Оксана Сергеевна Нагорная. Плен Первой мировой войны в советской художественной литературе: конфликт и консенсус индивидуальных переживаний[37]
Оксана Сергеевна Нагорная.
Плен Первой мировой войны в советской художественной литературе: конфликт и консенсус индивидуальных переживаний[37]
В многочисленных исследованиях последних лет, посвященных российской культуре памяти о Первой мировой войне, постепенно пересматривается устойчивый историографический стереотип «забытой войны». В работах подчеркивается специфичность мемориальной традиции Великой войны в России в ситуации господства мифов о революции и Гражданской войне{325}. По мнению О. Никоновой, «Первая мировая война так или иначе присутствовала в советской действительности <…> в форме <…> реинтерпретированных в духе марксизма символов <…> “подтекста”, “скрытой информации”…»{326}, кроме того, «инструментализация военного опыта <…> позволила вписать [Первую мировую войну] в объемный метарассказ о конце старого мира <…> превратить в объяснительную модель внешнеполитических событий»{327}. Тем не менее до сих пор слабо разработанными в исследованиях остаются многие вопросы — например, вопрос о том, с какой интенсивностью военные переживания сохранялись в индивидуальных биографических воспоминаниях, в семейной и групповой коммуникации{328}, а также в литературной и визуальной традиции. На примере переработки опыта плена данное исследование обращается к изучению художественной литературы как одного из хранилищ памяти. С одной стороны, художественная литература является неотъемлемой частью господствующего дискурса, с другой — в определенных пределах в ней могут сосуществовать конкурирующие или альтернативные интерпретации. Не претендуя на полноту анализа, в данной статье будут намечены некоторые дискуссионные вопросы, затрагивающие взаимосвязь между отраженными в литературных произведениях сюжетами и позицией автора в «сообществе переживаний».
* * *
В Советской России межвоенного периода процессы перехода индивидуальных переживаний Первой мировой войны в конструкции памяти происходили в условиях отсутствия плюралистической циркуляции конкурирующих толкований, поэтому потребовали гармонизации воспоминаний с транслируемыми «сверху» или навязанными средой образцами толкования. В исследованиях уже отмечались такие факторы вытеснения памяти о мировой войне в Советской России, как экстремальный опыт революции и Гражданской войны, жесткая политика новой власти по замене индивидуальных переживаний готовыми образцами толкования, которые выхолащивали реальный опыт Восточного фронта до абстрактных схем{329}. В случае плена здесь следует особо подчеркнуть пространственный фактор, то есть отрезанность пленных от мест памяти как аккумуляторов воспоминаний, а также насильственное уничтожение большей части самого сообщества переживаний в ходе политики массовых репрессий. Маргинализация статуса военнопленного и монополизация властью процесса перехода индивидуальных переживаний в коллективную память определили подстройку лагерных интерпретаций к навязанным сверху шаблонам{330}. В связи с этим переработка неоднозначных переживаний немецкого плена, который неорганично соединил в себе как традиции «прекрасной эпохи», так и дыхание грядущей тотальной войны, происходила во взаимодействии и противостоянии господствующего дискурса и опыта маргинальной группы.
Многочисленные воспоминания о плене, публиковавшиеся в газетах, журналах и отдельных изданиях дореволюционной и Советской России, раскрывают перед нами однозначную тенденцию подстраивания индивидуальной памяти под установки транслируемых сверху образцов толкования. С помощью различных образцов интерпретации политические институты и общественные группы в России формировали господствующий образ плена в зависимости от политической конъюнктуры, групповых и институциональных интересов. Если в дореволюционный период плен представлялся воплощением «немецких зверств» и кузницей патриотической верности, а после Февральской революции публикации о плене использовались как средство борьбы с идеей сепаратного мира, то приход к власти большевиков превратил лагеря военнопленных в школу революции и атеизма. Относительная многочисленность публиковавшихся воспоминаний о пребывании в лагерях объяснялась изначальным взглядом нового правительства на возвращавшихся пленных как на «революционеров за границей» и фактор революционизации провинциальной крестьянской среды. В мемуарах советского периода появляется социальная дифференциация ранее монолитного вражеского общества, больший вес приобретают классовые противоречия внутри лагерного сообщества, воспоминания наполняются антирелигиозной и антибуржуазной риторикой, иную интерпретацию получает еврейский вопрос, выпукло представляется партийная борьба и ведущая роль большевиков в ходе репатриации. Впервые авторы рискуют свидетельствовать о добровольном уходе в плен и положительном характере принудительного труда на немецких предприятиях. Процесс принудительного нивелирования переживаний в условиях господствующего дискурса в Советской России привел к стиранию различий между опытом австрийских и германских лагерей. Сохранив фактологический каркас (географические названия, упоминания пленных союзников), воспоминания бывших в Германии пленных наполнились теми же идеологическими кодами и интерпретациями, что и мемуары заключенных австрийских лагерей{331}. Анализируемые в данной статье художественные тексты были созданы в межвоенный период (в 1920–1930-х годах). Их авторы являлись современниками плена и, соответственно, носителями тогдашних интерпретаций, однако непосредственно пережили опыт лагерей лишь трое: Антон Ульянский, Кирилл Левин и Константин Федин (последний, впрочем, как гражданский пленный). В отличие от мемуаристов авторы художественных произведений о плене не были певцами одной лишь темы. Так, К. Левин опубликовал военные романы «Русские солдаты», «Солдаты вышли из окопов»; Ульянский, помимо тематики войны и рабочего движения, пробовал себя на ниве фантастики («Путь колеса»); К. Федин также известен свой длительной и плодотворной писательской карьерой. Их произведения выходили многотысячными тиражами (от 5 до 10 тысяч экземпляров) и включались в списки рекомендуемой литературы для политагитаторов при подготовке просветительских и юбилейных клубных мероприятий. Книги Левина и Федина выдержали несколько переизданий, что позволяет говорить об их достаточной репрезентативности для анализа. О востребованности литературы как средства коммуникации опыта военного плена свидетельствуют и воспоминания участников Второй мировой войны, в которых художественные произведения о немецких лагерях Первой мировой описываются как своего рода руководство по выживанию. Так, Дмитрий Левинский, попавший в немецкий плен в 1941 году, писал:
…Теперь пришлось задуматься: а что я все-таки знал о плене? Стал вспоминать по происшествии первых недель плена: в детстве читал книжку малоизвестного автора под названием «За колючей проволокой». В общем, книга тяжелая и нерадостная. Она произвела на меня, мальчишку, тягостное впечатление{332}.
Важным для анализа является установление наличия коммуникации между авторами — носителями опыта. Так, К. Федин, будучи уже признанным советским писателем, написал дружелюбно-покровительственное предисловие к «трагичной» книге А. Ульянского, которого отнес к «немногим людям», отдавшим «свои силы на службу новой родине»{333}. Можно говорить и о наличии определенного литературного заказа на произведения о плене. Например, Левин специально для публикации в серии Союза безбожников переработал свою повесть «Записки из плена» в роман «За колючей проволокой», который при сравнении с первоначальной версией выявляет большее количество сюжетов, связанных с вопросами религии и атеизма в лагерях.
Для выявления специфики переработки индивидуальных переживаний носителями опыта плена в сравнении с фронтовым и тыловым российским сообществом к нашему анализу были привлечены широко известные произведения художественной литературы, которые были созданы писателями, не побывавшими в лагерях, и в которых тема плена вписывается в общий контекст войны и послевоенного времени, — «Тихий Дон» Михаила Шолохова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Стальные ребра» Ивана Макарова.
Произведения художественной литературы не столь идеологически однозначны в описании и трактовке опыта плена и позволяют выявить отклоняющиеся тенденции и конфликтные линии в процессе формирования памяти о лагерях Первой мировой войны, допустимые в заданных идеологических рамках. В повестях и романах позволительны отклонения от жесткой структуры мемуаров: жизнь до войны — мобилизация и фронтовой опыт — попадание (уход) в плен — жизнь в лагере — возвращение. Произведения малого жанра могут описывать какие-то конкретные сюжеты (например, у А. Ульянского), более крупные произведения включают сюжеты о плене в общий контекст описания военного опыта (например, у М. Шолохова, А. Толстого).
Обработка переживаний плена художественными средствами позволила авторам затронуть множество тем, которые не обсуждались в схематичном официальном представлении Первой мировой войны. Например, тема потерь и жертв Первой мировой была одной из центральных в «большевистском метарассказе». Юбилейные сборники и пропагандистские публикации стремились впечатлить читателя обезличенными цифрами, указав на виновников «кровавой бойни»:
Четыре года, 3 месяца и 26 дней продолжалась империалистическая война <…> Свыше десяти миллионов рабочих и крестьян легли костьми на полях сражений. 20 миллионов остались изувеченными на всю жизнь. Десятки миллионов трудящихся погибли от голода и эпидемий{334}.
10 млн. убитыми, 24–25 млн. ранеными, 10 млн. погибших в первые послевоенные годы вследствие эпидемий, млн. калек, вдов, сирот, обездоленных — прямое наследие преступной империалистической войны. Уничтожены материальные ценности, накопленные человечеством. На войну израсходовано 500 млд. руб.{335}
Литературные произведения о плене, напротив, придавали насилию и страданиям в лагерях конкретный, человеческий облик. Так, герой романа А. Толстого «Хождение по мукам» Иван Телегин за две попытки побега попадает в штрафной лагерь «Гнилая яма», где русские солдаты тысячами гибнут от болезней, а офицеры заканчивают жизнь самоубийством:
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе <…> Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, — опухшие, желтые, искаженные…{336}
Эмоциональное описание персонифицированного страдания присутствует и в произведении Федина. В лагере военнопленных Бишофсберг герою Федору Лепендину после тяжелого ранения ампутируют ноги, однако после операции его состояние резко ухудшается:
И как раз в это время старший ординатор городской больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха проделывал опыты с новым способом местной анестезии при ампутации конечностей. Из лагеря военнопленных были отправлены четверо солдат, нуждавшихся в ампутации. Лепендину отрезали остатки ног. Старший ординатор был вполне доволен новым способом местной анестезии и выкурил в день операции не две, как всегда, а три сигары. Если бы отделенный Федор Лепендин болел дольше, то, может быть, он и сослужил бы еще какую-нибудь службу науке. Но он поправился, и он был больше не нужен. Если бы Лепендин был отделенным саксонской, баварской или прусской службы, его, наверное, упрочили бы на металлических протезах патент «Феникс», и отечественные ортопеды и техники научили бы его ездить на велосипеде и взбираться по лестнице. Но он был отделенным русской службы, и ему предложили обойтись как-нибудь своими средствами…{337}
Здесь мы видим не только классово выверенное изображение немецких врачей-буржуа с их бесчеловечной любовью к порядку и техницизму, но и скрытый антивоенный манифест, противоречивший пропагандистским призывам отказаться в изображении войны от «дешевого интеллигентского пацифизма, оханья и аханья над ужасами войны»{338}. В литературных произведениях о плене, созданных бывшими заключенными лагерей, однозначна тенденция к виктимизации пленных, которая не ведет ни к героизации, ни к мобилизации читателя во имя новой войны.
Одновременно вопреки официальной пропаганде, представлявшей плен воплощением немецких зверств, художественные произведения через описание лагерной повседневности и принудительного труда часто рисуют вполне мирное существование врагов вне фронта, вне культурных и языковых барьеров. В цикле рассказов о плене Ульянский очень точно отражает взаимоотношения, сложившиеся между немецкими хозяевами и принудительными работниками в деревне:
Буссель в плену попал на работу к крестьянам. Его привезли в деревню, когда сажали бурак, и хозяин дал ему работу таскать вдоль борозд бурачную сеялку <…> Хозяин <…> для правильности темпа запевал песню. Если Буссель сбивался с темпа, хозяин кричал на него, но в общем работали мирно, и Буссель в веселые минуты даже подпевал ему…{339}
В романе А. Толстого также изображается ограниченность тотализации в отношении офицеров и их повседневных занятий в лагерях.
Телегин отправляет своей возлюбленной из лагеря письмо, в котором сообщает: «…теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще себя держу в руках. А также изучаю английский и французский языки…»{340}.
Демаскулинизация пленного сообщества и различные практики ее компенсации — тема, очевидно, табуированная для мемуаристов — удивительно часто встречается в произведениях художественной литературы. Описывая австрийские лагеря, А. Толстой акцентирует внимание читателя на том, что
…самым трудным и разрушительным в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой — сторонился товарищей <…> От всего этого было одно спасение — суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, — в минуту гнева и решимости они были страшны{341}.
Левин воссоздает целую палитру компенсирующих поведенческих практик военнопленных. Автор достаточно подробно описывает (псевдо) гомосексуальные отношения в лагерях на примере исполнителей женских театральных ролей:
…он был естественен в женских ролях и, видимо, играл, не насилуя себя. Он говорил: «я сказала», а когда его поправляли, делал презрительную гримасу <…> В России пел в синодальном хоре и там вероятно научился разным неприятным вещам. Он был в подозрительной близости с богатым армянином, часто получавшим посылки и деньги. Они ночевали вместе в отдельном помещении <…> и о них говорили нехорошо{342}.
Кроме того, Левин живописует связь военнопленных и местных женщин:
Овдовевшие или потерявшие связь со своими мужьями крестьянки скоро привыкли к новым работникам <…> Женщины подчинялись их умению и опытности, их мужской силе и незаметно сходились с ними. И так как это происходило повсеместно и принимало массовый характер, то переставали стесняться соседей, пленный надевал одежду отсутствующего хозяина и становился своим.{343}
Устойчивым представлением о плене, выработанным в рамках лагерной дискуссии и воспроизведенным писателями — носителями опыта, стало противопоставление (воображаемой) сытой жизни немецких и австрийских пленных в России голоду и лишениям российских солдат и офицеров в Германии и Австро-Венгрии. Это скрытое обвинение в адрес провинциального российского общества, излишне мягко обращавшегося с безоружным противником и не оказавшего действенной поддержки своим пленным в немецких лагерях, отражается в романе Федина:
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки. С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду{344}.
Устами инвалида Лепендина носитель опыта плена Федин описывает представления пленных о встрече с изменившейся родиной:
…Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю! <…> Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо. Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России{345}.
Напротив, в произведениях авторов, не побывавших в плену, в большей степени отражаются ожидания российского населения по отношению к военнопленным, прошедшим школу принудительного труда и чуждой «европейской культуры». В каноническом произведении советской литературы — «Тихом Доне» М. Шолохова — один из главных героев, Степан Астахов, возвращается в 1918 году из немецкого плена. Автор описывает его глазами бывших односельчан, отмечающих, что он изменился не только внешне, но и приобрел немецкий выговор, стал более серьезным и рациональным:
Возница-украинец погонял упаренных сытых коней. В задке рессорных дрожек полулежал статный широкоплечий мужчина в пиджаке городского покроя и сдвинутой на затылок серой фетровой шляпе <…> У пассажира возле ног лежали желтый саквояж и мешок, прикрытый свернутым пальто. Нюх Мишки остро щекотал незнакомый запах сигары. «Чин какой-нибудь едет в станицу», — подумал Мишка, ровняя кобылу с дрожками{346}.
На вопросы о своей жизни в немецком плену Степан открыто отвечает: «Вначале скучал, а потом привык. Мне хорошо жилось <…> (В другом случае — «Я жил там со вдовой, немкой <…> богато жил». — О.Я.) Хотел совсем остаться в Германии, в подданство перейти. Но вот домой потянуло — бросил все, поехал…» На восхищение собеседника «благородным видом» бывшего военнопленного Степан возражает с показной небрежностью: «Там все чисто одеваются»{347}. Характерным является тот факт, что Шолохов отправляет в плен именно отрицательного героя, который хвастается своей сытой жизнью на фоне страданий главных положительных действующих лиц на фронте и в тылу в годы революции и Гражданской войны (здесь мы видим явный конфликт с описанием состояния возвратившихся авторами — носителями лагерного опыта). Автор мастерски воспроизводит реакцию населения казацкой станицы на новоиспеченного иностранца Астахова:
К нему вечером же наведались казаки — посмотреть и порасспросить о жизни в плену. В Аникушкину горницу полно набилось баб и мальчат. Они стояли плотной стеной, слушали Степановы рассказы, чернели провалами раскрытых ртов <…> Бабы изредка метали в сторону сидевшего под образами Степана любопытные взгляды, щупали глазами его пиджак, воротничок, серебряную часовую цепку, прическу, переглядывались с плохо скрытыми изумленными улыбками <…> «Вы и на казака стали непохожи». «Жизнь наша стала путаная…» — говорил Степан, хмелея и понемногу утрачивая заграничный свой выговор. Вскоре ушел <…> оставив после себя споры и толки. «Как он образовался, сукин сын! Гля, гутарил-то как! Как акцизный али ишо какой благородного звания человек… Прихожу, а он встает и сверх исподней рубахи надевает на плечи шелковые шлейки с бляхами, ей-бо! <…> Он все одно как и ученый человек теперя», — восхищался Пантелей{348}.
Однако более взвешенное и обдуманное восприятие ставшего чужим и незнакомым Степана у односельчан перестает быть удивленно-восторженным — ему начинают завидовать и даже подозревать в совершении преступления:
Из разговоров выяснилось, что Степан будет по окончании службы жить на хуторе, дом и хозяйство восстановит. Мельком упомянул он, что средства имеет, вызвав этим у Пантелея Прокофьевича тягучие размышления и невольное уважение. «При деньгах он, видно, — говорил Пантелей Прокофьевич после его ухода, — капитал имеет, стерва. Из плену казаки приходят в Мамушкиной одеже, а он ишь выщелкнулся… Человека убил либо украл деньги-то»{349}.
Центральной темой столкновение бывших пленных с новой российской действительностью становится в романе И. Макарова «Стальные ребра»{350}. Главный герой — Филипп Гуртов — во время пребывания в плену «много читал», приобрел квалификацию токаря и электромонтера. После возвращения на родину он одержим идеей изменить захудалое родное село по образцу опрятненькой немецкой деревеньки с тракторами и черепичными крышами. Для этого использует полученные в плену профессиональные навыки и прибегает к радикально-насильственным методам реализации своего плана. Гуртов для красоты вставляет в разговор исковерканные немецкие словосочетания и поражает земляков привезенными из Германии «ерманской парой» и шапкой лебяжьего пуха. В романе упоминаются также сохранившиеся связи между бывшими заключенными: при необходимости Филипп апеллирует к своему знакомству с ротным фельдшером — товарищем по лагерю. Несмотря на всю решительность и целеустремленность, Гуртов все же поражен заразной болезнью буржуазности: наладив работу собственной мельницы в целях накопления денег на строительство общественной электростанции, он смог позволить себе более сытую жизнь, которая начала его затягивать и отдалять от стремления к работе на общее благо. Неудивительно поэтому, что автор заканчивает роман гибелью главного героя, который тяготеет к индивидуализму и, кроме того, своими приобретенными в плену представлениями и методами не вписывается в новую советскую действительность.
Помимо конфликтных линий в восприятии и представлении плена носителями опыта и писателями — современниками войны, литературные произведения о войне и плене раскрывают перед нами напряженную конкуренцию советской и эмигрантской коммеморативной и художественной традиций. В отличие от советского мнемонического нарратива страдания и героизм пленных в эмиграции описывались с целью мифологизации старой русской армии и самоидентификации социальной группы, помещенной в чуждую среду и пытавшейся вписаться в европейскую (антигерманскую и антисоветскую) дискуссию о завершившейся войне{351}. Наиболее известным художественным произведением, созданным в условиях эмиграции и тематизировавшим плен, является роман Петра Краснова «Тихие подвижники. Венок на могилу солдата Императорской российской армии». К разряду устойчивых мифологем, положенных в основу переработки переживаний плена, относится представление о непобедимости и несгибаемости духа пленных в их верности царю и отечеству. В своем произведении Краснов назвал плен «страшным и больным местом», в котором «томились» русские солдаты и офицеры. Вопреки устойчивым представлениям фронтовиков и командования о пленных как потенциальных предателях, писатель пытается представить лагеря еще одним местом жертвоприношения русской армии: «Так много грязи и тяжелых рассказов про плен, там много ужасного»{352}. Пиком жертвоприношения и мученичества пленных русской армии для читателя, в описании Краснова, является упоминание попыток пленных отрубить себе пальцы, чтобы только не работать на врага и не предавать тем самым родину и союзников{353}. Как известно, сам автор произведения не был в лагерях военнопленных, поэтому для создания у читателя ощущения аутентичности рассказа и соответствующего эмоционального настроя Краснов ведет повествование от лица сестры милосердия:
…и я боялась увидать пленных, и я увидала, вошла в их простую томящуюся душу… И мне не стало стыдно за них. Первое, что ей бросилось в глаза, были белые русские рубахи и чисто вымытые бледные истощенные страданием, голодом и тоскою лица. Низко, русским поясным поклоном поклонилась она всем и сказала: «Россия-матушка всем вам низко кланяется» — и заплакала. В ответ на слова сестры раздались всхлипывания, потом рыдания. Вся палата рыдала и плакала{354}.
Сопоставление произведений литературы и мемуаров, созданных в Советской России и в эмиграции, также свидетельствует о сознательном противостоянии мнемонических нарративов. Так, в воспоминаниях Михаила Георгиевича, написанных скорее с прогерманских позиций, встречается критический отзыв об описании австрийского плена у А. Толстого: «Еще невероятнее и неправдоподобнее ужасы австрийского плена в романе “Хождение по мукам”»{355}. Данный тезис, однако, требует более детального и взвешенного анализа.
* * *
Наряду с публицистическими произведениями, официальной пропагандой, дидактическими пособиями, юбилейной традицией и кино, литература становится одним из важных медиумов переработки опыта Первой мировой войны не только в межвоенной Европе, но и в России. В классическом «сообществе переживаний», которое в Советской России образовывали авторы художественных произведений о плене, принципиальной для содержания романов и рассказов, сюжетных линий и расстановки ценностных акцентов являлась принадлежность авторов к одной из двух групп: к непосредственным носителям опыта или к современникам войны, пережившим ее вне лагерей военнопленных. В отличие от мемуаристов писатели не столь однозначны и прямолинейны в воспроизведении властных образцов толкования. Ключевые темы литературы о плене (насилие и смерть, повседневность, принудительный труд, возвращение и интеграция) превращаются в интересное сплетение и противостояние индивидуальных и групповых установок, устойчивых представлений, сформированных в тылу и на фронте, а также интерпретационных моделей, выработанных в лагерях. При этом своеобразным контрсообществом переживаний стали писатели русской эмиграции, художественные произведения которых не только отражают иную мемориальную традицию, но и создаются в противовес советской культуре памяти о плене Первой мировой войны. В отличие от опубликованных мемуаров о плене литературные произведения более выпукло изображают конфликт между представителями российского революционного общества и бывшими военнопленными, заключающийся в разнице опыта, поведенческих стратегий и интерпретаций произошедшего, а также взаимное недоверие и накопившиеся обиды. Маркирование пленных как «чуждых» лиц (со стороны первых) и однозначная самовиктимизация (со стороны вторых) во многом сближают литературную обработку памяти о плене Первой мировой войны в России с европейской мемуарной традицией и еще раз ставят под сомнение тезис о «забытой войне».