Интерпретационные модели военно-революционного опыта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Интерпретационные модели военно-революционного опыта

Современные интерпретации опыта Первой мировой войны и революций в Центральной и Восточной Европе располагаются между полюсами нескольких дихотомических моделей, подвергающихся модификациям и интерпретационным комбинациям в зависимости от смены акцентов исследовательского интереса. С некоторыми упрощениями основные из этих моделей, наиболее популярные в современной историографии, позволительно обозначить как «катастрофическую» и «адаптационную»{474}. Согласно первой модели, более характерной для политической истории, Первая мировая война оказалась главной катастрофой XX века и основной причиной последовавших политических, социальных и хозяйственных кризисов и потрясений, культурной дезориентации и брутализации европейских обществ. Вторая модель, преимущественно социально-историческая, помещает Первую мировую войну в более длительный исторический контекст и рассматривает ее как своего рода испытание европейских социально-политических и экономических систем на прочность, поскольку она драматично ускорила многие тенденции развития, которые обнаруживаются и в довоенной Европе. В этом случае акцент в развитии обществ Европы смещается с брутализации (и архаизации в российском случае{475}) на продолжение модернизационных процессов (в том числе на создание элементов социального государства). Современная культурная история вновь отчетливо подчеркивает формативную роль мировой войны для советской истории{476}, однако помещает военный опыт России в более длительный контекст, теснее соединяя опыт Первой мировой и Гражданской войн, а также сталинизма{477}.

Важной темой международной дискуссии был и остается вопрос о природе «военно-коммунистического» насилия и чрезвычайных методов управления в советском политическом порядке. Центральным пунктом дискуссии является вопрос о том, была ли склонность большевиков к насильственным формам властвования продуктом идеологической одержимости сторонников Ленина{478} или следствием ситуативных обстоятельств — организационной слабости и экономической бедности{479}. В настоящее время среди исследователей российского опыта насилия в XX веке преобладает модель «обстоятельств» с наметившейся в последние годы тенденцией к преодолению крайностей обоих подходов — «идеологического» и «ситуативного» — как недостаточно продуктивных. По мнению П. Холквиста, «бинарная модель — либо контекст, либо замысел — не позволяет рассмотреть взаимодействие этих двух факторов»{480}. Однако и в рамках современной модели «контекста», или «обстоятельств», можно обнаружить дифференцированные оценки общего и особенного в военном опыте стран — участниц Первой мировой войны. Одни исследователи, преимущественно социально-исторического профиля, исходят из убеждения, что послевоенную практику насилия можно объяснять только в тесной связи с историей того или иного национального государства. Так, по мнению Д. Шумана,

…необходимо отойти от обобщенной характеристики первого из европейских послевоенных периодов XX века. Не опыт насилия на войне сам по себе определил дальнейшее развитие, а та или иная политическая культура, в рамках которой этот опыт разместился или обострился. Традиции и структуры, longue duree в конечном счете были весомее, чем глубокий след войны и революции{481}.

Другие историки обращают большее внимание на общеевропейский репертуар опыта Первой мировой войны, из которого в полной мере черпала и Россия. По их мнению, в отношении России упор на разнородность военного опыта в различных национальных контекстах чреват искушением объяснить эксцессы насилия XX века многовековой спецификой истории, обусловившей индивидуальную и коллективную привычку к насильственным практикам. Против такого подхода выступают культурно-исторически ориентированные исследователи России:

Насилие в новейшей истории России, страдания и потери были так велики, что предположение, будто бы мы имеем дело с обществом, отмеченным каким-то изъяном, ошибкой нравов, культуры или географии, действительно звучит вполне заманчиво. Но такое предположение демонстрирует только леность ума и является обходным маневром чистой воды. В конце концов, значительно труднее представить себе иную правду, которая исходит из того, что люди, которые жили и умирали в России и в Советском Союзе в XX веке, ощущали чувства страдания и скорби не менее остро, чем мы, и что их история насилия произрастает не из какой-то национальной эксцентрики, вроде слабости к соленому салу, а из особой комбинации событий и обстоятельств. Эта правда, помимо прочего, вселяет тревогу, потому что содержит в себе странные предположения: что страдание в России всегда имело причину и поэтому не исключено, что его можно было избежать; что оно не было единственным в своем роде; и что ни один внешний наблюдатель не может позволить себе роскошь предположить, что его общество навсегда застраховано от насилия такого масштаба{482}.

П. Холквист также выступает за сближение российской и европейской истории. Более того, он уверен, что для континентальной Европы опыт России более репрезентативен, чем опыт Англии, Франции и США. Его предложение анализировать Первую мировую войну в более широких хронологических рамках связано с желанием органично вписать российский опыт в европейскую историю мировой войны:

Эта расширенная хронология войны — не 1914–1918, а 1914–1921 годы — отнюдь не ставит Россию особняком от остальной Европы.

Скорее «долгий» военный опыт России может добавить ясности в наше понимание роли Первой мировой войны в Европе. В историографии российской истории XX века ее военный опыт 1914–1917 годов зачастую затеняется революцией 1917-го. Что же касается историографии большей части остальной Европы в тот же период, то, напротив, опыт Первой мировой затмевает собой революционное брожение и гражданские войны, последовавшие за ней. В большинстве стран Восточной и Центральной Европы методы для ведения внешней войны, сложившиеся в течение четырех лет, оказались обращены внутрь и стали использоваться во внутренних конфликтах. В таком свете Гражданскую войну в России можно рассматривать только лишь как наиболее крайний случай гражданской войны, которая началась в годы Первой мировой, охватила значительное пространство Центральной и Восточной Европы и продолжалась несколько лет после ее окончания{483}.

Очерченное многообразие подходов к интерпретации военного опыта России 1914–1921 годов есть не только следствие политических преференций ученых и не должно рассматриваться в качестве отражения их неспособности договориться между собой. Как свидетельствуют отдельные исследования{484} и как будет показано ниже, различные интерпретационные модели, представляющиеся на первый взгляд дихотомическими парами, являются продуктом многообразия в постановке вопросов и при выборе определенной исследовательской «оптики» вполне совместимы.