Оксана Сергеевна Нагорная. Плен Первой мировой войны в советской художественной литературе: конфликт и консенсус индивидуальных переживаний[37]
Оксана Сергеевна Нагорная.
Плен Первой мировой войны в советской художественной литературе: конфликт и консенсус индивидуальных переживаний[37]
В многочисленных исследованиях последних лет, посвященных российской культуре памяти о Первой мировой войне, постепенно пересматривается устойчивый историографический стереотип «забытой войны». В работах подчеркивается специфичность мемориальной традиции Великой войны в России в ситуации господства мифов о революции и Гражданской войне{325}. По мнению О. Никоновой, «Первая мировая война так или иначе присутствовала в советской действительности <…> в форме <…> реинтерпретированных в духе марксизма символов <…> “подтекста”, “скрытой информации”…»{326}, кроме того, «инструментализация военного опыта <…> позволила вписать [Первую мировую войну] в объемный метарассказ о конце старого мира <…> превратить в объяснительную модель внешнеполитических событий»{327}. Тем не менее до сих пор слабо разработанными в исследованиях остаются многие вопросы — например, вопрос о том, с какой интенсивностью военные переживания сохранялись в индивидуальных биографических воспоминаниях, в семейной и групповой коммуникации{328}, а также в литературной и визуальной традиции. На примере переработки опыта плена данное исследование обращается к изучению художественной литературы как одного из хранилищ памяти. С одной стороны, художественная литература является неотъемлемой частью господствующего дискурса, с другой — в определенных пределах в ней могут сосуществовать конкурирующие или альтернативные интерпретации. Не претендуя на полноту анализа, в данной статье будут намечены некоторые дискуссионные вопросы, затрагивающие взаимосвязь между отраженными в литературных произведениях сюжетами и позицией автора в «сообществе переживаний».
* * *
В Советской России межвоенного периода процессы перехода индивидуальных переживаний Первой мировой войны в конструкции памяти происходили в условиях отсутствия плюралистической циркуляции конкурирующих толкований, поэтому потребовали гармонизации воспоминаний с транслируемыми «сверху» или навязанными средой образцами толкования. В исследованиях уже отмечались такие факторы вытеснения памяти о мировой войне в Советской России, как экстремальный опыт революции и Гражданской войны, жесткая политика новой власти по замене индивидуальных переживаний готовыми образцами толкования, которые выхолащивали реальный опыт Восточного фронта до абстрактных схем{329}. В случае плена здесь следует особо подчеркнуть пространственный фактор, то есть отрезанность пленных от мест памяти как аккумуляторов воспоминаний, а также насильственное уничтожение большей части самого сообщества переживаний в ходе политики массовых репрессий. Маргинализация статуса военнопленного и монополизация властью процесса перехода индивидуальных переживаний в коллективную память определили подстройку лагерных интерпретаций к навязанным сверху шаблонам{330}. В связи с этим переработка неоднозначных переживаний немецкого плена, который неорганично соединил в себе как традиции «прекрасной эпохи», так и дыхание грядущей тотальной войны, происходила во взаимодействии и противостоянии господствующего дискурса и опыта маргинальной группы.
Многочисленные воспоминания о плене, публиковавшиеся в газетах, журналах и отдельных изданиях дореволюционной и Советской России, раскрывают перед нами однозначную тенденцию подстраивания индивидуальной памяти под установки транслируемых сверху образцов толкования. С помощью различных образцов интерпретации политические институты и общественные группы в России формировали господствующий образ плена в зависимости от политической конъюнктуры, групповых и институциональных интересов. Если в дореволюционный период плен представлялся воплощением «немецких зверств» и кузницей патриотической верности, а после Февральской революции публикации о плене использовались как средство борьбы с идеей сепаратного мира, то приход к власти большевиков превратил лагеря военнопленных в школу революции и атеизма. Относительная многочисленность публиковавшихся воспоминаний о пребывании в лагерях объяснялась изначальным взглядом нового правительства на возвращавшихся пленных как на «революционеров за границей» и фактор революционизации провинциальной крестьянской среды. В мемуарах советского периода появляется социальная дифференциация ранее монолитного вражеского общества, больший вес приобретают классовые противоречия внутри лагерного сообщества, воспоминания наполняются антирелигиозной и антибуржуазной риторикой, иную интерпретацию получает еврейский вопрос, выпукло представляется партийная борьба и ведущая роль большевиков в ходе репатриации. Впервые авторы рискуют свидетельствовать о добровольном уходе в плен и положительном характере принудительного труда на немецких предприятиях. Процесс принудительного нивелирования переживаний в условиях господствующего дискурса в Советской России привел к стиранию различий между опытом австрийских и германских лагерей. Сохранив фактологический каркас (географические названия, упоминания пленных союзников), воспоминания бывших в Германии пленных наполнились теми же идеологическими кодами и интерпретациями, что и мемуары заключенных австрийских лагерей{331}. Анализируемые в данной статье художественные тексты были созданы в межвоенный период (в 1920–1930-х годах). Их авторы являлись современниками плена и, соответственно, носителями тогдашних интерпретаций, однако непосредственно пережили опыт лагерей лишь трое: Антон Ульянский, Кирилл Левин и Константин Федин (последний, впрочем, как гражданский пленный). В отличие от мемуаристов авторы художественных произведений о плене не были певцами одной лишь темы. Так, К. Левин опубликовал военные романы «Русские солдаты», «Солдаты вышли из окопов»; Ульянский, помимо тематики войны и рабочего движения, пробовал себя на ниве фантастики («Путь колеса»); К. Федин также известен свой длительной и плодотворной писательской карьерой. Их произведения выходили многотысячными тиражами (от 5 до 10 тысяч экземпляров) и включались в списки рекомендуемой литературы для политагитаторов при подготовке просветительских и юбилейных клубных мероприятий. Книги Левина и Федина выдержали несколько переизданий, что позволяет говорить об их достаточной репрезентативности для анализа. О востребованности литературы как средства коммуникации опыта военного плена свидетельствуют и воспоминания участников Второй мировой войны, в которых художественные произведения о немецких лагерях Первой мировой описываются как своего рода руководство по выживанию. Так, Дмитрий Левинский, попавший в немецкий плен в 1941 году, писал:
…Теперь пришлось задуматься: а что я все-таки знал о плене? Стал вспоминать по происшествии первых недель плена: в детстве читал книжку малоизвестного автора под названием «За колючей проволокой». В общем, книга тяжелая и нерадостная. Она произвела на меня, мальчишку, тягостное впечатление{332}.
Важным для анализа является установление наличия коммуникации между авторами — носителями опыта. Так, К. Федин, будучи уже признанным советским писателем, написал дружелюбно-покровительственное предисловие к «трагичной» книге А. Ульянского, которого отнес к «немногим людям», отдавшим «свои силы на службу новой родине»{333}. Можно говорить и о наличии определенного литературного заказа на произведения о плене. Например, Левин специально для публикации в серии Союза безбожников переработал свою повесть «Записки из плена» в роман «За колючей проволокой», который при сравнении с первоначальной версией выявляет большее количество сюжетов, связанных с вопросами религии и атеизма в лагерях.
Для выявления специфики переработки индивидуальных переживаний носителями опыта плена в сравнении с фронтовым и тыловым российским сообществом к нашему анализу были привлечены широко известные произведения художественной литературы, которые были созданы писателями, не побывавшими в лагерях, и в которых тема плена вписывается в общий контекст войны и послевоенного времени, — «Тихий Дон» Михаила Шолохова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Стальные ребра» Ивана Макарова.
Произведения художественной литературы не столь идеологически однозначны в описании и трактовке опыта плена и позволяют выявить отклоняющиеся тенденции и конфликтные линии в процессе формирования памяти о лагерях Первой мировой войны, допустимые в заданных идеологических рамках. В повестях и романах позволительны отклонения от жесткой структуры мемуаров: жизнь до войны — мобилизация и фронтовой опыт — попадание (уход) в плен — жизнь в лагере — возвращение. Произведения малого жанра могут описывать какие-то конкретные сюжеты (например, у А. Ульянского), более крупные произведения включают сюжеты о плене в общий контекст описания военного опыта (например, у М. Шолохова, А. Толстого).
Обработка переживаний плена художественными средствами позволила авторам затронуть множество тем, которые не обсуждались в схематичном официальном представлении Первой мировой войны. Например, тема потерь и жертв Первой мировой была одной из центральных в «большевистском метарассказе». Юбилейные сборники и пропагандистские публикации стремились впечатлить читателя обезличенными цифрами, указав на виновников «кровавой бойни»:
Четыре года, 3 месяца и 26 дней продолжалась империалистическая война <…> Свыше десяти миллионов рабочих и крестьян легли костьми на полях сражений. 20 миллионов остались изувеченными на всю жизнь. Десятки миллионов трудящихся погибли от голода и эпидемий{334}.
10 млн. убитыми, 24–25 млн. ранеными, 10 млн. погибших в первые послевоенные годы вследствие эпидемий, млн. калек, вдов, сирот, обездоленных — прямое наследие преступной империалистической войны. Уничтожены материальные ценности, накопленные человечеством. На войну израсходовано 500 млд. руб.{335}
Литературные произведения о плене, напротив, придавали насилию и страданиям в лагерях конкретный, человеческий облик. Так, герой романа А. Толстого «Хождение по мукам» Иван Телегин за две попытки побега попадает в штрафной лагерь «Гнилая яма», где русские солдаты тысячами гибнут от болезней, а офицеры заканчивают жизнь самоубийством:
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе <…> Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, — опухшие, желтые, искаженные…{336}
Эмоциональное описание персонифицированного страдания присутствует и в произведении Федина. В лагере военнопленных Бишофсберг герою Федору Лепендину после тяжелого ранения ампутируют ноги, однако после операции его состояние резко ухудшается:
И как раз в это время старший ординатор городской больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха проделывал опыты с новым способом местной анестезии при ампутации конечностей. Из лагеря военнопленных были отправлены четверо солдат, нуждавшихся в ампутации. Лепендину отрезали остатки ног. Старший ординатор был вполне доволен новым способом местной анестезии и выкурил в день операции не две, как всегда, а три сигары. Если бы отделенный Федор Лепендин болел дольше, то, может быть, он и сослужил бы еще какую-нибудь службу науке. Но он поправился, и он был больше не нужен. Если бы Лепендин был отделенным саксонской, баварской или прусской службы, его, наверное, упрочили бы на металлических протезах патент «Феникс», и отечественные ортопеды и техники научили бы его ездить на велосипеде и взбираться по лестнице. Но он был отделенным русской службы, и ему предложили обойтись как-нибудь своими средствами…{337}
Здесь мы видим не только классово выверенное изображение немецких врачей-буржуа с их бесчеловечной любовью к порядку и техницизму, но и скрытый антивоенный манифест, противоречивший пропагандистским призывам отказаться в изображении войны от «дешевого интеллигентского пацифизма, оханья и аханья над ужасами войны»{338}. В литературных произведениях о плене, созданных бывшими заключенными лагерей, однозначна тенденция к виктимизации пленных, которая не ведет ни к героизации, ни к мобилизации читателя во имя новой войны.
Одновременно вопреки официальной пропаганде, представлявшей плен воплощением немецких зверств, художественные произведения через описание лагерной повседневности и принудительного труда часто рисуют вполне мирное существование врагов вне фронта, вне культурных и языковых барьеров. В цикле рассказов о плене Ульянский очень точно отражает взаимоотношения, сложившиеся между немецкими хозяевами и принудительными работниками в деревне:
Буссель в плену попал на работу к крестьянам. Его привезли в деревню, когда сажали бурак, и хозяин дал ему работу таскать вдоль борозд бурачную сеялку <…> Хозяин <…> для правильности темпа запевал песню. Если Буссель сбивался с темпа, хозяин кричал на него, но в общем работали мирно, и Буссель в веселые минуты даже подпевал ему…{339}
В романе А. Толстого также изображается ограниченность тотализации в отношении офицеров и их повседневных занятий в лагерях.
Телегин отправляет своей возлюбленной из лагеря письмо, в котором сообщает: «…теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще себя держу в руках. А также изучаю английский и французский языки…»{340}.
Демаскулинизация пленного сообщества и различные практики ее компенсации — тема, очевидно, табуированная для мемуаристов — удивительно часто встречается в произведениях художественной литературы. Описывая австрийские лагеря, А. Толстой акцентирует внимание читателя на том, что
…самым трудным и разрушительным в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой — сторонился товарищей <…> От всего этого было одно спасение — суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, — в минуту гнева и решимости они были страшны{341}.
Левин воссоздает целую палитру компенсирующих поведенческих практик военнопленных. Автор достаточно подробно описывает (псевдо) гомосексуальные отношения в лагерях на примере исполнителей женских театральных ролей:
…он был естественен в женских ролях и, видимо, играл, не насилуя себя. Он говорил: «я сказала», а когда его поправляли, делал презрительную гримасу <…> В России пел в синодальном хоре и там вероятно научился разным неприятным вещам. Он был в подозрительной близости с богатым армянином, часто получавшим посылки и деньги. Они ночевали вместе в отдельном помещении <…> и о них говорили нехорошо{342}.
Кроме того, Левин живописует связь военнопленных и местных женщин:
Овдовевшие или потерявшие связь со своими мужьями крестьянки скоро привыкли к новым работникам <…> Женщины подчинялись их умению и опытности, их мужской силе и незаметно сходились с ними. И так как это происходило повсеместно и принимало массовый характер, то переставали стесняться соседей, пленный надевал одежду отсутствующего хозяина и становился своим.{343}
Устойчивым представлением о плене, выработанным в рамках лагерной дискуссии и воспроизведенным писателями — носителями опыта, стало противопоставление (воображаемой) сытой жизни немецких и австрийских пленных в России голоду и лишениям российских солдат и офицеров в Германии и Австро-Венгрии. Это скрытое обвинение в адрес провинциального российского общества, излишне мягко обращавшегося с безоружным противником и не оказавшего действенной поддержки своим пленным в немецких лагерях, отражается в романе Федина:
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки. С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду{344}.
Устами инвалида Лепендина носитель опыта плена Федин описывает представления пленных о встрече с изменившейся родиной:
…Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю! <…> Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо. Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России{345}.
Напротив, в произведениях авторов, не побывавших в плену, в большей степени отражаются ожидания российского населения по отношению к военнопленным, прошедшим школу принудительного труда и чуждой «европейской культуры». В каноническом произведении советской литературы — «Тихом Доне» М. Шолохова — один из главных героев, Степан Астахов, возвращается в 1918 году из немецкого плена. Автор описывает его глазами бывших односельчан, отмечающих, что он изменился не только внешне, но и приобрел немецкий выговор, стал более серьезным и рациональным:
Возница-украинец погонял упаренных сытых коней. В задке рессорных дрожек полулежал статный широкоплечий мужчина в пиджаке городского покроя и сдвинутой на затылок серой фетровой шляпе <…> У пассажира возле ног лежали желтый саквояж и мешок, прикрытый свернутым пальто. Нюх Мишки остро щекотал незнакомый запах сигары. «Чин какой-нибудь едет в станицу», — подумал Мишка, ровняя кобылу с дрожками{346}.
На вопросы о своей жизни в немецком плену Степан открыто отвечает: «Вначале скучал, а потом привык. Мне хорошо жилось <…> (В другом случае — «Я жил там со вдовой, немкой <…> богато жил». — О.Я.) Хотел совсем остаться в Германии, в подданство перейти. Но вот домой потянуло — бросил все, поехал…» На восхищение собеседника «благородным видом» бывшего военнопленного Степан возражает с показной небрежностью: «Там все чисто одеваются»{347}. Характерным является тот факт, что Шолохов отправляет в плен именно отрицательного героя, который хвастается своей сытой жизнью на фоне страданий главных положительных действующих лиц на фронте и в тылу в годы революции и Гражданской войны (здесь мы видим явный конфликт с описанием состояния возвратившихся авторами — носителями лагерного опыта). Автор мастерски воспроизводит реакцию населения казацкой станицы на новоиспеченного иностранца Астахова:
К нему вечером же наведались казаки — посмотреть и порасспросить о жизни в плену. В Аникушкину горницу полно набилось баб и мальчат. Они стояли плотной стеной, слушали Степановы рассказы, чернели провалами раскрытых ртов <…> Бабы изредка метали в сторону сидевшего под образами Степана любопытные взгляды, щупали глазами его пиджак, воротничок, серебряную часовую цепку, прическу, переглядывались с плохо скрытыми изумленными улыбками <…> «Вы и на казака стали непохожи». «Жизнь наша стала путаная…» — говорил Степан, хмелея и понемногу утрачивая заграничный свой выговор. Вскоре ушел <…> оставив после себя споры и толки. «Как он образовался, сукин сын! Гля, гутарил-то как! Как акцизный али ишо какой благородного звания человек… Прихожу, а он встает и сверх исподней рубахи надевает на плечи шелковые шлейки с бляхами, ей-бо! <…> Он все одно как и ученый человек теперя», — восхищался Пантелей{348}.
Однако более взвешенное и обдуманное восприятие ставшего чужим и незнакомым Степана у односельчан перестает быть удивленно-восторженным — ему начинают завидовать и даже подозревать в совершении преступления:
Из разговоров выяснилось, что Степан будет по окончании службы жить на хуторе, дом и хозяйство восстановит. Мельком упомянул он, что средства имеет, вызвав этим у Пантелея Прокофьевича тягучие размышления и невольное уважение. «При деньгах он, видно, — говорил Пантелей Прокофьевич после его ухода, — капитал имеет, стерва. Из плену казаки приходят в Мамушкиной одеже, а он ишь выщелкнулся… Человека убил либо украл деньги-то»{349}.
Центральной темой столкновение бывших пленных с новой российской действительностью становится в романе И. Макарова «Стальные ребра»{350}. Главный герой — Филипп Гуртов — во время пребывания в плену «много читал», приобрел квалификацию токаря и электромонтера. После возвращения на родину он одержим идеей изменить захудалое родное село по образцу опрятненькой немецкой деревеньки с тракторами и черепичными крышами. Для этого использует полученные в плену профессиональные навыки и прибегает к радикально-насильственным методам реализации своего плана. Гуртов для красоты вставляет в разговор исковерканные немецкие словосочетания и поражает земляков привезенными из Германии «ерманской парой» и шапкой лебяжьего пуха. В романе упоминаются также сохранившиеся связи между бывшими заключенными: при необходимости Филипп апеллирует к своему знакомству с ротным фельдшером — товарищем по лагерю. Несмотря на всю решительность и целеустремленность, Гуртов все же поражен заразной болезнью буржуазности: наладив работу собственной мельницы в целях накопления денег на строительство общественной электростанции, он смог позволить себе более сытую жизнь, которая начала его затягивать и отдалять от стремления к работе на общее благо. Неудивительно поэтому, что автор заканчивает роман гибелью главного героя, который тяготеет к индивидуализму и, кроме того, своими приобретенными в плену представлениями и методами не вписывается в новую советскую действительность.
Помимо конфликтных линий в восприятии и представлении плена носителями опыта и писателями — современниками войны, литературные произведения о войне и плене раскрывают перед нами напряженную конкуренцию советской и эмигрантской коммеморативной и художественной традиций. В отличие от советского мнемонического нарратива страдания и героизм пленных в эмиграции описывались с целью мифологизации старой русской армии и самоидентификации социальной группы, помещенной в чуждую среду и пытавшейся вписаться в европейскую (антигерманскую и антисоветскую) дискуссию о завершившейся войне{351}. Наиболее известным художественным произведением, созданным в условиях эмиграции и тематизировавшим плен, является роман Петра Краснова «Тихие подвижники. Венок на могилу солдата Императорской российской армии». К разряду устойчивых мифологем, положенных в основу переработки переживаний плена, относится представление о непобедимости и несгибаемости духа пленных в их верности царю и отечеству. В своем произведении Краснов назвал плен «страшным и больным местом», в котором «томились» русские солдаты и офицеры. Вопреки устойчивым представлениям фронтовиков и командования о пленных как потенциальных предателях, писатель пытается представить лагеря еще одним местом жертвоприношения русской армии: «Так много грязи и тяжелых рассказов про плен, там много ужасного»{352}. Пиком жертвоприношения и мученичества пленных русской армии для читателя, в описании Краснова, является упоминание попыток пленных отрубить себе пальцы, чтобы только не работать на врага и не предавать тем самым родину и союзников{353}. Как известно, сам автор произведения не был в лагерях военнопленных, поэтому для создания у читателя ощущения аутентичности рассказа и соответствующего эмоционального настроя Краснов ведет повествование от лица сестры милосердия:
…и я боялась увидать пленных, и я увидала, вошла в их простую томящуюся душу… И мне не стало стыдно за них. Первое, что ей бросилось в глаза, были белые русские рубахи и чисто вымытые бледные истощенные страданием, голодом и тоскою лица. Низко, русским поясным поклоном поклонилась она всем и сказала: «Россия-матушка всем вам низко кланяется» — и заплакала. В ответ на слова сестры раздались всхлипывания, потом рыдания. Вся палата рыдала и плакала{354}.
Сопоставление произведений литературы и мемуаров, созданных в Советской России и в эмиграции, также свидетельствует о сознательном противостоянии мнемонических нарративов. Так, в воспоминаниях Михаила Георгиевича, написанных скорее с прогерманских позиций, встречается критический отзыв об описании австрийского плена у А. Толстого: «Еще невероятнее и неправдоподобнее ужасы австрийского плена в романе “Хождение по мукам”»{355}. Данный тезис, однако, требует более детального и взвешенного анализа.
* * *
Наряду с публицистическими произведениями, официальной пропагандой, дидактическими пособиями, юбилейной традицией и кино, литература становится одним из важных медиумов переработки опыта Первой мировой войны не только в межвоенной Европе, но и в России. В классическом «сообществе переживаний», которое в Советской России образовывали авторы художественных произведений о плене, принципиальной для содержания романов и рассказов, сюжетных линий и расстановки ценностных акцентов являлась принадлежность авторов к одной из двух групп: к непосредственным носителям опыта или к современникам войны, пережившим ее вне лагерей военнопленных. В отличие от мемуаристов писатели не столь однозначны и прямолинейны в воспроизведении властных образцов толкования. Ключевые темы литературы о плене (насилие и смерть, повседневность, принудительный труд, возвращение и интеграция) превращаются в интересное сплетение и противостояние индивидуальных и групповых установок, устойчивых представлений, сформированных в тылу и на фронте, а также интерпретационных моделей, выработанных в лагерях. При этом своеобразным контрсообществом переживаний стали писатели русской эмиграции, художественные произведения которых не только отражают иную мемориальную традицию, но и создаются в противовес советской культуре памяти о плене Первой мировой войны. В отличие от опубликованных мемуаров о плене литературные произведения более выпукло изображают конфликт между представителями российского революционного общества и бывшими военнопленными, заключающийся в разнице опыта, поведенческих стратегий и интерпретаций произошедшего, а также взаимное недоверие и накопившиеся обиды. Маркирование пленных как «чуждых» лиц (со стороны первых) и однозначная самовиктимизация (со стороны вторых) во многом сближают литературную обработку памяти о плене Первой мировой войны в России с европейской мемуарной традицией и еще раз ставят под сомнение тезис о «забытой войне».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Глава 3 Военные партизаны Первой мировой войны
Глава 3 Военные партизаны Первой мировой войны 25 августа 1915 года командующий Юго-Западным фронтом генерал Николай Иудович Иванов приказал командирам 8, 9 и 11-й армий развернуть активную партизанскую войну в районе Полесья. Партизанские отряды должны были задержать
Соотношение потерь сторон на Западном фронте Первой мировой войны
Соотношение потерь сторон на Западном фронте Первой мировой войны Согласно британской оценке, основанной на данных о потерях собственных войск, а также данных о германских потерях в этом секторе фронта, почерпнутых из Федерального архива в Потсдаме, между германскими и
Накануне первой мировой войны
Накануне первой мировой войны Опыт применения мин в русско японской войне определил два основных направления в их совершенствовании. Прежде всего, требовалось обеспечить безопасность обращения с минами при постановке в случае повреждения гальваноноударных колпаков.
Июльский кризис и начало Первой мировой войны
Июльский кризис и начало Первой мировой войны 3 (16) июля 1914 г. русский посол в Австро-Венгрии известил МИД о том, что в ближайшее время правительство Дунайской монархии намеревается выступить в Белграде с особыми требованиями, связав вопрос о сараевском убийстве с
Июльский кризис и начало Первой мировой войны
Июльский кризис и начало Первой мировой войны 1 МОЭИ. Сер. III. 1914–1917. М., Л., 1931. Т. 4 (28 июня – 22 июля 1914 г.). С. 299.2 Воейков В. Н. С Царем и без Царя (Воспоминания последнего Дворцового Коменданта Государя Императора Николая II). Гельсингфорс, 1936. С. 83.3 Jannen W. Op. cit. P. 58.4 Grey of Fallodon Ed. Op. cit.
Часть IV. В годы Первой мировой войны
Часть IV. В годы Первой мировой войны
Модернизация в годы Первой мировой войны
Модернизация в годы Первой мировой войны В ходе первой мировой войны и вскоре после нее линкоры типа "Куин Элизабет" подверглись следующим модернизациям, кроме вышеупомянутых:На линкорах "Геркулес", "Колоссус", "Нептун" и в меньшей степени на кораблях типа "Орион" было
Короткоклинковое оружие Первой мировой войны
Короткоклинковое оружие Первой мировой войны 413. Эрзац-кинжал с клипсой на рукояти — «французский гвоздь»414. Австрийский укороченный штык к винтовке Маузера, 1889 г.415. Германский окопный штык М1916 к винтовке Маузера, «коммерческий» выпуск416. Германский окопный нож417.
Ошибки первой мировой войны
Ошибки первой мировой войны Ошибки первой мировой войны в области продовольственного снабжения заключались главным образом в различных упущениях. То, что сегодня, после 40 лет всяких тревог и недоразумений, принято как первая необходимость всеми зависящими от импорта
Пулеметное вооружение накануне Первой мировой войны
Пулеметное вооружение накануне Первой мировой войны Пулеметы успели доказать свое значение в ходе колониальных войн, а также англо-бурской, русско-японской, двух балканских войн. Русско-японская война отличалась интенсивным использованием пулеметов и ускорила их
Глава 1. Русские бронепоезда Первой мировой войны.
Глава 1. Русские бронепоезда Первой мировой войны. Начало XX века – это реализация оригинальных идей во всех областях техники, в том числе и в разработке новых систем вооружения. Одной из которых были железнодорожные артиллерийские системы. Их развитию способствовало
4. ГЕНЕРАЛЫ ГЕРМАНСКОГО БЛОКА, ПОГИБШИЕ И ПОПАВШИЕ В ПЛЕН НА РУССКОМ ФРОНТЕ ПЕРВОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ
4. ГЕНЕРАЛЫ ГЕРМАНСКОГО БЛОКА, ПОГИБШИЕ И ПОПАВШИЕ В ПЛЕН НА РУССКОМ ФРОНТЕ ПЕРВОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ Потеря генерала — свидетельство крупной боевой неудачи соединения, зачастую доказательство того, что противник нарушил структуру и управление бригады, дивизии либо корпуса