствовавшего в Шумле, и Паскевич пропал». Я передал Ермолову слова графа Толстого, что Паскевич так хорошо действовал в Персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличиться от него. «Можно бы было сберечь людей и издержки», – сказал он.
Думаю, что он пишет или думает писать свои записки. Он не доволен историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу. О записках князя Курбского говорит он con amore. Немцам досталось: «Лет через пятьдесят, – сказал он, – подумают, что в нынешнем подходе была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводительствуемая такими-то немецкими генералами».
Я пробыл у него часа два; ему было досадно, что не помнил моего полного имени. Разговор несколько раз касался литературы. О стихах Грибоедова говорит он, что от чтения скулы болят. О правительстве и политике не было ни слова.
«Когда он служил при мне (Грибоедов), – говаривал Ермолов, – то мог отлучаться на 3 и на 4 месяца: я не чувствовал его отсутствия. Он, как Державин, не был способен ни на какое важное дело». Не слышится ли здесь мнение противной партии? Ко времени пребывания А.П. Ермолова в деревне относятся следующие его письма, которые мы и помещаем, чтобы познакомить читателя с его приемами и письменным слогом:
К Василию Назаровичу Каразину
I
«Милостивый государь, Василий Назарович!
Благодарю вас покорнейше за несколько журналов. Вы и самого меня, как кажется, не менее удивлены были смелостию упомянувшего об имени роковом. Довольно дерзко! Или уже слух не оскорбляется произнесением оного? Невероятно! Жалею чрезвычайно, что не имею никаких манускриптов на восточных языках; я последовал бы мнению вашему, дабы воспользоваться ученостию столь обязательно предлагающего труды свои, и приятно было бы извлечь из оных пользу общественную.
Нет у меня ничего редкого в сем роде! О предводительстве и до меня дошел слух странный и едва не сказал было – непонятный для меня, но перестал удивляться, ибо выбор меня не первый был бы ошибочный. Не выгодно было бы для меня подвергнуть испытанию неспособность. Я, по правилам моим, не потаился бы в незнании, а признание не исправило бы невежества. На что такие люди надобны?
Смешон сон, описанный вами. Огражденные почтенным состоянием граждан, не подвергнемся мы опасности от неприятеля. Станут за нас храбрые наши соотечественники, и кто против них? Вы еще и сына имеете среди непобедимых! Грустя о разлуке с ним, вы видите сны бранные. Он наводит на вас турок. Но воображаю восторг отца, когда возвестит сын о падении Византии. Тогда, по справедливости, гордиться вы станете… Жалею о болезни хозяина вашего (кажется – генерала Базилевича, в доме которого, близ Арбата, жил тогда В.Н. Каразин. – М. Я.), некогда сослуживца моего. Как много продолжительное нездоровье переменило сего благороднейшего и почтенных правил человека.
Прошу принять уверение и пр., покорнейший слуга
А. Ермолов.
3 февраля 1829 г. Орел».
II
«Милостивый государь, Василий Назарович!
Благодарю вас за письмо, и я тем с большим удовольствием получил его, что вы извещаете меня о производстве сына вашего. Чувствуя, что вы утешены тем столько же, как уверены в успехе служения его, ибо, образовав его как отец попечительный, вы, конечно, утвердили его в тех свойствах, которые должны обратить на него внимание начальства. Дарования необходимо должны открыть путь. Познакомившись с Вельяминовым, вы, конечно, не безвыгодно заключили о том, кому в продолжение 14 лет хотел он быть товарищем по службе. Это одно хвастовство, которое почитаю я себе позволительным. Так же поступил бы со мною и ваш хозяин, если бы болезнь его нас не разлучила.
Какую великолепную цитату выписали вы мне из Тредьяковского. Но не более ли себя подвергли вы казни эрмитажной, нежели меня, ибо не легче, конечно, было переписать. Как благосклонны вы в уподоблениях. Но едва ли бы выгодна была справедливость ваша уподобляемому? Теперь может сие относиться к другому, лицу гораздо примечательнейшему.
Roma quam quam semel, sed capta fuit; Petropolis nunqtuam!
Благодарю за обещание прислать следующий №, но я терпеливо буду ожидать его, когда возвращаться вы будете чрез страну нашу. Прежних четыре препровождаю. Кто сей проповедающий в пустыне? Видно, истощившийся издатель журнала искал средства наполнить свои книжки.
Что вы не указали мне на страницу 86-ю нумера 7-го? Достойна примечания, и сочинитель искусно поклепал французов или избегал строгости цензуры. Любопытно было бы знать, что сделала бы она, если б упомянуто было о немцах?
Весьма благосклонно вспомнили вы о моих ребятишках, а я научу их быть благодарными.
Имею честь быть и пр., покорнейший слуга
Алексей Ермолов.
16 февраля 1829 г. Орел».
К издателю «Московского вестника».
«Милостивый государь,
Михаил Петрович!
Сопровождая письмом самым обязательным, вам угодно было прислать мне сочинения ваши, переводы и журнал, вами издаваемый. Благодаря вас, милостивый государь, за внимание ко мне, приятно мне воспользоваться случаем изъявить то уважение, которое давно имел я к полезным трудам вашим, обогащающим словесность, расширяющим сведения об отечественной истории.
Имею честь быть и пр.,
покорнейший слуга
Алексей Ермолов.
23 апреля 1828 года.
Москва».
В 1831 году Ермолову случилось быть в Москве, в то время как приехал туда государь. Ермолов написал письмо (у меня не отмечено, по какому поводу). Государь назначил ему аудиенцию. Ермолов приезжает во дворец, но Государь еще не возвращался. Он дожидается час, другой. Начинают накрывать стол. Ермолов, не желая оставаться пред собирающимися лицами к обеду, поручил камердинеру донести, что был в назначенный час. Тот отвечал: «Вы приглашены и к столу». Ермолов остался. Государь вскоре приехал и увел его с собою в кабинет, где они оставались очень долго. Между тем собрались приглашенные гости. Государь вышел к нам из кабинета, ведя за руку Ермолова.
За столом был очень милостив.
На другой день было представление императрице, которой Ермолов до сих пор не видал, далекий от двора. Записавшись после московских дам, он спокойно дожидался вызова, как вдруг прежде всех был приглашен в кабинет. Несколько минут не подходил он к руке, опасаясь исполинской наружностью испугать вдруг императрицу, и уже после, как она привыкла к его виду, он приблизился к ней смелее.
Императрица была очень благосклонна. Вскоре пришел и государь. Вместе трое вышли они из кабинета, перед взорами удивленной московской знати. Начались толки. На каком-то следующем бале государь император остановил Ермолова в дверях между залою и буфетом и разговаривал с ним более часа, прервав сообщение в комнатах и привлекши общее внимание.
Все глаза устремились на Ермолова. Все чаяли его скорое возвышение, и придворные паразиты посыпали к нему с визитами. Ермолов на своих антресолях принимал всяких грандов.
Он назначен был членом Государственного совета и должен был отправиться в Петербург.
Ермолов был назначен заседать в комитете о преобразованиях карантинного учреждения, еще в каком-то подобном, а в комитеты по военной части: о военных дорогах России и о преобразовании конных полков – он не был назначен, хотя председатели, первого – Толь, и второго – Пален, не имея нужных для них сведений, обращались к нему частным образом с вопросами.
В совет он не ездил, под разными предлогами.
В Петербурге все говорили, что он смеется над советом, а Канкрин объяснял иначе. Все это было неприятно государю.
Военный министр Чернышев спросил его, согласен ли он принять на себя звание председателя в главном аудиториате.
«Единственным утешением была для меня всегда привязанность ко мне войска, – отвечал Ермолов, – и я не хочу потерять ее. Готов принять всякую должность, какую государю угодно возложить на меня, но только не могу быть наказателем».
Наконец Ермолов, потеряв терпение, написал просительное письмо к государю об увольнении и получил позволение уехать в Москву. Враги его торжествовали. Графиня N. N., приехав однажды к своей знакомой, воскликнула: «Кончено, сынтриговали!»
Так записано у меня, но вот как рассказывает об этом периоде из жизни Ермолова приверженец его Д.В. Давыдов.
«В бытность государя в Москве осенью 1831 года Ермолов был приглашен во дворец, куда он поехал в отставном мундире; государь, принявши его необыкновенно радушно, вышел из кабинета в сопровождении Ермолова, что было принято многими за знак особенного к нему благоволения.
Императрица, увидя его, не скрыла своего смущения; она сказала ему: «Je vous aurais reconnu a Pinstant meme, general; tous vos portraits vous ressemblent»[185]. Будучи позван к императорскому столу, он едва не навлек гнева государя принятием участия в некоторых польских генералах… Государя, начинавшего возвышать голос, Ермолов успокоил лишь словами: «Никто их, конечно, не убедит, что милосердие государя никогда не обратится на них».
Государь, ожидавший, что Ермолов, обласканный им, вступит вновь в службу, был крайне недоволен тем, что он даже не намекнул ему о подобном желании. Граф Бенкендорф, посетив Ермолова, сказал ему, по поручению государя, следующее: «Его величеству весьма неприятно то, что вы, будучи столь милостиво приняты им, не изъявили до сего времени желания поступить на службу».
Граф А.Ф. Орлов, посетив Ермолова в то время, как он собирался в подмосковную, объявил ему о воле государя, дабы он вступил вновь в ряды войска. Написав в этом смысле письмо к государю, Ермолов сам отправился к Хрущову, куда прибыл генерал Адлерберг с объявлением, что приказ о принятии его в службу состоялся. Таким образом Ермолов вновь надел мундир; это было с его стороны (по мнению многих) ошибкою, сильно потрясшею его огромную популярность[186].
Государь был, однако, первое время чрезвычайно милостив и внимателен к Ермолову, которому удалось, по кончине доблестного Н.Н. Раевского, выхлопотать вдове его следующие милости: ей было прощено 300 тысяч руб., ассигнациями казенного долга, а взнос должных покойным мужем еще 500 тысяч руб. был разложен на весьма продолжительные сроки.
По предложению Ермолова, указавшего государю на невыгоду бессрочных вещей, как, например, штыков, которые, не будучи отточены, делаются весьма часто на Кавказе добычей горцев; последовала отмена прежде бывших распоряжений по этому предмету.
Заседая в Государственном совете, Ермолов, никогда не почитавший себя (!) администратором, не принимал почти никакого участия в прениях. Он, однако, предложил отменить звание первоприсутствующих в департаментах сената: для наблюдения за правильным ходом дел было, по его мнению, достаточно обер-прокурора.
Ермолова назначили членом комитета о преобразовании Оренбургского края, председателем которого был П.К. Эссен, и членом о преобразовании карантинного устава, где он не мог оказать никакой пользы. Он отдал здесь полную справедливость отличным способностям графа Павла Сухтелена, столь рано умершего для Оренбургского края.
«Хотя Ермолова не назначали присутствовать в комитетах о военных дорогах и о преобразовании конных полков, но многие обращались к нему за советами.
Невзирая на то что государь сказал ему: «Я хочу вас всех, стариков, собрать около себя и беречь, как старые знамена», он не был употребляем. Ермолов, видя себя бесполезным, сказал однажды государю: «Ваше величество, вероятно, потеряли из виду, что я лишь военный человек; все мои назначения доселе убеждают меня в том, что я совершенно бесполезен и что все возлагаемые на меня поручения не соответствуют моим сведениям и, могу сказать, моей опытности». На это государь отвечал: «Верно, ты слишком любишь отечество, чтобы желать войн? Нам нужен мир для преобразований и улучшений, но в случае войны я употреблю тебя».
Ермолову предложили место председателя в генерал-аудитори-ате; граф Чернышев, предложивший ему это место от имени государя, сказал ему, что не он сам, а лишь его канцелярия будет подчинена военному министру. Ермолов отказался, под следующим предлогом: «Единственным для меня утешением была привязанность войска; я не приму этой должности, которая бы воздавала на меня обязанности наказывать». Государь сказал на это: «Ермолов не так это понимает».
Графиня Бенкендорф, посетив вскоре после того графиню N. N., сообщила ей о том, что государь поверил гнусным наветам на Ермолова своих окружающих, и сказала: «Ермолова сынтриговали».
Между тем Ермолов, возвратившись в Петербург, просил графа Бенкендорфа объяснить его величеству желание его быть уволенным от заседания в Государственном совете по той причине, что, быв лишь военным человеком и не успев приготовить себя к занятиям гражданским, он почитает себя неспособным исполнять обязанность высокой важности, к какой он призван милостью государя.
Граф Бенкендорф не решался будто бы доложить о том его величеству в течение двух недель; а между тем уверял, что он избирает лишь благоприятную минуту, тем более что он знает, сколь будет неприятно его величеству уклонение от занимаемой должности Ермолова, который непременно навлечет тем на себя гнев государя. Его обезоружит чистосердечное «мое признание», говорил Ермолов, не перестававший настаивать на своей просьбе. Однажды граф Бенкендорф, не застав Ермолова дома, оставил нижеследующую записку: «Mon tres honore general, sa Majeste m’a charge de vous dire, qu’elle desire que vous lui ecriviez ce que je lui ai dit sur les raisons, qui vous engagent a quitter le Conseil»[187].
Ермолов написал следующее письмо.
«Его Императорскому Величеству[188], генерал-адъютант граф Бенкендорф объявил мне высочайшую волю вашу, всемилостивейший государь, дабы я письменно изложил причины, заставляющие меня просить увольнения от заседания в Государственном совете. Исполняю волю сию с откровенностью солдата, гордящегося честью сорокалетнего служения государям и отечеству.
Я вполне постигаю, государь, сколь высоко звание члена Государственного совета, где могут обрести самую лестную награду лица, оказавшие важные услуги отечеству. Исполнен я удивлением к неизреченному великодушию монарха, вверяющих малому числу избранных рассмотрение важнейших административных дел, изменение в законах, предложение новых, не прежде освящая их державною властью своей, как по выслушании их мнения.
Но, государь, всю жизнь свою провел я на военном поприще, на котором не успел ознакомиться с занятиями, к которым я ныне призван. Они мне чужды и усиливают во мне лишь убеждение и горестную мысль, что я бесполезен и потому не могу оправдать ожиданий моего государя.
Как русский и как солдат, я не избегал трудов и не робел перед опасностями на службе государя; не останавливаясь ни минуты вступить вновь на службу, когда мне было объявлено повеление о том Вашего Величества, я устыжусь однако самого себя, если позволю себе желать остаться в настоящем положении, с коим неразлучно убеждение, что лета, опытность, усердие недостаточны, а необходимы сведения, коих у меня нет.
Простите, государь, смелость, с которою я всеподданнейше повергаю просьбу мою о увольнении меня от присутствия в Государственном совете».
10 марта 1830 г.».
Через несколько дней Ермолов получил от военного министра графа Чернышева следующие две бумаги:
«Милостивый государь, Алексей Петрович!
Государь император, прочитав всеподданнейшее письмо вашего высокопревосходительства, от 10-го числа сего месяца, поручил мне уведомить вас, милостивый государь, что его величество весьма сожалеет, что вы, несмотря на долголетнее управление вами Закавказским краем и по гражданской части, не предполагаете ныне в себе способностей, к которым вы призваны высочайшею доверенностью, и что вследствие того, удовлетворяя желанию вашему, его величество увольняет вас в отпуск до излечения болезни.
Сообщив высочайшую сию волю председателю Государственного совета, честь имею и вас об оной, милостивый государь, уведомить.
14 марта 1839».
«Милостивый государь, Алексей Петрович!
Я доводил до высочайшего сведения о желании вашего высокопревосходительства воспользоваться зимним путем для выезда из С.-Петербурга и о просимом вами дозволении откланяться государю императору. Его величество поручить мне изволил уведомить вас, милостивый государь, что чрезвычайно увеличившиеся занятия препятствуют принять вас в скором времени, а потому, не желая вас задерживать, его величество разрешает ваш отъезд.
16 марта 1839 г.».
Так рассказывает приверженец и родственник.
Выслушаем теперь другую сторону. Audiatur et altera pars.
«В совете никто никогда не слышал его голоса и даже большую часть времени он проводил в полудремоте или, по крайней мере, с закрытыми глазами, не обращая, по-видимому, ни малейшего внимания на все, что докладывалось; когда же, при встречавшихся разногласиях, секретари подходили спрашивать о его мнении, обыкновенный ответ его был: «С тою стороной, на которой окажется больше голосов».
По одному делу (кажется, Строгановых со Всеводожскими), очень сложному и запутанному, он просто сказал, что не может произнести никакого мнения, потому что «не понимает этого дела». Когда же тогдашний председатель, граф Новосильцов, возразил, что не считает себя вправе принять такой отзыв, как неуместный со стороны члена Государственного совета, то, после довольно продолжительного уклонения, возвратился к стереотипному своему ответу: «С большинством голосов».
Наскучила ли ему наконец эта, по всей вероятности, преднамеренная роль, или были на то другие причины, только в первых числах июня 1838 года Ермолов вдруг объявил, что на днях опять уезжает в свою подмосковную и нарочно избегает прощания с государем, чтобы не подпасть под затруднительный вопрос, когда он думает снова воротиться в Петербург. «Мне нечего скрывать, – продолжал он, – что я здесь совсем лишний человек: ко двору не гожусь, а в совете совершенно бесполезен, и говорю это, право, не для того, чтобы вымолить какой-нибудь комплимент: я в самом деле чувствую, что уже отжил свой век!»
К 1839 году принадлежит следующее письмо Ермолова к Паскевичу, собственноручное, найденное мною в бумагах, доставленных Я.М. Кириловым.
«Милостивый государь, князь Иван Федорович!
Я имел честь получить почтеннейшее письмо, которым ваша светлость уведомить меня изволили о последовавшем по докладу вашему, милостивый государь, его императорского величества высочайшем позволении мне приехать в Варшаву и осмотреть царства Польского крепости.
Опасаясь, чтобы сближающееся осеннее время не воспрепятствовало осмотреть со вниманием, которого требуют знаменитые сооружения, под распоряжением вашей светлости возводимые, я, для удобнейшего исполнения сего, отложил поездку мою до будущей весны.
С отличным почтением и совершенною преданностью имею честь быть вашей светлости, милостивый государь, покорнейший слуга,
Алексей Ермолов.
18 сентября 1839 г. Москва».
Странно, что это письмо осталось собственноручное. Разве Ермолов вследствие одной помарки вздумал переписать его и не уничтожил.
Кстати, расскажу здесь, что Паскевич приглашал его к себе в Варшаву, по дороге в чужие края. «Зарезал он меня», – сказал Ермолов, рассказывая о том Б.
В 1841 году Ермолов, говорят противники, снова явился в Петербург к бракосочетанию наследника цесаревича и, в качестве военного генерала, тотчас по приезде просил военного министра доложить государю о его приезде и желании представиться. Но день проходил за днем, и наконец наступил и канун свадьбы, а ответа все еще не было; без представления же невозможно было присутствовать и при церемонии. Вследствие того Ермолов решился вторично написать Чернышеву, и государь хотя напоследок и принял его, уже в самый день свадьбы, но без особой аудиенции, а просто перед разводом, в толпе других являвшихся, откланивавшихся и пр. В совете, как считавшийся в бессрочном отпуске, он в этот приезд не присутствовал.
Ермолов опять заключился в деревню, из коей не выезжал ни летом, ни зимой, утешался подчас слухами общей преданности, до него доходившими, доказательствами преданности его старых сослуживцев, которые, одни за другими, приезжали навещать его в уединении, и, наконец, звуками русской лиры, возвышавшей всегда свой благородный голос в пользу униженного достоинства.
Приведем здесь кстати некоторые стихотворения в честь Ермолова, из разных периодов:
Жуковский
Хвала сподвижникам – вождям!
Ермолов, витязь юный,
Ты ратным брат, ты жизнь полкам,
И страх твои перуны…
Пушкин
Но се – Восток подъемлет вой!..
Поникни снежною главой,
Смирись, Кавказ: идет Ермолов!
И смолкнул ярый крик войны:
Все русскому мечу подвластно.
Лермонтов
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые султаны,
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уланы,
Подымая пыль;
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
В барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой.
Страсти утихали, вспыхивая только изредка в острых словах или в удерживаемых движениях, волосы побелели, орлиный взор начал угасать. В 1840 (?) Ермолов купил себе деревянный дом в Москве тысяч в 15 ассигнациями, и с этого времени, как Мухаммед с бегства из Мекки в Медину, считает он свою мудрость.
Жизнь свою проводит он следующим образом: встает в 6 часов, читает, пишет, с 10 часов начинаются посещения, преимущественно навещения, кушает один раз в день, но плотно, после обеда переплетает, читает и принимает гостей, которых любит удерживать до поздней ночи. В табельные дни является он в собрании, на балах, ездит в театр. Приверженные к нему русские люди, старые и молодые, оборачиваются всегда в ту сторону, где стоит Ермолов, опершись на верную свою саблю, и смотрят в задумчивости на его белые волоса, на эту львиную голову, стоящую еще твердо на исполинском туловище, и ищут в потускневших глазах его глубоко запавшие мысли. Государь во время посещений своих Москвы осыпает его ласками.
В день открытия Кульмского памятника Ермолов получил Андреевский орден, которого не имел до тех пор.
В 184… году Ермолов получил приглашение на Вознесенский смотр. Из Вознесенского вся свита приехала в Одессу. Государь отправился оттуда в Грузию. Предусмотрительность врагов Ермолова, опасавшихся, чтобы государь не взял его в Грузию, где дела были тогда в очень дурном положении, была так велика, что они накануне отъезда не постыдились обмануть его, сказав, что государь поедет без парада. Ермолов пришел на берег и смешался с толпою; как вдруг явился государь с многочисленною свитою, провожавшею его в военных мундирах…
На открытие Бородинского памятника Ермолов был также приглашен и рассказывал государю о подробностях сражения. Преследуя графа Витте, вместе с государем, Ермолов не утерпел сказать: «Граф Витте бежит в самом деле, как от неприятеля».
В последнее время государь начал говорить с ним даже о Грузии.
В 1845 году Ермолов получил приглашение на свадьбу великой княжны Ольги Николаевны. Государь осыпал его новыми ласками. За обедом провозглашен был тост: за здоровье оставшихся в живых героев Бородинского сражения. Государь подошел к Алексею Петровичу. «Пью за твое здоровье», – сказал он ему. Ермолов благодарил за такую честь и заметил, что здесь находился еще старший представитель, именно князь Горчаков, бывший в сражении корпусным начальником.
Однажды государь взял Ермолова вместе с Паскевичем в Кронштадт.
Их встретил адмирал Беллинсгаузен, уже старик. До тех пор Ермолов не был с ним знаком.
– Пред вами стоит обладатель острова на Тихом океане, – сказал ему Алексей Петрович вместо приветствия.
Остров этот был открыт Беллинсгаузеном и назван им островом Ермолова.
– Вы-то меня не знали, – отвечал ему адмирал, – а я-то вас давно уже знал.
Беллинсгаузен, несмотря на свою немецкую фамилию, ни слова не знал по-немецки и очень сошелся с Ермоловым.
В 1843 году имел я честь представиться Алексею Петровичу и описал первое свое посещение в «Московских ведомостях» прошлого года[189].
Пользуясь его расположением, я начал посещать его и наконец осмелился часто предлагать ему вопросы об его жизни и услышал подробности, послужившие основанием предложенного очерка.
В 1847 году, в июне, ободренный его ласками, я поехал к нему в деревню.
Алексей Петрович был очень огорчен одним местом в истории царствования Николая Павловича, которое касается до увольнения его из Грузии. Он написал письмо к автору и прочел мне уже переписанное набело. Я сказал несколько слов за Устрялова; Ермолов начал по обыкновению отклоняться: «Это правда, я напрасно сердился на него, он не виноват» и проч. Тогда же он сообщил мне в собственноручной копии, хранящейся у меня до сих пор, свое письмо к государю, которым просил об увольнении от должности главнокомандующего в Грузии в 1827 году.
В 1848 году Алексей Петрович собирался ехать за границу, избрав себе спутниками И.В. и Г.В. Лихачевых, которых всегда любил, но не получил, кажется, разрешения. Тогда сжег он множество своих бумаг, как я слышал от его управляющего, находившегося при нем неотлучно сорок лет.
В 1849 году царское семейство прожило несколько времени в Москве. Я написал статью «Черты из пребывания царского семейства в Москве», которая не была напечатана.
Вот отрывок из нее, относящийся к А.П.:
«9 апреля освящен был камень или доска в Георгиевской зале, в воспоминание об учреждении Преображенского полка. По окончании торжественного обряда главнокомандующий гвардейским и гренадерским корпусами, великий князь Михаил Павлович, и начальник всей гвардейской пехоты цесаревич великий князь Александр Николаевич, в сопровождении командира Преображенского полка генерал-адъютанта Катенина, всех батальонных начальников и наличных офицеров гвардии, удостоили своим посещением знаменитого ветерана русской армии, одного из первых сподвижников войны 1812, 1813 и 1814 годов, под начальством которого императорская гвардия покрылась первыми лаврами и Преображенский полк получил Георгиевские знамена, – Алексея Петровича Ермолова.
Как приятно, сладко было видеть торжественный поезд сына царева, государя наследника, брата царева, со всеми представителями русской гвардии, к деревянному семи оконному домику на арбатском бульваре, где живет убеленный сединами герой Бородина, Кульма, Кавказа, – где над низменной крышей ярко горит луч русской славы».
С этого времени начинаются у меня опять заметки о посещениях и разговорах с Алексеем Петровичем, иные даже с обозначением чисел. Других можно приблизительно определить время, судя по содержанию. Я передаю их здесь. Между ними вставлю беседы Ермолова с другими лицами, означенные также числами.
О Венгерской кампании Ермолов отзывался с величайшим неуважением:
«Гергей вышел из Коморна с обозами, думая, что их тотчас отобьют. Не тут-то было, все в целости. Он дожидался только случая, чтобы Паскевич собрал столько сил, дабы не стыдно было положить пред ним оружие. Гергей видел с первого раза, как и все, что венгерцам бороться нельзя, а мы выставили столько силы, чтобы хоть Наполеона встретить».
«Гайнау просил Паскевича прикрывать крепость, и Паскевич отрядил было Граббе, а потом ему показалось недостойным послушаться австрийского генерала, и он послал контр-ордер к Граббе, который получил его уже в третий день, сделав два дня перехода».
«Гергей молодой человек без опытности, но не без достоинств».
«Теперь на Кавказе, – говорил Алексей Петрович, – 20 генералов, а при мне был один Вельяминов, которого я вызвал к брату. Теперь в каждом из пяти отделений такой штаб, как был у меня во всем корпусе. Теперь войска под ружьем 250 тысяч, а у меня было 70. Теперь получает наместник на свое содержание 150 тысяч руб. сер., а я получал 40 ассигнациями и жил полгода в лагере, чтобы скопить денег на бал или обед».
О Воронцове Ермолов говорил: «Напрасно употребляет он столько деятельности. Если главнокомандующий будет поверять всякого генерала и полковника, ему не останется времени для собственных дел. Надо предоставлять участие подчиненным, тем более что они возведены уже на такую степень. Напрасно ходит он на такие дела, в успехе которых не уверен. На Востоке это имеет нехорошее действие. Воротись он теперь в Тифлис, на лицах увидит он свою неудачу. В таких случаях посылай своего генерала, а сам хоть чрез два года являйся уже так, чтобы порешить. Главнокомандующий должен вдруг по их мнению победить. Я, бывало, заметив, что не по зубам, никогда не выходил».
«Экспедицию Воронцов кончит блистательно, разумеется, хоть может быть и без большой пользы.
Просить увольнения я теперь не советовал бы, надо нарезать колеи поглубже, начертить план, по которому бы пошли преемники, а не на удачу. Я писал к нему об этом слухе, пришедшем из Петербурга, который мы здесь украсили, распространили и раздаем».
«На продовольствии войска я сберег в первый год около двух миллионов. Провиантские книги оставались часто белыми: у меня, бывало, из Дербента в Бурную привезет один урядник с накладной, и сами татары хлопочут, чтобы воза шли не близко один за другим и чтобы не просыпалась мука. Баранину, ячмень, сено, ставили они везде в благодарность, что я берег их».
«Аманаты стоили прежде ужасно дорого; иной получал 3 руб. сер. в день. Я начал брать ребятишек, которые играли у меня в бабки, а родители приезжали наведываться. Я кормил их пряниками, и те были предовольны, расчищали просеки».
«Грузинский корпус, прежде так называвшийся, государь назвал Кавказскою армией в знак благоволения к моей службе».
«26 декабря (1854 г.), – рассказывает г. Бартенев в «Русском архиве», – я сидел у Г., с которым жил на одном дворе. Часов около четырех после обеда меня неожиданно вызвали. Алексей Петрович Ермолов прислал человека звать меня к себе. Хотя тотчас я догадался, что верно есть письмо или посылка от Б., но этот зов взволновал меня, тем более что вчера за холодом и усталостью я не съездил поздравить Ермолова, предоставляя себе исполнить эту обязанность в Новый год.
Было ровно 5 часов, когда я шел по темной лестнице и пустынным комнатам Пречистенского дома, где никнет главою лавровой славный наш полководец. Направо из большого коридора ввели меня в кабинет его. Он недавно отобедал, сидел насупившись за широким столом своим, с увеличительным стеклом в руках, и разбирал какое-то письмо.
«Здравствуйте, милостивый государь! Прошу покорно садиться. Я не решился бы вас беспокоить, если бы графиня N. N. не приказала мне», – проговорил он мне с обыкновенною своею учтивостью. Я отвечал, что мне много чести в том и что я очень благодарен графине, доставившей мне случай видеть его высокопревосходительство. «Она прислала с моим сыном письмо к вам и надписала, чтобы передать из рук в руки».
Тут он мне подал письмо, придвинул свечки и сказал, чтоб я читал и, что можно, прочел бы вслух. Несколько смущенный, я старался читать скорее; но он сам по-прежнему взялся за увеличительное стекло. Пробежав письмо, на вопрос его, нет ли чего нового, я прочел вслух то, что сообщала N. N. о твердом намерении государя отстаивать Россию, хоть бы пришлось на Москве и на Урале, и о рвении молодых великих князей.
Не помню, как-то, после минутного молчания (которое меня бесило, ибо я боялся, что придется мне раскланиваться и окончить эту дорогую беседу), зашла речь о вчерашнем дне. Он сказал, что видел мое имя на расписном листе, но чтоб я извинил его, что он в большие праздники никого, даже и родственников, не принимает, зная, как тяжелы минутные визиты, что доброго знакомого приятнее ему видеть запросто и пр. Я не знал, что подумать: искусный ли это упрек, или, может быть, он ошибся и принял за мое имя кого-нибудь другого.
Говоря о вчерашнем дне, я упомянул о плавном гуле большого Ивановского колокола, и его заметкой о том, что Наполеон нарочно заставлял в Москве звонить в колокола, наслаждаясь их звуками, завязался разговор. Алексей Петрович стал вспоминать сдачу Москвы. Он проехал из Дорогомиловской во Владимирскую заставу позднее всех, потому что, когда проходила армия, он оставался на Дорогомиловском мосту, дожидаясь Милорадовича, командовавшего арьергардом, дабы передать ему некоторые приказания Кутузова (при котором он был начальником штаба).
Он видел в Москве отъезжающие экипажи, в церквах еще попадались люди. Кутузова он нагнал уже за Владимирскою заставой.
Там, вечером, они услышали взрыв, раздавшийся в Москве. Тут Ермолов вспомнил слова, сказанные Ростопчиным поутру того дня, на совещании в Филях. Граф Федор Васильевич говорил генералам: «Напрасно заботятся о Москве: из нее все вывезено. Неприятель найдет в ней французские вина, богатую мебель, и ничего для армии. Все драгоценное спасено. Да притом же, она скоро запылает». Ростопчин сопровождал главную квартиру несколько времени. В лагере под Тарутином Ермолов заслушивался его умных речей.
Тут мы вспомнили о Жуковском, и Ермолов заметил о том, что он помогал Скобелеву писать бюллетени и по своей скромности дозволил ему пользоваться незаслуженною славой. Андрея Кайсарова, который заведовал походною типографией фельдмаршала, он не помнит, а называл брата его Паисия, который был любимцем Кутузова. Последний, по словам Ермолова, ценил Жуковского за его сочинения.
Я заметил, что великие наши полководцы отличались образованием. «Да, – отвечал он, – нынче все говорят про университеты; они не были в них, а исполнены были «обширных познаний». Особенно хвалил он князя Репнина, при котором служил в Риге, и Михаила Федотовича Каменского. Он помнит, как раз, поехавши к нему в Сабурово (42 версты от Орла, они были соседи) с отцом своим, он застал его за пюпитром: фельдмаршал читал новое математическое сочинение и поверял алгебраические его выкладки. При этом Каменский отличался необыкновенною скромностью. Никогда не скажет: я знаю; но его кажется было евангельскою истиной.
Разумеется, разговор зашел и о Суворове. Алексей Петрович, начавший службу при Репнине, поступил к Суворову в 1794 году и за взятие Праги получил Георгиевский крест. Он еще прежде рассказывал мне, как в Варшаве Суворов принимал новопоступивших офицеров в великолепных покоях примаса, в которых велел выставить окна. Был страшный мороз, и Суворов говорил, что он вымораживает из них немогузнайство. Суворов сделал для них обед: поставлены были какие-то глубокие чашки с отвратительными щами; потом подали ветчину в конопляном масле. Никто не смел отказываться, и все ели, потому что фельдмаршал сам беспрестанно похваливал.
По взятии Праги Ермолов поехал в отпуск и был на прощании у Суворова. Когда Ермолов упомянул, что поедет на Гродно (где была главная квартира Репнина), Суворов не утерпел, чтобы не затронуть Репнина: «Ты не застанешь его в городе, он разъезжает перед фронтом». Это была язвительная насмешка: в то время как взята Прага, Репнин только чванился своим саном и показывал себя солдатам. Суворов был непримиримым врагом Репнина. По словам Ермолова, Репнин по великодушию прощал его, но Суворов не был к тому способен.
Как-то заговорили о зяте Суворова, Зубове, и Ермолов отозвался о его ничтожестве, заметив, что Суворов прочил дочь любимому своему полковнику Золотареву, погибшему на штурме Измаила. Отдавая дочь свою за Зубова, Суворов не искал протекции: она уже была не нужна ему.
Ермолов с увлечением говорил о великом нашем герое. «Написать его историю никто не может; его характер ускользает от описания. Фукс приставлен был к нему в соглядатаи и чрез несколько дней, побежденный его величием, предался ему навсегда».
Ермолов очень часто виделся с Фуксом. По его словам, очень многих анекдотов Фукс не решился обнародовать. У Ермолова лежат 4 фолианта копий с перепиской Суворова с разными лицами, данные ему для прочтения.
Упомянув о том, что во время своего пребывания в Санкт-Петербурге после взятия Праги Суворов отлично принимал в Таврическом дворце Державина, я завязал разговор про наших поэтов и мало-помалу довел до Пушкина. Я весь был внимание, когда наконец зашла о нем речь. «Конечно, беседа его была занимательна?» – «Очень, очень, очень!» – отвечал с одушевлением Алексей Петрович. Он виделся с ним в Орле, вскоре после своей отставки. Пушкин сам отыскал его. «Я принимал его со всем должным ему уважением». О предмете своих разговоров с ним Ермолов не говорил. Он утверждает, что это было в июле 1827 года; но я не знаю, зачем Пушкину быть тогда в Орле. Не в 1829-м ли, проездом на Кавказ? Больше они не видались.
Как хорош был сребровласый герой Кавказа, когда он говорил, что поэты суть гордость нации. С каким сожалением он выразился о ранней смерти Лермонтова! «Уж я бы не спустил этому N. N. Если б я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать да вынувши часы считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься!»
И все это седой генерал говорил, по-своему слегка притопывая ногою. На мои глаза он был истинно прекрасен. Это слоновое могущество, эта неповоротливая шея с шалашом седых волос и этот ум, это одушевление на 78-м году возраста! Передо мною сидел человек, бравший с Суворовым Прагу, с Зубовым ходивший к Дербенту, с Каменским осаждавший турецкие крепости, один из главных бойцов Бородина и Кульма, гроза Кавказа. И после этого говорите против Екатерининского века! Он его чадо.
Алексей Петрович как будто сам был доволен разговором. При прощании он сказал мне несколько любезных приветствий.
К этому времени принадлежат, кажется, следующий отзыв Алексея Петровича по поводу обвинения его генералом Иловайским.
«Получив отзыв оной комиссии, от 24 мая за № 24, с приложением в копии дополнительного сведения генерал-лейтенанта Иловайского, я имею честь объяснить, что в бумаге сей называет меня и генерал-майора Базилевича (приятеля его, к которому имел он большую доверенность) единомышленниками барона Розена. Говорит он, что, вероятно по старости нашей, забыв звание свое, мы решились находиться при совершении брака, а может быть, и вспомоществование сему. Давая наставление, как бы мы долженствовали поступить, замечает, что, забыв долг свой и помогая барону Розену, мы не щадили себя и подвергались суждению по законам.
Хотя все сии оскорбительные предположения не мог иначе допустить генерал-лейтенант Иловайский, как будучи в состоянии чрезмерного разгорячения, то есть против барона Розена, не менее, однако же, дал право, не со строгою разборчивостью в выражениях, опровергать его вымыслы, но я, напротив, по обязанности уважения к высокому его званию, потребности которого он, по-видимому, не разумеет, ограничиваюсь только показаниями, единственно к объяснению обстоятельств дела служащими.
Генерал-лейтенант Иловайский относительно брака дал мне честное слово, и, когда с настойчивостью убеждал я его в необходимости ускорить оный, ибо приближался Великий пост и вскоре оканчивался срок данного барону Розену отпуска, он всегда подтверждал данное им слово, рассуждал о необходимых для свадьбы издержках, возводя оные до весьма значительной суммы, согласуясь, как говорил, с обычаями на Дону, и в особенности с рождением его. В то время не было у него денег, не хотел он заимствовать их у родственников, и как, по словам его, доходы с его имения поступают весною, то отлагал он и свадьбу до того времени. Я находил его снисходительным к возражениям моим, ибо не касался я сладостного мечтания о знатности его породы.

Ф. Вендармини. Портрет А.В. Розена
Таким образом, насчет брака не было повода к сомнению, и только место одно не было решительно назначено, ибо намеревался то на Дону, ближе к родным, то в Харькове, ближе к имению.
Насчет данного нам слова приведу в подтверждение то, что при мне в присутствии генерал-майора Базилевича напоминала ему о том дочь его. Равномерно и то, что, по отъезде барона Розена в Петербург, он говорил генералу Базилевичу, что непременно выдаст за него дочь и на первый случай положит им тридцать тысяч рублей в год содержания.
Недавно узнал я, где совершался брак, но только не присутствовал при нем. В сем легко удостовериться от свидетелей, которых, вероятно, имел барон Розен. Что же касается до вспомоществования моего ему, то я не понимаю, для чего могло оно быть ему нужным, когда на брак было добровольное согласие дочери генерала Иловайского и она, вышедши сама из дому, не могла быть похищена из него.
Не полагаю, чтобы генерал Иловайский мог и в сем случае сказать, что, по старости моей, я не помню и подробностей происшествия.
В заключение скажу, отнюдь не осмеливаясь применить рассуждения моего к лицу его превосходительства, но собственно о себе, что, если бы решился подать бумагу, подобную им представленной, я боялся бы поставить в затруднение начальство – избрать ли меры скорейшего ограждения законами или способы скорейшего врачевания.
А. Ермолов».
В продолжение Севастопольской осады Ермолов постоянно относился с великими похвалами о князе Меньшикове.
«Пока Меньшиков там, я спокоен, – твердил он часто. – А после него – не знаю, не ручаюсь. Меньшиков обманет французов; несмотря на недостаток средств, он защищается успешно. Войска в Крым он требовал настоятельно и получал всегда отказы. Места
Волынского и Селенгинского редутов он нашел и хотел принять меры, как их совершенно обезопасить от нападения, но ужасная болезнь лишила его всех сил. Останься он под Инкерманом ночевать в корпусе Данненберга, тогда дело пошло бы иначе. Все действия французов он мне предсказывал.
Это человек скрытный, и никто не узнает его намерений. Мне позволяет он иногда догадываться более других о своих мыслях. Однажды приехал я к нему, провел у него целый вечер и не узнал ничего. Когда он провожал меня, я сказал ему, чтоб он впредь был осторожнее, потому что не всем можно оказывать такую доверенность. Недавно еще я напомнил ему это, и он засмеялся…
…Блюхер был рубака, Гнейзенау, начальник штаба, умный, пылкий, проворный, деятельный, а Мюфлинг педант и регистратор. Порознь они не значили ничего, не годились никуда, а вместе составляли силу. Есть ли такая троица в штабе князя Горчакова?»
Видно, как Ермолову горько было сидеть дома. «Меня обносят, – жаловался он, – как устарелого и немощного».
«Теперь нет ни у кого генералов, – говорил Алексей Петрович, – пруссаки 40 лет не нюхали пороха. У них один старик, Врангель. У австрийцев хороша артиллерия, умны офицеры».
Давыдов заметил, что их войско усовершенствовано теперь.
«Чем же? – сказал Ермолов. – Кажется, только выбрали цвет сукна для панталон, не так марок».
В 1855 году, при образовании ополчения, выразилось в Москве общее желание избрать начальником его А.П. Ермолова. Вот письмо, написанное им к генерал-губернатору:
«Почтеннейший граф Арсений Андреевич.
Благодарю вас покорнейше за сообщение мнения вашего по предмету предстоящих выборов и со всею откровенностью отвечаю вам.
Не знаю, можно ли избирать меня по носимому мною званию; но, если буду я удостоен избрания московским дворянством, я не должен уклоняться от службы, наравне с каждым дворянином, не имея пред лицом закона никаких особенных прав и не давая места суждению, еще менее негодованию, если бы даже не утвержден был в звании начальника губернского ополчения, в каковое, вероятно, я могу быть избираем. Легче всего, могут найтись люди способнейшие и не в праздности дождавшиеся престарелых моих лет.
Двадцать четыре года, как, вышедши из службы, я не был употреблен на службу деятельную, и нимало не удивлюсь и не приму к сердцу, если не признан буду за годного. Впрочем, благодаря Богу, я доволен совершенно моим положением, ничего не желаю и, конечно, искать не стану.
Вот моя исповедь почтеннейшему графу, и никому другому не скажу я иначе.
Душевно преданный Ермолов.
8 февраля 1855 г.».
Избрание состоялось торжественное. Нельзя изобразить восторга, объявшего всех присутствовавших в огромной зале Благородного собрания, когда известно стало количество голосов. Рукоплескания, крики, восклицания долго не прерывались. Выражено было тотчас желание объявить Алексею Петровичу чрез избранных депутатов о состоявшемся избрании. Я написал к нему приветствие, которое мгновенно полетело по рукам, переписывалось и производило восторг. Вот оно:
«Алексей Петрович!
Московское дворянство, призываемое священным голосом царя, ополчается на защиту православной веры, на помощь угнетенным братьям, на охранение пределов отечества. Оно просит вас принять главное начальство над его верными дружинами и смеет надеяться, что вы уважите его торжественное избрание. Сам Бог сберегал вас, кажется, для этой тягостной годины общего испытания.
Идите ж, Алексей Петрович, с силами Москвы, в которой издревле отечество искало и всегда находило себе спасение, идите принять участие в подвигах действующих армий. Пусть развернется пред ними наше старое, наше славное знамя 1812 года.
Все русские воины будут рады увидеть вашу бедую голову и услышать ваше любимое имя, неразлучное в их памяти с именем Суворова, от которого вы получили первый Георгиевский крест, и именем Кутузова, которому служили правою рукой на незабвенном Бородинском сражении.
Неприятели вспомнят Кульм, Лейпциг и Париж, а для их магометанских союзников довольно и Кавказа, где до сих пор еще не умолкнул в ущельях отголосок ваших побед. Да благословит вас Бог и поможет вам, вместе с достойными сподвижниками, доказать скорее ослепленной Европе, что святая Русь остается неизменно святою Русью и что русские, несмотря ни на какие опасности и ни на чьи угрозы, не позволят никогда никому прикасаться без наказания к их заветным святыням: церкви, престолу и отечеству».
Извещение, однако же, не состоялось под каким-то предлогом, кажется, в ожидании утверждения. Возвращаясь домой, я заехал к Алексею Петровичу и прочел ему частным образом речь, для него приготовленную.
Вся Москва ликовала, вспоминая избрание Кутузова начальником петербургского ополчения. Купцы в рядах, извозчики с своими седоками толковали об Ермолове и радовались, как будто победа перешла на нашу сторону и враги изгнаны из пределов отечества. Старик был рад, и было чему радоваться. Чуть ли это было не последнее его утешение.
Графиня Растопчина написала к нему стихотворение:
Народный голос – голос Бога!
Он ныне громко вопиет:
Вставай, Ермолов, Русь зовет,
Тебе знакома ведь дорога.
С единодушным увлеченьем
Тебя назначила молва,
И над московским ополченьем
Вождем поставила Москва.
Возьми рукой неослабелой
Свой старый меч, французов страт,
Наш вождь, в покое поседелый,
Помолодеешь ты в боях.
Вставай, честь русского народа
Ее врагам припомяни,
И пусть двенадцатого года
Великие воскреснут дни.
Вставай! Когда по всей России
Известен будет выбор наш,
Шатры восплещут боевые,
Хвалой откликнется шалаш.
Аноним отвечал от имени Алексея Петровича:
Не неизвестного поэта
Читал я добрые слова:
По звукам лестного привета
Вас прямо назовет молва.
Вы помянули год восстанья,
Для нашей славы дивный век,
Когда, услыша глас призванья,
Явился русский человек.
Вы правы! Пусть меня забыли;
Но наш не позабыл народ,
Когда Москву мы хоронили,
Двенадцатый свершался год.
И ныне чтут мои седины,
В воспоминанье старины
И этой памятной годины,
Ее достойные сыны.
Но горделивыми мечтами,
Поверьте, я не увлечен,
Давно я, удручен годами,
От дела битвы удален.
Давно заржавел меч мой бранный,
Ослабла дряхлая рука,
И пир кровавый, пир желанный,
Едва ль по силам старика.
Скончался император Николай Павлович 1 февраля 1855 года. Ермолов ездил в Петербург присутствовать при его погребении.
N. N. рассказывает о беспрестанных, наперекор его старому и тучному телу коленопреклонениях и земных поклонах, во время панихид, о глубоких вздохах и частых слезах, и о нескончаемых хвалебных гимнах в честь покойному, когда, отстояв очередь, он уходил отдыхать в комендантские покои.
За обедом из него так и лился целый поток интереснейших воспоминаний, прямо просившихся в историю, умных наблюдений, анекдотов, острых слов. Духовно он был еще исполнен жизни и огня.
26 сентября 1855 г. (Из записок С.)
«Алексей Петрович дал мне прочесть статью князя Вяземского в «Московских ведомостях» 18 августа 1855 года, и по прочтении начал хвалить князя Вяземского, служившего тогда товарищем министра народного просвещения. С малых лет, вопреки нашим аристократам, он полюбил науку, много учился и сделался одним из лучших литераторов».
Тут мой разговор коснулся и А.С. Норова, министра народного просвещения, его путешествий, его учености. А.П. знал его еще на военном поприще в 1812 году. Норов был тяжело ранен и потому был оставлен в Москве пред самым занятием ее неприятелем; лежал он в Екатерининской больнице, и сам Наполеон принимал участие в его трудном положении.
Другой наш путешественник, весьма ученый, знающий множество языков, живет теперь в совершенной неизвестности, в своем поместье, и занимается сельским хозяйством – не своим делом. Это Чихачев. Он пешком прошел по Америке, был и в других частях света. Познакомившись с Гумбольдтом, сблизился, был им представлен прусскому королю и несколько раз обедал при тамошнем дворе. Когда снаряжалась известная экспедиция Перовского в Хиву, Чихачев просил позволения участвовать в ней, но ему было отказано. Так он лишен был своей деятельности!
Мать этого Чихачева, женщина преумная и пребойкая, неоднократно говорила Алексею Петровичу: «Разорвала бы тебя в клочки, если бы ты не любил моего Платова».
18 марта 1856 г. (Из записок С.)
«Кабинетное окно завешено темно-синею материей. На глазах у Алексея Петровича шелковый зонтик. Я спросил его о здоровье. «Плохо, брат, – отвечал он, – вот с 14-го числа страдаю глазами». Он сказал мне, что в глазах его предметы как-то странно двоятся. «Например, я смотрю на тебя, а вижу двух Саш, у которых вместо головы обои и картины. Вот табакерка, я хочу взять ее, так я непременно ищу ее здесь. – И он показал пальцем вершка на три от табакерки. – Точно так же и карты, все лезут одна на другую. Да, – прибавил он, – это уже le commencement de fin[190]». – При этом он улыбнулся. Я заметил ему это. Он отвечал, что с твердостью и шутливостью встретит свой конец. Мы продолжали разговор на ту же тему. Он все шутил. Говорил, что еще молод (79 лет), что предчувствует, что долго еще проживет на свете. Жалел только, что зрение начинает изменять ему. «Нужно бы покончить кое-что». Я сказал ему, что он может поручить окончание своих дел сыну. Он отвечал, что духовная его лет двадцать как уж сделана, но что есть еще другие дела.
Накануне с ним случилось маленькое происшествие. В продолжение получаса он не мог говорить с желаемым смыслом. «Мысль является, порядок изложения составлен – стану говорить – выходит совсем другое. Не мог никак заставить повиноваться язык».
Он говорил, что память его еще свежа, хотя прежде была еще лучше.
«Я помню, как я еще жил у отца с матерью, у нас была печка оштукатуренная, и на ней была нарисована Церера с рогом изобили я. Только штукатурка-то треснула, трещину и замазали глиной. Я помню эту фигуру и направление трещины; а мне было всего только 41/2 года». Теперь уж не то. Иногда забывает, что ему прочтешь. Если начнет рассказывать что-нибудь, то забывает название местностей, но минуты чрез три вспомнит».
15 ноября. (Из моих отметок.)
«Свеж и бодр. Рассказывал, как друзья хлопотали не допустить его до государя и заставили дожидаться в толпе, хотя на четыре дня обещано было предуведомить о высочайшем прибытии.
Из церкви за золотою решеткой он вышел отдохнуть. Орлов за ним последовал и отыскал ему стул. «Вы делаете меня замечательным человеком, – сказал ему Ермолов, – все станут спрашивать, кто этот старик, перед которым стоит граф Орлов».
Он попенял ему, что не прислал кого-нибудь уведомить его о прибытии государя… «А нас, кажется, под Бородином перевязывали вместе в одной избе».
26 октября 1858 г. (Из моих отметок.)
«Старик еще совершенно свеж, память очень жива. Ноги только отказываются ему служить. Когда Шамиля спросили в Москве, что он желает видеть, он отвечал: «Прежде всего Ермолова».
Шамиль, на верху своего могущества, показывал всегда особенное уважение к имени Ермолова: он велел пощадить аул, где жили его родные, с женской стороны. У князя Барятинского в альбоме есть рисунок, представляющий посещение Ермолова Шамилем.
В 1860 году я собрался осмотреть Кавказ, заехал к Алексею Петровичу. В передней сказали, что он отдыхает. Через час я получил от него следующее собственноручное письмецо:
«Отъезжая на Кавказ, почтенный Михаил Петрович сделал одолжение, посетив старожила страны. Борящийся с болезнью, я отдыхал в это время и не мог принять вас, но, желая чрезвычайно видеть вас, я готов побеседовать с вами о стране, оставившей во мне одни приятные воспоминания. Вы изберите удобнейшее для вас время сегодня или завтра в продолжение дня. Если возможно по летам моим дожидаться вашего возвращения, из замечаний ваших увижу, исполнятся ли надежды мои процветания великолепного края, при началах вводимого отличного благоразумного управления.
Особенно уважающий
Алексей Ермолов».
Воротившись, я явился тотчас к Алексею Петровичу. Он занимался переписыванием, в большую тетрадь, с большой же тетради собственноручной и во многих местах перечеркнутой. Я побоялся, не исправляет ли и не изменяет ли он прежних своих записок по нынешним обстоятельствам. В этом отношении хорошо поступает Гр. 3., что не дает ему записок его, прежде полученных. Кстати, о записках. Я слышал от него давно, что были умышленные вставки врагов, с намерением повредить ему во мнении государя.
В заключение соберу теперь в кучу все остальные разновременные свои отметки, с отзывами о примечательных лицах прошедшего и нынешнего столетия.
Разговор зашел об императрице Екатерине II. Ермолов говорил мне: «Теперь известны две части записок императрицы Екатерины, но была третья. Я читал их в молодости и помню некоторые вещи, которых не нахожу в ныне известных двух частях. Верно они были в третьей»[191]. Подлинные записки Екатерины хранятся в Министерстве иностранных дел. Государь давал их читать некоторым особам, например графу Румянцеву.
Я рассказал Алексею Петровичу кое-что из записок Державина. «Державину нельзя верить, – сказал он, – он был фантазер и не способен к делам».
Не слышится ли здесь отголосок суждений графа Самойлова?
(Императору) Александру Павловичу Ермолов был очень предан, чувствовал себя ему обязанным и говорил при всяком случае о нем с благодарностью. «Александр Павлович любил и баловал меня», – повторял часто со вздохом Алексей Петрович.
«Константин Павлович вытащил меня прежде всех из толпы», – говорил Ермолов и вспоминал о нем с благодарностью. «У вас много врагов», – сказал он однажды Ермолову. «Я считал их, – отвечал тот, – когда их было много, но теперь их набралось без счету, и я перестал об них думать».
Константин Павлович говаривал Ермолову: «Я вас люблю искренно, и вы меня любите, но с обманцем».
«Зачем являться в белых панталонах, приезжай в таких обедать», – сказал ему Михаил Павлович.
Суворов, по словам Ермолова, не терпел при себе людей способных. Сделаться его адъютантом значило погубить себя в общем мнении. При нем был Б., которого он держал как известного пьяницу и хвастуна, зная, что ему не припишут ничего. «У меня и Розенберг пьет», – говаривал Суворов.
Женщин Суворов любил, и, рассказывая о ретираде Моро, он обыкновенно делал подражательное движение пальцами и прикасался к грудям слушательницы, потом отскакивал, дул на палец, как бы обжегшись.
Все привычки Суворова сообщаемы были всем, кто садился за его стол. Однажды Каховский стал кусать ногти. Тотчас явился слуга с рукомойником, полотенцем и лоханкой. Каховский, однако ж, отшутился.
В Италии он вспомнил о Каховском и писал к Растопчину, прося его передать государю его желание. (?) Тот в добрый час прочел письмо. Павел ушел в свой кабинет, справлялся и, воротясь, сказал ему: «Рано». Тем и кончилось.
У Суворова была сестра, очень дурная лицом. Он называл ее красавицей. «Только кожа у нее не так нежна, как моя», – говорил он, а его растресканная кожа была жестче подошвы.
Где-то в Подольской губернии он, прощаясь с солдатами, когда получил увольнение, сказал, что им обязан он всеми почестями и наградами, кои имеет.
Граф Михаил Федорович Каменский был отлично образован, говорил Алексей Петрович. «Мне случилось, бывши полковником, приехать к нему в деревню поздравить его с днем рождения вместе с отцом моим, его товарищем. Мы застали его поверяющим математические выкладки в курсе вышедшем тогда… Ему было уже под 80 лет».
Говоря о войне 1806 года, Каменский сказал:
– Меня заставляли принять начальство над армией, совершенно расстроенною, накануне нападения неприятельского. С 40-летнею репутацией, приобретенною такими трудами, расстаться нелегко. Я спрашивал Буксгевдена, может ли он соединить отряды, разбросанные им на ужасное пространство. Я решился лучше принять на себя сумасшествие».
– Действительно, – прибавил Алексей Петрович, – армия была в совершенном расстройстве. Буксгевден привел ее в неудовлетворительное положение. На дивизию Палена, например, французы напали на походе к месту сбора. Каменский с утра расставил из своего конвоя пикеты, где предполагал нападение, если неприятель, сказал он, сумеет воспользоваться своим положением. Так и случилось. Беннигсен сразился, не зная, что Каменский уехал. Сражение под Пултуском было выиграно[192], но нельзя было воспользоваться обстоятельствами. Надо было соединиться. Мы бросили артиллерию, которую, впрочем, и французы не могли взять, и уже после вырубили ее из льду.
Молодой барон Розен спросил Алексея Петровича о Зубовых.
– Валериан, – отвечал Ермолов, – был гуляка, по тогдашнему обычаю, но молодец. Платон имел отличные способности, очень хорошо образован и до случая своего слыл нелюдимым, говорил прекрасно и знал Россию как нельзя лучше, знал, когда и чем можно действовать на русского человека. В заточении своем он беспрестанно занимался, и я, встретясь с ним в восемнадцатом году, любил пользоваться его беседою.
Приводим еще несколько отзывов и заметок Ермолова:
«Ферзен молодец.
Дерфельден был отличный и храбрый генерал.
Он любил Ермолова, который вступил в службу, кажется, под его начальством в Польскую кампанию. После, когда в 1810 году Ермолов стоял в Киеве, начальствуя четвертым отделением резервной артиллерии (?), Дерфельден, приезжая на киевские контракты, всегда на прощание крестил его по-русски. Он имел одну дочь, которая была выдана замуж за г. Юзефовича. Павел посылал его в Италию как дядьку при великом князе Константине Павловиче.
Беннигсен был очень стар, но бодр и свеж до последнего времени. Его вместе с князем Цициановым заметила еще Екатерина.
Под Москвою случилось Фигнеру взять в плен ганноверского полковника, старика, которому он взялся показывать дорогу и которого подвел к русским войскам: это был товарищ Беннигсена.
Беннигсен оставил описание всех войн, разумеется без лести Кутузову – это должно быть самое достоверное сочинение.
Во время варшавской резни не случилось ни одного талантливого генерала на нужных местах. Все были в разъездах. Цицианов стоял в Гродно. Он тотчас вывел полк на поле и не потерял ни одного человека. Взял с жителей контрибуцию, которую сохранил в целости. Грабовский двинулся к Минску. Цицианов поспешил ему навстречу и остановил его.
Наполеон хоть и называл Кутузова старою лисицей, но не встревожился его назначением. А в 1806 году при назначении Каменского он издал приказ быть осторожнее. Беннигсен мог также причинить ему беспокойство.
Чичагов был человек умный, но язвительный».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК