Эпилог
Предпочитаю любить людей, а не все человечество…
Предпочитаю не утверждать, будто разум всему виною…
Предпочитаю таких моралистов, которые мне ничего не сулят…
Предпочитаю страны завоеванные странам — завоевателям…
Предпочитаю ад хаоса аду порядка…
(Вислава Шимборска)
«К выводу приходят тогда, когда устают думать».
(Мартин Фишер)
Американский историк Джон Лукач писал, что если в художественном фильме немецкий солдат говорит, что верит в Гитлера, то нашему современнику это автоматически дает повод его осуждать, он — плохой. Напротив, продолжает Лукач, если американский солдат в том же кино говорит, что он верит в демократию и ненавидит нацистов: мы думаем он — хороший. «Это, — утверждает Лукач, — слишком просто. Тот немецкий солдат, может быть, хорошо относился к пленным. Американский солдат, может быть, нет. Имеет значение именно то, что люди делают, как они поступают. Идеи немца и американца не являются непоследовательными, но я буду снова и снова настаивать: то, что люди делают со своими идеями, важнее того, что идеи делают с ними»{627}. Эта модель может быть применена к истории немецкой культуры в период Третьего Рейха, когда «идеи» нацизма (безусловно отвратительные и обструкционистские) в жизни реализовывались по-разному, и разные люди воспринимали эти «идеи» по-разному, а также и действовали они на разных людей по-разному. Это справедливо даже по отношению к советской системе унификации и контроля, которая — так же как и нацистская — никогда не была в полной мере «тотальной», то есть исключающей разницу в отдельных человеческих поступках и реакцию на власть и ее действия. В значительной мере термин «тоталитаризм» — это скорее метафора, указывающая на самое существенное теоретическое отличие этой системы от либерального плюрализма, который тоже довольно трудно идентифицировать и прогнозировать его последствия в разных ситуациях и политических культурах. Для того чтобы иметь ясные представления о конкретных проявлениях нацизма, фашизма или большевизма, нужно изучать их по существу, а не подгонять под какие-то схемы, пусть даже мотивированные морально. В этом отношении любопытнейшую и очень плодотворную мысль высказал французский философ Мишель Фуко, который утверждал, что для того, чтобы общественная практика стала гуманнее, надо полностью изгнать гуманизм из теории. На самом деле, гуманизм как официальная теория давно уже служит инструментом сохранения статус-кво, и освобождение от него в теории позволяет пристальнее присматриваться к стратегии и тактике властей и использовать их для проведения в жизнь конкретных гуманистических проектов{628}. Так и для историка важно, во что конкретно выливаются те или иные действия, а моральная их оценка дело совсем не сложное: она, как правило, лежит на поверхности, и никого принуждать к ней категорически нельзя — это может вызвать обратную реакцию. Моральная оценка должна быть следствием, а не посылкой изучения истории, поскольку на практике оказывается, что отличия одной политической системы от другой не всегда ясно различимы. Это видно на материале истории искусства при нацистах, а также по морально-этическому измерению жизни немецкого общества в Третьем Рейхе. Разница определялась очень многими факторами — начиная от особенностей отдельных личностей и кончая устойчивостью традиционных ценностей в разных слоях общества и пр. В этой связи всякая генерализация или типизация поведения отдельных людей или общественных групп неизбежно будет иметь очень условный характер. Поэтому однозначно и прямо характеризовать истинное положение дел в Третьем Рейхе в сфере культуры и общественных реакций на нацистскую идеологию невозможно. В этой сфере классифицировать, обобщать, сводить к единообразию — значит ошибочно принимать внешнее за сущность, дробить живое единство искусственным анализом. Процесс поиска истины в такой ситуации исключительно сложен — это точно выразил австрийский публицист Элиас Канетти: «Истина — это море травинок, колыхающихся под ветром; она хочет, чтобы ее ощущали как движение, втягивали как дыхание. Скала она лишь тому, кто не чувствует ее, не дышит ею; такой может в кровь биться о нее головой»{629}.
В процессе поиска истины во внешне сложных и неоднозначных ситуациях Раймон Арон различал интенции судьи, ученого и философа. Первый стремится выяснить кто (или что) виноват? Второй ведет к установлению постоянных связей сосуществования и последовательности. Третий стремится сблизить, соединить обе первых, поставив каждый на свое место в системе социального детерминизма{630}. Последовательно вставая на перечисленные позиции, в первом случае следует ответить, что виноваты фюрер и политическая система Третьего Рейха. На вопрос ученого нужно ответить, что какой-либо жесткой последовательности в эволюции культурной жизни в ответ на непоследовательные действия политической власти и не могло быть. Интенция же философа выливается в утверждение значимости культурной традиции на фоне неопределенности нацистских политических требований к культурной сфере и неоднозначности происходившего в культуре Третьего Рейха.
На самом деле, каких-либо фундаментальных изменений в сфере науки, образования, в сфере отношения немцев к религии, в обычной массовой культуре современного общества нацисты не успели произвести. Во всех без исключения сферах культурной и духовной жизни (образование, искусство, церковь) нацистские преобразования носили явно половинчатый характер, в отличие от Советского Союза, где культурная революция носила более последовательный характер. Венгерский философ Акош Силади писал, что источник различий между нацистской и сталинской тоталитарными культурами кроется в том, что первая сохраняет денежную общность, ограничивая рыночный культурный панэстетизм политической сферой, эстетизирует не мир, а политику и поглощенный политикой мир. Сталинский же тоталитаризм уничтожил денежную общность, и тем самым вернул общество к предсовременному состоянию. Сталинская тоталитарная культура работала не для масс потребителей, а для масс верующих. В сталинской культуре и мысли не могло возникнуть о том, что надо что-то продавать, и что те, для кого этот товар изготовлен, могут решать, купить его или нет{631}. В нацистской же культуре рыночный спрос продолжал быть актуальным.
Если обратиться к сфере образования в Третьем Рейхе, то видно, что фундаментальных структурных перемен здесь не было произведено, но произошел всего лишь перенос акцентов с концентрации на содержательной стороне обучения (чем всегда славилась немецкая система образования) на воспитательную — понятно, в каком направлении. Искомая унификация среднего образования нацистами хотя и была произведена, но не до конца — кое-какие лазейки остались. К тому же не следует забывать о борьбе компетенций в Третьем Рейхе — она также отразилась на состоянии и структуре образования. Даже ликвидация смешанного обучения не была осуществлена последовательно и повсеместно.
В университетах и науке также, несмотря на популярность национал-социализма среди студентов, оставалась дистанция по отношению к Третьему Рейху. Крупные немецкие ученые относились к нацизму снисходительно и не считали его в полном смысле слова респектабельным. Евреи, составлявшие значительную часть немецкой ученой элиты, по большей части эмигрировали или были лишены работы, а оставшиеся маститые немецкие ученые, хотя в целом бесхарактерно и попустительски отнеслись к удалению коллег-евреев, но сохраняли дистанцию по отношению к нацистской идеологии. Каких-либо коллективных деклараций или выступлений ученых в поддержку режима не было. Это, впрочем, не означало сохранение традиционной для Запада академической автономии — немецкие профессора, традиционно очень влиятельные в Германии, при нацистах постепенно утратили контроль в вопросах научной квалификации и назначений на должность, в вопросах формирования учебных программ и курсов, а также в самоуправлении университетов. Вследствие этого, в университетах имело место перенасыщение программ идеологическими курсами, часто высосанными из пальца. Уже одно то, что ректоры стали носить титул «университетский фюрер», говорит о многом. Такое положение стало следствием конформизма большинства немецких ученых — знания и ученость не влекли за собой автоматически высокую моральную чуткость (ради справедливости следует сказать, что некоторые исключения были и здесь — Макс Планк, Вернер Гейзенберг, некоторые другие ученые). В целом, нельзя недооценивать консерватизма в ученой среде — он, по всей видимости, и спас немецкий академический истеблишмент от окончательного грехопадения. Впрочем, как уже говорилось выше, сами нацисты презрительно отзывались о «гнилой интеллигенции» и ни во что ее не ставили.
Итоги политики нацистов в сфере культуры также не могут быть расценены однозначно: в эстетической политике нацистов, наряду со стремлением к унификации вкусов и пристрастий, имели место неоднозначные решения и действия. Некоторые из них можно даже считать привлекательными и адекватными, поскольку они не только не прервали немецкой культурной традиции, но способствовали поступательному ее развитию. Кроме того, как было показано выше, в Германии, помимо нацистского эстетического официоза, продолжало существовать во «внутренней эмиграции» и подлинное искусство. Поэтому с полным правом можно сказать, что не контрасты и разделительные линии определяли развитие немецкого искусства в рассматриваемый период, а нюансы и едва определимые тенденции, которые часто трудно как-либо оценить с точки зрения социальной истории. В отличие от СССР, где новая тоталитарная культура имела революционное происхождение и самоутверждалась как именно революционная культура, в нацистской Германии на культурную сферу во многом продолжала влиять рыночная стихия массового общества{632}.
С другой стороны, есть некоторые нюансы, позволяющие говорить о собственно нацистском искусстве, которое было важной частью создания нацистами искусственной действительности с ее пафосом силы, культом героев, превознесением подвига, возвышенным и напряженным восприятием истории. Для многих немцев и ненемцев нацизм был, прежде всего, необычайно ярким эстетическим переживанием. В 1980 г. Сьюзан Зонтаг в сборнике «Под знаком Сатурна» опубликовала статью под странным на первый взгляд названием «Очаровывающий фашизм» (Fascinating Fascism){633}. Она писала, что крупной ошибкой было бы считать причиной возвышения и усиления нацизма только насилие и жестокость. Гораздо больше у нацизма от идеалов жизни как искусства, от культа красоты, от фетишизации героизма и мужества, от экстатического чувства общности, от отвержения интеллектуализма. Переход от возвышенной романтики к политическому насилию на практике часто трудно заметить. Старейшина немецких историков XX в. Фридрих Майнеке, который всю жизнь занимался сложными отношениями между немецким романтическим национализмом и космополитическими веяниями, берущими начало в Просвещении, оставил интересное наблюдение. В конце войны он писал другу: «Мне постоянно кажется, что судьбу Германии олицетворяет шиллеровскии Деметрии: сначала чистый и благородный, под конец — преступный. Загадочно и в любом случае трагично. Никак не могу выбросить это из головы»{634}. Особенно зловещим образом традиционный немецкий романтизм исказили нацисты — немецкий филолог Виктор Клемперер указывал, что нацизм — это ядовитый отросток немецкой романтики, она виновата в его появлении, как христианство виновато в появлении инквизиции; романтика сделала нацизм специфически немецким явлением и отделяет его от фашизма и большевизма. Романтика нашла свое наиболее яркое выражение в расовой проблеме, которая, в свою очередь, наиболее последовательно проявилась в антисемитизме. Таким образом, еврейский вопрос для нацизма — это наиболее важный вопрос, он — его квинтэссенция{635}.
Романтические идеалы часто привлекают и наших современников. Американский историк Фрэнсис Фукуяма совершенно точно характеризовал современный культурный постмодернизм и его отражение в сознании людей: «Конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради абстрактных идей, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, — вместо всего этого экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постмодернистский период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории… Перспектива многовековой скуки»{636}. Скука и стремление к экстремальным эмоциям в некоторых отношениях может помочь объяснить притягательность фашистоидного искусства и для наших современников, не говоря уже о немцах 30–40 гг. В те времена немцы по большей части были аполитичны и питали недоверие к политикам по причине корыстной и торгашеской деятельности партий Веймарской республики. Гитлер же предложил им спасение в искусстве и мифе. Он сам себя считал скорее художником, чем политиком; он находился под впечатлением слов Хьюстона Стюарта Чемберлена о собственной персоне: «идеальная политика заключается в ее отсутствии». Гордон Грейг подметил, что, приняв эти слова близко к сердцу, Гитлер подменил обычные прозаические цели политики грандиозной концепцией немецкого предначертания и придал эстетическое значение политическим ритуалам посредством их драматизации{637}. Степень причастности разных видов искусства к этой драматизации была различной — это зависело от того, как пропагандистская машина Третьего Рейха их хотела использовать. Даже Олимпийские игры были включены нацистами в политический ритуал, имевший целью нацистскую идеологическую экспансию. Впрочем, это не был единственный инцидент такого рода с Олимпийскими играми. В 1980 г. в Москве и в 1984 г. в Лос-Анджелесе Олимпийские игры также были политизированы и превращены в идеологическое шоу, похожее на то, что было в Берлине в 1936 г. Как только спорт из соревнования и праздничного зрелища превращается в парад престижа и часть политического ритуала, он становится своей противоположностью — отравой для души и разума.
Сфера пропаганды стоит особняком в культурной жизни Германии рассматриваемого времени, и достижения Геббельса и Гитлера в этой сфере (если абстрагироваться от содержания пропаганды) следует считать выдающимися и не имеющими аналогов в мировой истории. Цитированное выше высказывание — «война, которую Гитлер выиграл» — следует считать справедливым. Причина этой победы заключается в том, что основное зло современного общества состоит не в большом количестве людей, а в том, что либеральному строю не удалось создать необходимое для большого общества органическое членение. Тоталитарные же системы смогли сформировать такое членение, которое служило их интересам, поскольку установлено (на это указывал Карл Мангейм), что большое количество людей, организованное или разделенное на группы, реагирует в психологическом отношении иначе, чем те же люди, выступающие как неорганизованная масса{638}.
В пропаганде нацистского режима впервые проявилось то, что ныне составляет самую неприятную черту современного массового общества, одним из проявлений которого и был Третий Рейх. Это суждение может показаться странным, но, как писал Лукач, «в настоящее время демократия стала столь же повсеместной, сколь и гнетущей вследствие популярности, основанной на самых низких стандартах, когда сама популярность подвержена манипулированию, и ее можно производить при помощи машины паблисити. Соревнование в популярности стало соревнованием в паблисити — это особенно зловредная деградация»{639}. Конформизм и бесцветность, к которым рано или поздно приводит демократическая уравниловка, очень похожа на конформизм и уравниловку тоталитарной системы. Разумеется, ни один порядочный человек не будет сомневаться и сожалеть о том, что демократические принципы и институты интенсивно распространяются по всему миру, но нельзя не видеть, что вследствие давления средств массовой информации воспроизводятся низкие стандарты вкусов и пристрастий. Особенно интенсивно и эффективно вкусы, пристрастия и ценности насаждались в Третьем Рейхе. Публичное общественное мнение в Третьем Рейхе было почти совершенно парализовано и могло найти выражение только в частных, личных отношениях — в прочих отношениях давление пропагандистских стереотипов было исключительно устойчивым. Главный урок из такого развития в том, что общество, стремящееся избежать такой ситуации, должно, с одной стороны, следить за соблюдением свободной конкуренции в средствах массовой информации, а с другой стороны, не допускать низких культурных стандартов и явного снижения художественного вкуса. Впрочем, эти два условия соблюсти очень трудно, поскольку даже по внешней видимости они полярны — одно практически исключает другое…
В Третьем Рейхе более или менее успешно конкурировать с вездесущей и оперативной пропагандой могла только церковь — единственный, помимо НСДАП, общественный институт, который имел мировоззренческий характер. Историк, занимающийся тоталитаризмом (немецким либо советским), на каждом шагу натыкается на религиозные феномены — идет ли речь о праздниках или празднованиях, в которых все вращается вокруг культа личности (или культа мертвых), религиозных символов, эмблем, знаков. Даже в оформлении повседневной жизни тоталитарные режимы весьма близки к античной потребности сближать культовое и политическое, преодолевать коренящийся в христианстве дуализм личности и общества. Поэтому нет ничего удивительного в несовместимости и столкновении тоталитаризма и религии. Это столкновение в период «нацистской революции» (первые полтора года нахождения Гитлера у власти) действительно носило весьма острый характер; в 1935–1945 гг. имело место последовательное обострение отношений церкви и государства: по мере радикализации нацистского режима росло и его давление на церковь. В процессе борьбы с церковью в одинаковой степени страдали и протестанты, и католики. Сам Гитлер во время войны старался не вмешиваться в религиозные дела, что соответствовало его инстинктивному и одновременно тщательному организованному «институционному дарвинизму». В делах религии он вел себя более дальновидно, чем большевики — они проводили жесткую репрессивную политику, которая привела только к углублению религиозных чувств: как говорил Конфуций, «истинные верующие появляются во времена безверия» (то есть наиболее благоприятной для морального утверждения религии является враждебная среда). Нельзя сказать, что за нонконформизмом верующих всегда стояла оппозиция режиму, речь шла о церковном и культурном самосохранении, а не об активном политическом сопротивлении. С другой стороны, Гитлер прекрасно понимал, что верующие составляют важную часть немецкого общества, и ему не хотелось терять их политическую поддержку. Немецкий историк Брахер совершенно справедливо подытожил гитлеровскую политику по отношению к церкви: «Гитлер был слишком прагматичным и слишком зацикленным на имперских целях политиком, чтобы создавать себе в лице церкви лишнюю оппозицию»{640}. Церковь же, со своей стороны, в тяжелые годы нацизма смогла уберечь в человеческих душах нравственные ростки, которые дали всходы в послевоенное время.
В отличие от христианских церквей, немецкое Сопротивление смогло набрать ясную моральную и политическую дистанцию по отношению к нацистскому режиму и создать морально-этический фундамент существования будущей немецкой демократии — именно в этом и состоит его основное достижение. Немецкое Сопротивление подтвердило высказывание блестящего российского публициста XIX в. Василия Петровича Боткина: «Германия воспитывалась теоретической отвагой, а это необходимо должно вести к практической отваге»{641}. Эта отвага, однако, не появилась сама собой: чтобы ее проявить, нужны были огромные усилия воли. Один из персонажей романа Джозефа Конрада «Лорд Джим» заменил первую фразу «Общественного договора» Руссо — «L‘Homme n? libre» (человек появился на свет свободным) на «L’Hоomme n? poltron» (человек появился на свет трусом). То есть ради Поступка человеку нужно еще преодолеть себя.
Тяжелейшему и сложнейшему вопросу ответственности немцев за нацизм в послевоенной ФРГ уделяли очень много внимания. Вскоре после окончания Второй мировой войны последовательный и твердый противник нацизма Карл Ясперс опубликовал книгу «Вопрос о германской ответственности» (М., 1999). В этой книге Ясперс различал четыре категории ответственности — уголовную, политическую, моральную и метафизическую.
Уголовная ответственность состоит в объективно доказанных действиях, нарушающих недвусмысленные законы. Инстанцией является суд, который с соблюдением формальностей точно устанавливает состав преступления и применяет соответствующие законы. Эта категория виновности позволяет избежать возложения ответственности на весь народ: убийства совершали не все немцы, но конкретные люди, которые и должны быть наказаны. Если будут наказаны конкретные люди, бремя ответственности не будет тяготеть над всеми. Кроме того, возложение ответственности на всех ведет к размыванию вины: если ответственны все, значит, не ответствен никто…
Политическая ответственность по Ясперсу состоит в действиях государственных мужей и в принадлежности к гражданам этого государства, в силу чего каждый человек должен расплачиваться за последствия действий государства, под властью которого он находится и благодаря укладу которого существует. Даже в том случае, если кто-то из граждан не одобрял действий государства и, может быть, даже старался не допустить их, он должен отвечать за поступки своих лидеров.
Моральная ответственность заключается в ответственности за действия, которые человек совершил, это касается и политических, и военных действий. Нельзя просто сказать «приказ есть приказ». Любой поступок должен быть морально оценен.
Метафизическая ответственность, в понимании Ясперса, базируется на «солидарности между людьми как таковыми; солидарность делает каждого ответственным за всякое зло, за всякую несправедливость в мире, особенно за преступления, совершаемые в его присутствии или с его ведома. Если я не делаю, что могу, чтобы не допустить их, я тоже виновен. Если я не рисковал жизнью, чтобы предотвратить убийства, но я при этом присутствовал, я чувствую себя виновным, и никакие юридические, политические или моральные объяснения тут не подходят. То, что после такого я продолжаю жить, ложится на меня неизгладимой виной». В трактовке Ясперса, метафизическая ответственность отличается от моральной вины тем, что распространяется не только на совершенное, но и на не совершенное человеком{642}.
От какого-либо вида ответственности не может быть освобожден ни один человек, живший в том обществе и в то время… Этот вывод, на первый взгляд, кажется чрезмерно ригористическим, но компромисс здесь недопустим…
По словам Ханны Арендт, самым печальным в истории немецкого Сопротивления было то, что «группы движения были крайне немощны»{643}. Политическая немощь немецкого Сопротивления имела объективную природу — дело в том, что обыденность тоталитарного государства сделала «невидимым» для немцев его моральную неполноценность. Последняя была явной только для немногих людей, обладавших острым моральным чувством и «зрением». Вместе с тем, в Третьем Рейхе до конца сохранялась возможность для нонконформизма, жизнь содержала множество лазеек для ухода от идеологического партийного контроля и унификации. Тем более что и до войны и во время войны — вплоть до 1944 г. — жизнь в Германии была относительно комфортной: это выражалось в последовательном росте уровня жизни немцев за двенадцать лет нацизма.
Огромное значение для строительства новой Германии имело внутреннее преодоление тоталитаризма, а это очень непростая задача. Для немцев после войны стало чрезвычайно важно найти в близком прошлом какой-либо прецедент высокой моральной позиции (антинацистской). Собственно, в этом и заключается главное значение Сопротивления (именно от него ведет свою политическую традицию современная ФРГ) для современной немецкой действительности: в преодолении тоталитарного менталитета и наследия национал-социализма с его культурой, конформизмом, пассивностью и отсутствием гражданского общества.