«Для нас это был рубежный день» Беседа с Арсением Рогинским[193]
Арсений Борисович Рогинский (р. 1946) – историк и общественный деятель. Его отец, ленинградский инженер, был арестован в 1938 году по политическому обвинению. Арсений Рогинский родился в Вельске (Архангельская область), где отец жил после освобождения из лагеря. В 1951-м отец Арсения был вновь арестован и погиб в тюрьме.
В 1956-м семья вернулась в Ленинград, а в 1962-м Рогинский поступил на филологический факультет Тартуского университета (Эстония); учился у проф. Ю.М. Лотмана. Закончил университет в 1968-м, работал в лениградской Публичной библиотеке, затем – школьным учителем. Опубликовал в научной периодике ряд статей, посвященных истории освободительного движения в России.
С 1976 года Рогинский вместе с несколькими друзьями издавал неподцензурный исторический альманах «Память», где публиковались статьи, воспоминания, документы и другие материалы по истории России ХХ века, связанные с запретными для советской историографии темами – политическими репрессиями, гонениями на независимую культурную и научную мысль и т. д. В августе 1981 года был арестован и приговорен к 4 годам лагерей за «незаконное» проникновение в государственные архивы. Отбывал срок в лагерях Коми, Кировской и Мурманской областей. Выйдя на свободу в 1985-м, вернулся к научной деятельности.
В 1988-м включился в движение «Мемориал», стал одним из руководителей Международного общества «Мемориал», возглавил его Научно-исследовательский и просветительский центр в Москве. С середины 1990-х – председатель правления Международного общества «Мемориал». Автор или соавтор ряда ключевых публикаций по истории сталинского террора.
Все эти события приходятся на годы моего формирования, на мое студенчество.
Бывают разные эпохи. Бывают эпохи, в которых много воздуха, и бывают эпохи, из которых как будто бы выкачивается воздух, так что дышать становится почти что нечем. Старшие классы школы в Ленинграде, начало учебы в университете – это годы, наполненные воздухом. Ощущение свободы – свободы говорения, свободы обсуждений – только прибавлялось. Вдобавок старшие годы школы – это были годы «реабилитанса»; для меня это было важно по личным причинам. Еще 1962-й – это публикация солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича». Это я уже первокурсник, мне очень мало лет, всего шестнадцать, но я очень хорошо помню, как читалась эта повесть, все разговоры вокруг нее.
Нет, нельзя сказать, что снятие Хрущева в октябре 1964-го было каким-то знаком, что одна эпоха кончилась, а другая началась. Кто-то, наверное, так и понимал, но этот воздух свободы, он еще оставался. И даже в 1965-м, 1966-м, 1967-м выходило много замечательных произведений, которые потом перестали выходить. Это были годы расцвета «Нового мира», журнала, где печатались главные свободолюбивые произведения. Кинофильмы выходили замечательные. Это с одной стороны. А с другой стороны… Не то чтобы нам казалось, что пространство свободы сжимается, нет. Но нарастало ощущение какой-то тревоги. Очень важным событием для меня и для моего поколения, для людей, причастных к миру культуры, литературы, был арест Бродского в феврале 64-го, еще при Хрущеве, в марте – суд над ним и приговор к ссылке за тунеядство. Появилась запись суда над Бродским – это был первый правозащитный самиздат. Потом этот жанр – записи судов – стал хрестоматийным. Но запись суда над Бродским была первой, мы это читали и переживали очень остро.
Все происходило одновременно, параллельно. С одной стороны, мы были студенты, мы много занимались, в Тарту, где я учился, развивалась молодая тогда наука – семиотика, проходили замечательные семинары. А с другой стороны, в воздухе уже начинало носиться что-то нехорошее. В 64-м – дело Бродского, осенью 65-го – арест Синявского и Даниэля. Это были люди из мира литературы, а я учился на филологическом факультете, значит, это все было мне очень близко. Как-то эти два потока совмещались в наших головах: еще продолжавшееся продвижение к свободе – и одиночные, но очень знаковые аресты, они еще в хрущевскую эпоху начались.

Арсений Рогинский. Москва, 2015
(Фото Томаша Кизны)
Но для меня и для моих друзей это не была эпоха политических споров. По совести сказать, я не думаю, что у моего поколения было определенное политическое мировоззрение. Считается, что Хрущев попытался обновить социализм, ленинизм, коммунизм. Действительно, многие старшие во все это продолжали верить. Но у моего поколения этой веры не было, и вообще мы больше интересовались проблемами культуры. Развивающееся где-то там, в Москве (а это и далеко, и близко, связи между Тарту и Москвой были довольно тесные, новое диссидентское движение – это было нам близко, мы это переживали. События в Чехословакии воспринимали с симпатией. Конечно, мы знали имена всех этих чешских коммунистов, всех этих чешских начальников и т. д. Я повторяю: я не то чтобы был человек с очень сильным политическим мировоззрением, который бы знал: должно быть не это, а то. Вообще-то мне всегда казалось, что советская власть вечная. Но вот люди вроде бы хотят что-то получше устроить у себя. Ну и замечательно, они же имеют на это право. Может, тогда и начинало формироваться во мне что-то политическое. И, конечно, к 21 августа я уже читал все чешские тексты, которые ходили в самиздате в русских переводах.
Но я не помню, чтобы мы это остро обсуждали. Обсуждать начали совсем незадолго, за несколько месяцев до вторжения, и обсуждали только, по-моему, в одном смысле: решатся наши это прекратить или нет? Что они предпримут? Потому что, конечно, и Будапешт в нашей памяти присутствовал (хотя тогда мне было десять, мальчишка совсем был).
И когда это случилось, когда в Прагу вошли войска, то для старшего поколения это, может, и было какое-то разочарование в социалистических идеях. Наверняка было. А у нас не было этих идей, и ни в чем таком мы уже не разочаровывались. У нас было ясное представление о том, что от этой власти мы уж точно ничего хорошего никогда не дождемся.
Повторяю: я принадлежал к кругу людей, для которых выход томика Пастернака или Мандельштама в «Библиотеке поэта» был гораздо важнее всех политических дел. И 21 августа 1968-го было для меня не прощанием с политическими иллюзиями, а прощанием с надеждой на то, что будущее моего поколения сложится в какой-то степени благополучно, что наша жизнь будет какой-то другой, чем у наших родителей. А наши родители – это поколение, испытавшее сталинский террор. Еще году в 1965 – 1966-м, мне кажется, можно было надеяться на лучшее, несмотря даже на арест Синявского и Даниэля. А после 21 августа – уже нет. Ясно было, что ничего хорошего ждать нам не приходится.
Я думаю, что для моего поколения, для меня и для моих друзей, гораздо большее значение, чем ввод войск в Прагу, имел выход нескольких человек на Красную площадь. С некоторыми из них – с Наташей Горбаневской, например, – я был уже к этой минуте знаком. Это, а не Чехословакия, было предметом наших дискуссий. Потому что эта эстетика экзистенциального диссидентского поступка вошла в нашу жизнь. Что мы должны делать для того, чтобы себя уважать? Этот вопрос был для нас необычайно важен. Не «продолжать себя уважать» – мы были слишком молоды, чтобы задумываться, уважаем мы уже себя или еще нет, – а вот впредь мы как жить должны, чтобы себя уважать? Этот вопрос, наверное, и был для меня главным, что я вынес из событий 68-го года.
Итак, прощание с надеждами на лучшее, окончательное понимание, что мы с советской властью не просто чужие, а что мы с нею в разных окопах, – это первое.
Второе – размышления на тему: а что же я лично должен делать?
И третье – это удивительное ощущение, которое дала мне именно Эстония. Я учился в Эстонии, среди эстонцев. Одни эстонцы считали – и не скрывали своего взгляда, – что они оккупированная страна. Другие считали примерно то же самое, но при этом дружно делали комсомольскую карьеру, спокойно вступали и в комсомол, а потом в партию и т. д. Не очень-то я задумывался над проблемами массового эстонского сознания, но меня, конечно, интересовало сознание людей, с которыми я сталкивался.
Хочу рассказать один сюжет, который, может быть, вам и не нужен, но нужен мне. 21 августа 1968 года в моей жизни – это день, когда я, уже закончив университет и получив распределение учителем в одну деревенскую школу в Эстонии, явился в эту школу. Это была маленькая деревенская школа, там, наверное, было три-четыре учителя, и я там должен был преподавать русский язык и литературу. Приехал в эту школу, пришел в учительскую. Там сидел за столом директор и слушал западное радио на эстонском языке. А я всю ночь ехал в поезде и не знал ни о каких событиях. Я чувствую, что он как-то очень волнуется, спрашиваю: «Что случилось?» А он мне говорит: «Войска, Прага, танки и т. д.» Я сел, стал думать. А потом он говорит: «А вы кто?» Я говорю: «Я учитель, меня к вам распределили». А он: «Вам сколько лет?» Я говорю: «Двадцать два». А он был пожилой человек. И он говорит: «Так тебя же сейчас воевать пошлют. А зачем ты мне нужен, если тебя сейчас воевать пошлют?» У него было полное ощущение, что начинается война.

Арсений Рогинский. Усть-Нарва (Эстония), середина 1970-х
(Из личного архива А.Б. Рогинского)
И он написал мне бумажку, что я ему не нужен. «Поезжай в районный отдел народного образования, – говорит он мне, – и покажи эту бумажку». Я поехал в районный отдел народного образования, на автобусе каком-то, из деревни в маленький районный центр. Приехал. Там тоже сидит группа людей, и все они точно так же неотрывно слушают радиоприемник. Я им показал бумажку. И опять они говорят: «Парень, сколько тебе лет? Тебя же сейчас в армию заберут». Вообще-то я был освобожден от армии, но они меня даже не спрашивали. И они точно так же написали бумажку, и я на следующий день точно так же приехал в министерство, и в министерстве эстонский чиновник то же самое сказал: «Да тебя в армию заберут». Им даже было жалко, что, может быть, я там погибну на этой войне. У эстонцев было ощущение, с одной стороны, траура, а с другой стороны, для них это было еще одно доказательство природы этой самой коммунистической власти, которая когда-то в 1940-м захватила их, а теперь вот решила захватить Чехословакию. В общем, благодаря всей этой истории меня в течение суток освободили от распределения, то есть вообще от обязанности три года отрабатывать в школе. И я уехал из Эстонии в Ленинград и жил дальше в Ленинграде.
Это массовое сочувствие чехам в эстонской среде, но массовое сочувствие и мне, который должен теперь идти на войну, оно осталось надолго в моей памяти.
Но, конечно, для нас это был главный рубежный день. Была жизнь до 21 августа 68-го года и после 21 августа 68-го года. И все говорят: мы дети 68-го. Мы дети 68-го в том смысле, что это был год нашего самоопределения. В этот день, прямо или косвенно, для огромного количества людей определилась их будущая судьба, которая кого-то привела в диссидентское движение, кого-то даже в тюрьму, кого-то абсолютно сознательно в эту минуту она привела в коммунистическую карьеру.
– Когда вы услышали о людях, которые вышли протестовать на Красную площадь, что вы подумали? Существуют разные оценки. Скажем, сейчас мы смотрим на это как-то по-другому. Но что вы подумали в то время?
– Видите ли, я близко дружил с Наташей Горбаневской, поэтому сразу и с первых минут главной моей задачей было защищать репутацию Наташи, потому что для огромного количества либеральных людей старшего поколения это был страшный комплекс. Они этого не понимали. Люди совершили сумасшедший, неестественный поступок. Что это? Зачем? Они что, думали, что войска выведут из Праги? Зачем они это сделали? Такого аналога, такого символического акта не было в нашей истории. А Наташа вызывала у них общее раздражение, потому что она была с ребенком. Как это так? Какое право она имела идти с ребенком, жертвовать ребенком? Один мне все время это доказывал, и я ему сказал: «Простите, у вас было три жены, вы их всех бросили и в каждой семье оставили по ребенку. Вы чего? Значит, она по-другому не могла». Как говорится, это было для меня главное. Не ввод войск в Прагу, а именно это вызвало стремление найти свое место в жизни. Как и у очень многих людей рядом со мной, даже у более молодых, чем я, у тех, кто еще был студентом (я-то уже окончил университет).
Надо было понять, надо было осознать их поступок. Надо было понять, что они вышли за всех нас. Двойственного чувства не было.
Не думаю, что, если бы я был в Москве в этот день, я решился бы пойти с ними. Не из-за трусости, нет. Дело не в трусости; просто мне кажется, что я внутренне не был готов к такой символической акции. Так что, я думаю, даже если бы я был рядом, я бы этого не совершил. Может, мне бы это показалось нескромным. А может быть, если бы вдруг меня кто-то позвал, например Наташа, то и пошел бы. Хотя не знаю, нет, нет, не знаю, совершенно не знаю.
Но ощущение счастья, что кто-то так поступил, было – вместе с тревогой, конечно, за них. Я тогда еще не дошел до мысли, что каждый человек отвечает за свою судьбу и каждый выбирает свою судьбу, ко мне это приходило постепенно. Но мне это не казалось ни экзальтацией, ни театром. Нет, я сразу понимал, что это событие громадного значения. Если оно меня всего переполошило, перекрутило всего, то, наверное, оно перекрутило и других.
– Меня интересует психология военных, которые приехали в Чехословакию. Естественно, они были частью системы, их невозможно привлекать к какой-то особой ответственности, кроме тех, кто отдавал приказы. Я со многими встречался, и мне кажется, что большинство из них так и не осознало, в чем они участвовали. Они все время повторяют: «Мы остановили вторжение из Западной Германии» или «Нам отдали приказ». А я задавал вопрос: «А если бы вам отдали приказ пойти и убить свою мать или что-то в этом роде? Ведь нельзя же видеть один только приказ. Вы же должны были думать». Я понимаю, что оглядываться назад – это нечто совершенно другое, чем жить в ту эпоху. И я в принципе понимаю, что у них не было иного выхода, кроме как перечеркнуть всю свою жизнь и как-то радикально измениться, что для большинства этих военных было нереально. А вы – как вы понимаете психологию людей, которых отправили в другую страну, которые выполняли приказы, не думая, предпочитая не задавать вопросов?
– По-моему, вы усложняете. Знаете, позади чехов и словаков к 1968 году было всего двадцать лет несвободы, а перед этим – в общем, столетия формирования личности. А позади нас было полвека перемалывания нации, перемалывания народа и, главное, полвека непрерывного промывания мозгов. Приведу вам пример из другой немножко области: как-то мой приятель из «Мемориала» выступал по радио по поводу катыньского преступления. И вначале было устроено голосование радиослушателей: как вы считаете, кто расстрелял польских офицеров – русские или немцы? И 80 процентов ответили, что немцы. Это, конечно, не было либеральное радио «Эхо Москвы», у которого своя публика, а обыкновенное среднестатистическое радио. Потом он целый час рассказывал, зачитывал документы, и опять было голосование – и после всей этой внятной, очень убедительной лекции опять было голосование. И на этот раз уже меньше людей сказали, что расстреляли немцы. Знаете, на сколько меньше? Всего на 7 процентов! То есть 73 процента остались при своем прежнем мнении! Вдумайтесь в это!
Народ оболванивали много десятилетий, оболванивали эффективно, с утра до ночи. Народ вообще-то не верил своим начальникам и не любил своих начальников, и это сказалось во время перестройки, когда все это недоверие, вся эта нелюбовь к власти вырвались наружу. Но вот во что народ абсолютно верил – это в то, что вокруг враги, враги повсюду, враги хотят уничтожить братскую Польшу, братскую Чехословакию и, конечно, больше всего хотят уничтожить нас. Это было продолжение комплекса враждебного окружения. Запад – враг, какие тут могут быть сомнения. Сейчас уже больше двадцати лет прошло «свободной России» – и через двадцать лет этот комплекс враждебного окружения абсолютно довлеет над нашим сознанием. Уж если в наши дни публика в массе своей все еще верит советским мифам даже про Катынь – то что говорить о массовом сознании в 1968-м? Ну да, они верили или, во всяком случае, не давали себе труда усомниться.
Я думаю, что они не вполне искренни, когда говорят: «Мы понимали, что делаем что-то нехорошее, но выполняли приказ». Я думаю, что это позднейшее, я думаю, что в 1968-м они совершенно искренне пошли защищать братских чехов от каких-то злодеев из Америки, или из Германии, или бог знает откуда.
Другой вопрос, что, когда они прямо столкнулись с чехами или со словаками, у них что-то стало происходить в головах, они засомневались. Многие засомневались. Но это уже другой вопрос.
– Мне кажется, что в то время даже те, кто критиковал Сталина, делали это не из-за того, что хотели демократии и тому подобное. Такие люди, как Рой Медведев[194] или позднее, в 1970-х Антонов-Овсеенко[195] , просто хотели избавиться от последствий сталинской тирании. В их публикациях вообще не говорилось о том, что коммунизм или социализм мертв, что эту систему нужно как-то свергнуть…

На вечере Натальи Горбаневской. Москва, 2011
(Из архива «Мемориала»)
– Конечно, и в 1960-х, и в 1970-х, даже в рамках, условно говоря, диссидентского движения было какое-то число людей, которые обличали Сталина как тирана, но считали, что система, придуманная и созданная Лениным, – правильная и хорошая. И что нам достаточно всерьез осудить Сталина и рассказать правду о его преступлениях, и тогда все будет хорошо в нашей стране.
Да, были такие люди, но, знаете, в интеллигентских кругах, к которым я принадлежал, они были, в общем, в меньшинстве. А в 70-х годах их вообще осталось уже довольно мало.
Как раз на людей с коммунистическим мировоззрением события 21 августа оказали решающее влияние. Не на тех, кто делал партийную карьеру, – это были в основном все-таки циники, ни к каким идеалам не причастные, ни к коммунистическим, ни к антикоммунистическим, вообще ни к каким. А вот те из них, кто был в оппозиции, – они действительно, наверное, верили в «социализм с человеческим лицом». Для них 21 августа было страшным ударом.
Что касается тех, кого вы конкретно назвали, то как раз они, несмотря на 21 августа, остались на каких-то своих социалистических или коммунистических позициях. Да и бог с ними, имеют право.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК