1. ПРОИЗВОДСТВО ВООРУЖЕНИЯ КАК ПРОБЛЕМА В ЛИТЕРАТУРЕ И ОБЩЕСТВЕ

1. ПРОИЗВОДСТВО ВООРУЖЕНИЯ КАК ПРОБЛЕМА В ЛИТЕРАТУРЕ И ОБЩЕСТВЕ

Военную промышленность рассматривают как составную часть международной системы угрозы и военных конфликтов; продукция ее, пишет П. Гэтрелл, либо используется для разрушительных действий, либо хранится в запасе до истечения срока годности. Хозяйственная и политическая практика своего времени заставляла различать используемые в военных целях производства, обособляя среди них изготовление собственно боевых средств — вооружения, боеприпасов, всего того, что идет на уничтожение людей, разрушение материальных ценностей и ни на что иное не пригодно. «Ни в одном имуществе его военный характер не выражается столь рельефно, как в имуществе артиллерийском, — утверждал в своем курсе лекций Е.К. Смысловский, — так как основным его назначением является поражение живой силы и разрушение всяких мертвых сооружений, хотя бы весьма полезных и необходимых для мирных целей, то есть деятельность не только не нужная для мирного времени, но и составляющая преступление»{8}. Свою характеристику Гэтрелл раскрывает с экономической точки зрения: военная продукция не предназначается для производительного, использования и столь же непригодна как средство личного потребления{9}. Она представляет собой, таким образом, изготовленные для государства непосредственные потребительные стоимости — специфические предметы потребления, которые необходимы исключительно военному аппарату власти и выпадают из процесса обращения капитала{10}.

Не учитывая этого, П.П. Маслов, много размышлявший об общественном значении военной экономики, в свое время ошибочно полагал, что и в военном производстве кругооборот капитала нормально замыкается, раз государство приобретает, оплачивает изготовленное (в своей или другой стране) вооружение{11}. Но здесь действуют взаимосвязи «принципиально иные, нежели в обычном экономическом процессе», потому что постоянное возобновление средств борьбы, подача оружия достигаются «не в процессе конечного военного потребления, а в новом производственном процессе, поглощающем очередную часть сил и средств общества». В момент изготовления военно-промышленной продукции прекращается обращение ее стоимости; затем «воспроизводится лишь потребность» в ней{12}. Только отчасти Маслов был прав: предметы, приготовленные, казалось бы, для снабжения армии, но пригодные и для личного потребления, принципиально не отличаются от продукции гражданского назначения. Для определения же их действительного места в экономических процессах мало знать, на что они пригодны в принципе: на первый план выступает характер фактического их использования, все зависит от того, поступили ли они на деле в конечном счете в личное потребление полезного работника, то есть продолжают участвовать в обращении стоимостей, или же пропали, достались какому-нибудь унтеру Пришибееву{13}.

Наряду с артиллерийскими заводами и арсеналами, вообще специальными предприятиями — поставщиками военных ведомств, в снабжении вооруженных сил участвовали еще и многие другие предприятия, чуть ли не целиком крупнейшие отрасли промышленности, вплоть до текстильной. В исследованиях о военно-экономическом потенциале касаться производства предметов, не предназначенных именно для военно-государственного потребления, оказывается неизбежным. В трудах о военной экономике А.Л. Сидорова, К..Н. Тарновского, П. Гэтрелла и других историков соответствующее внимание уделено топливной, химической промышленности, металлургии и прочим номинально (и отчасти действительно) гражданским отраслям хозяйства.

Изолированному рассмотрению военного хозяйства препятствует также действовавшая статистическая классификация: специальные военные производства в ней, как правило, вовсе не фигурировали, скрытые в рубриках машиностроения, химии и других промышленных отраслей. На несовершенство принятой статистической классификации с точки зрения историка указал А.Л. Сидоров, не удовлетворенный подсчетами Н.Я. Воробьева: этот статистик «причисляет к “государственной обороне” только снаряды, оружие и другие предметы разрушения, а все остальные предметы, которые могли употребляться для мирного обихода, исключены, — писал Сидоров. — …Получается довольно странная картина: пушка — предмет обороны, а металл и уголь, употребленные при ее приготовлении, — предметы мирного потребления»{14}. Критическая мысль выражена здесь не вполне отчетливо, но правомерно: без искажения сути дела хозяйственные ресурсы, направленные на производство вооружения, не могут выпасть из рассмотрения.

Обращение исследователей к вопросу о месте, весомости военной индустрии в жизни империи породило разногласие в оценках того влияния, какое оказала на общее состояние экономики предвоенная гонка вооружений, — о роли ее в создании наблюдавшегося промышленного оживления и подъема. По мнению ряда авторов, происходившее в 1912–1914 гг. вовлечение все более обширного круга предприятий в исполнение военных заказов не имело решающего значения, промышленный подъем имел в основе естественные рыночно-конъюнктурные процессы. Другие же считают, что именно бросив на вооружения средства, собранные благодаря удачным урожаям и высоким мировым ценам на хлеб, а также путем внешних займов, правительство вызвало промышленное оживление и рост.

Действительно, российская индустрия получила от военных ведомств столько заказов, что оказалась не в состоянии покрыть их запросы. Выступая перед промышленниками в мае 1914 г., министр С.И. Тимашев указывал на появление «сильно приподнятого спроса, на который промышленность ответить не может». Этот «колоссальный, быть может, беспримерный в истории нашей промышленности» спрос, сказал министр торговли и промышленности, «как вы знаете, прежде всего и главным образом вызывается крупными заказами казны. Мы имеем перед собою на полмиллиарда заказов по программе [военного] судостроения, огромные расходы на перевооружение армии, постройку [стратегических] железных дорог, коих разрешено на сумму свыше 700 млн. руб., портостроительство… Ответить на такой спрос сразу, без подготовки совершенно невозможно»{15}. На этой основе, по существу, складывалось то, что ныне нередко именуют командной экономикой.

Состоялись огромные по российским масштабам бюджетные ассигнования. Получив все мыслимые военные заказы и авансы, дельцы спешно возводили новые предприятия, расширяли существующие; сооружали верфи. Размах этой деятельности превысил внутренние возможности и ресурсы: и металла и топлива недоставало, нехватку приходилось покрывать беспошлинным ввозом, с ущербом для таможенных доходов бюджета. Частные и казенные заводы, принявшие артиллерийские заказы, в том числе Петроградский орудийный, Путиловский, Обуховский, срывали сроки, опаздывая на многие месяцы — уже и во время войны; не справлялось с обязательствами акционерное общество, взявшееся соорудить в Царицыне крупнейший в империи завод тяжелых орудий. Часть военных и морских заказов пришлось отдать иностранным фирмам, не исключая германские. И не хватало ресурсов, чтобы соорудить дорогу Донбасс — Москва и этим решить проблему доставки топлива в центры военной промышленности{16}. Проектирование другой дороги, столь же нужной стратегически, на Мурманск, к открытому океану, минуя Босфор и Дарданеллы, при давным-давно осознанной ее необходимости, началось только после открытия военных действий.

Яснее оценить значение правительственных ассигнований для промышленного подъема можно, если учесть, что в предвоенные два года держалась неблагоприятная для инвестиционной деятельности хозяйственно-политическая конъюнктура. Если в 1913 г. насчитывалось 4186 млн. руб., вложенных в акционерное дело, то к 1914 г. осталось лишь 3595 млн., «то есть 14% общей суммы денег… за один год погибло. Предприятия ликвидированы, но это и есть гибель», — констатировал Вл. И. Гурко, выступая в Государственном совете{17}. «Гнет административной опеки» не дает заниматься ни промышленностью, ни торговлей, обменивались впечатлениями депутаты Думы, побывавшие на местах. Но «к этому присоединяется не прекращающееся угнетенное состояние биржи», крепнет убеждение в «неизбежности сельскохозяйственного и промышленного кризиса»{18}. Иностранные частные кредиторы и инвесторы ввиду международной напряженности проявляли сдержанность, несравнимую даже с 1904–1907 гг., когда поражения на Дальнем Востоке, волнения и восстания вызывали в «деловых кругах» в основном кратковременные колебания. На настроения теперь влияло не только ожидание надвигавшегося в Западной Европе экономического кризиса, но и тревога из-за Балканских войн, предчувствие большой войны{19}. К декабрю 1913 г. дело дошло фактически до биржевого краха, с кульминацией кризиса в Петербурге и Париже в начале июня 1914 г. «Неблагоприятные для экономической жизни обстоятельства, которые были отмечены в прошлогоднем нашем отчете, продолжались и в 1913 г., — жаловались финансисты. — Ибо хотя военные действия на Балканском полуострове закончились в половине года, но… тревожное настроение и страх перед новыми осложнениями всё тяготели над развитием экономической жизни, тормозя предприимчивость и вызывая сдержанность и дороговизну капитала… В продолжение всего отчетного года заметна была у нас большая дороговизна денег, сопряженная с крайнею осторожностью в предоставлении кредитов, причем исправность платежей оставляла желать многого»{20}. Эта сдержанность и осторожность непосредственно отразились, например, на судьбе Путиловского и Невского заводов[2], поскольку их реорганизации и расширению помешал отказ в финансировании со стороны французских партнеров.

Даже после открытия военных действий, когда уже обнаружились признаки «снарядного голода», частные предприниматели не проявили готовности направить собственные капиталы на развертывание артиллерийских производств. Новая «конъюнктура» не подействовала на движение этих капиталов сама по себе: экономика оказалась командной в наиболее прямом смысле. 18 сентября 1914 г. верховный главнокомандующий потребовал от военного министра дать максимальный «срочный заказ» русским поставщикам, привлечь частные заводы хотя бы «реквизиционным порядком» к выделке снарядов. Военный министр и сам еще 9 сентября через министра торговли и промышленности вызвал к себе представителей фирм, и они только тут узнали, какова действительная нужда в снарядах и что в создавшихся обстоятельствах для правительства «вопрос о цене имеет второстепенное значение». Прибывший на это совещание начальник Генерального штаба «с последней телеграммой о требованиях на снаряды, полученной недавно из Ставки… стал чуть ли не кричать с пафосом и негодованием на мизерность предполагаемых поставок по сравнению с требованиями армии и заявил о критической необходимости получать снарядов втрое больше, какой угодно ценой»{21}.

Для того чтобы разобраться, в каком состоянии находится изучение военно-промышленной деятельности 1914–1917 гг., нужно иметь в поле зрения исследования 1950-х — начала 1990-х гг. В двух книгах А.Л. Сидорова — диссертации 1943 г. (издание ее было задержано до 1973 г. по идеологическим причинам){22} и монографии «Финансовое положение России в годы Первой мировой войны (1914–1917)» (М., 1960) — представлен материал, всесторонне характеризующий развитие российской экономики во время Первой мировой войны. За минувшие 50–70 лет не появилось труда, который при такой же полноте охвата (отвлекаясь от неизбежных частных ошибок и недочетов) поднял бы изучение предмета на более высокую ступень. Другая достигнутая вершина — исследования К.Н. Тарновского о металлургии{23} и П.В. Волобуева о топливной индустрии и экономической политике Временного правительства, книга П.Д. Дузя об авиации[3]. В монографии «Советская историография российского империализма» (М., 1964) Тарновский проанализировал и сам процесс изучения экономической проблематики российского «империализма»[4]. Эта новаторская работа, появившаяся на излете первой «оттепели», содержит осмысление уроков полувековой деятельности историков и обоснование пересмотра устоявшихся представлений. Конечно, даже лучшие исследования советского времени не могли не уступать давлению навязываемых официальных схем. Тем не менее многие историки серьезно относились к своему научному поиску и, соответственно, к критике источников, а марксистская теория, служившая им руководством, предполагала рационализм и логичность. На первый план выдвигались проблемы теоретического осмысления явлений. В последующие 30 лет — усилиями главным образом участника оживленных дискуссий 1960-х — начала 1970-х гг. К.Ф. Шацилло — изучение военной экономики продвинулось как раз в том направлении, какое было намечено на ряде состоявшихся конференций. Размышляя о путях исследования, Шацилло пришел к обобщениям, которые не только сохраняют силу, но и приобретают ныне особую остроту.

Труды К.Ф. Шацилло, сосредоточенные прежде всего на десятилетии, предшествовавшем Первой мировой войне, важны тем, что помогают оценить состояние военной индустрии к 1914 г. Кроме того, в них автору удалось раскрыть влияние на военно-промышленную политику стратегических и внешнеполитических устремлений власти; развитие вооруженных сил он рассматривал как узловую проблему, связывающую военную организацию страны со «всем ее экономическим и культурным строем»{24}. Выявив архаические черты, свойственные российской военной индустрии, Шацилло (как и В.В. Адамов — по Уралу) сделал радикальный вывод о докапиталистической природе этого уклада экономики, идущий вразрез с представлениями сторонников «теории модернизации».

На исследования, столь тесно сопряженные с военными и внешнеполитическими аспектами экономической истории, естественно, воздействуют процессы, происходящие в идеологии, в чем имели возможность убедиться историки с опытом пережитых «оттепелей» и попятных сползаний. Знаменательные сдвиги были отмечены участниками конференции, проведенной в 1994 г. Ассоциацией историков Первой мировой войны. Выступая на конференции, В.И. Миллер наряду с «характерным для последних лет восхвалением Романовых и их ближайшего окружения» указал также на «стремление части политиков и публицистов “разделаться” с идеей интернационализма» и возрождение национализма в его шовинистическом варианте. Есть «немало тех, кому будет неприятна правда о той далекой… войне», сказал Миллер, и «уповать на “благоприятную” для исследователей историографическую ситуацию… не следует»{25}.

З.П. Яхимович тоже обратила внимание на создавшиеся «условия крутой ломки методологических и ценностных ориентиров» и при этом — на стремление историков без «серьезной научной разработки» проблем заполучить откуда-нибудь готовым новый «эталон научной объективности и беспристрастности». Поспешно избавляясь от своих вчерашних воззрений, они проникаются иными идеологическими установками и примеряют к ним «соображения об объективных либо ложно понятых государственных и национальных интересах». Исследователи, способные критически оценивать источники, не заблуждались относительно того, что «понятие национальных интересов, широко использованное для оправдания войны правящими кругами», получало разное истолкование и внутри господствующих классов, и в массах населения, но не имело объективного содержания; правители государств, втянувшие свои страны в мировой конфликт, не понимали, что делают, имели ложные представления о преследуемых целях и о том, чего это может стоить{26}.

Приведенные наблюдения, как показало дальнейшее, отражали реалистическое понимание перемен. Сущность сдвига определил в посмертно изданной книге Шацилло. Многие авторы, писал он, «вольно или невольно считавшие себя последовательными марксистами… превращались в заурядных великодержавников, апологетов милитаризма», отстаивая задним числом претензии властителей империи на «место в “европейском концерте”» — претензии, несоразмерные военно-экономическим возможностям страны, при губительных для ее развития последствиях. Ввязываясь в войну, режим Николая II ставил перед собой невыполнимые задачи, противоречившие «нуждам и состоянию России». В своем анализе военно-экономической политики Шацилло проводил различие между «общегосударственными» интересами с точки зрения «правящей бюрократической клики» и насущными интересами большинства народа{27}.

В конечном счете после недолгой второй «оттепели» вновь наступила реакция. Пропаганда великодержавности потребовала от историографии переключиться с обоснования закономерности революции путем рассмотрения ее «социально-экономических предпосылок» — на противоположную задачу: показать, какую процветающую империю погубила беспочвенная злодейская революция. Такого рода вывернутая наизнанку конъюнктура породила истолкование событий 1914–1917 гг. под характерным политологически-полицейским углом зрения — андропологический, так сказать, подход{28}: революция есть «организованный активной частью контрэлиты с использованием мобилизации масс антиконституционный переворот», пишет Вяч. Никонов; все это «творят… не массы, а люди с именем и фамилией»{29}. И адресами. Для полицейского ума наиболее привычно убеждение, что беспорядков просто так не бывает, должен быть «элитарный зачинщик», побуждающий массы к революционным действиям{30}.

Ввод новых установок сопровождался театральным осуждением прежней идеологии за недостаточное человеколюбие, поскольку она отвергала «абстрактный гуманизм». В итоге же на смену классовому и интернационалистскому (хотя бы формально) подходу пришло в качестве официального государственническое понимание «национальных интересов»{31}. Человеколюбия от этого не прибавилось, потому что и теперь требовалось осуждать вовсе не насилие как таковое, само по себе, а лишь именно идеологию революционной гражданской («братоубийственной») войны[5]. Зато всякий «абстрактный гуманизм» в отношении «неприятеля» столетней давности благополучно изжит, Первая мировая война — уже не империалистическая, а «Великая» война за «национальные интересы».

Получившая ныне законченный вид схема включает отрицание «нужды и бедствий трудящихся масс»{32},[6] вместе со всеми «объективными предпосылками» крушения царизма. Другая ее неотъемлемая часть — пропаганда бурного роста и имперского могущества. В этой связи данные, касающиеся экономической области, особенно военной промышленности, получают повышенную значимость как убедительный итоговый показатель. Такая схема предписывает утверждения о необыкновенных достижениях к 1914 г. в общеэкономическом развитии, а к 1917г. — ив снабжении вооруженных сил, о таких успехах, что «казалось, война почти выиграна» и близится дележ добычи («плодов победы»). Никонову эта «безусловная возможность» «ясно сейчас видна из нашего, исторического далека». «Шесть, максимум десять месяцев терпения, — высчитывает Б.Н. Миронов, — и Россия оказалась бы в числе стран-победительниц, а победа в войне предотвратила бы революцию и Гражданскую войну». Февральская революция произошла «в стоявшей на пороге победы Российской империи»{33}.[7] Перешагнуть порог помешали происки то ли масонской, то ли еврейской, то ли просто купленной («проплаченной» у одних авторов немцами, а у других одновременно и англичанами) агентуры, прикрывавшейся либеральной оппозицией и революционерами. С этим иногда удается соединить подозрение, что и само участие России в несчастной для нее войне, противоречившее ее «национальным интересам», было навязано правителям империи той же всемирной «закулисой»[8].

По оценке А.В. Колчака, высказанной 25 апреля 1917 г., «свергнутый государственный строй привел нашу армию морально и материально в состояние крайне тяжелое, близкое к безвыходному». В противоположность этой оценке{34}, дело представлено теперь так, что к 1917 г. кризис военного снабжения удалось преодолеть. По утверждению Миронова, «в 1916 г. снабжение армии… наладилось, в частности снарядный голод [был] удовлетворен… В дальнейшем войска не ощущали недостатка в вооружении». «1917 год Россия встретила на вершине военного могущества… Военно-промышленный комплекс работал на полную силу», — пишет В.Н. Виноградов. Положение в артиллерии «стало действительно неплохим. Кризис со снарядами преодолен». По заключению Ю.С. Пивоварова (и Н. Стоуна), кризиса и вообще не было: «На фронте ничего выходящего за рамки войны не произошло. И дело шло к победе… Разумеется, имелась масса проблем, все они требовали решения. Но ничего, ничего фатального, предопределенного не было и в помине. Однако грохнуло»{35}. К 1917 г. экономика в целом «демонстрировала многие признаки подъема», добавляет Никонов. «Голод и экономический коллапс наступят годом позже как результат деятельности постреволюционных правительств». Тогда же «стало физически не хватать» угля и металла. Не в военной разрухе корень «революционной смуты 1917 г.», полагал также Э.М. Щагин, — сама разруха, наоборот, являлась последствием «торжества деструктивного анархического начала», Февральского злокозненного подрыва той власти, что обеспечивала «нормальное функционирование» всех сфер жизни общества{36}. В представлении Никонова, якобы «заканчивалась постройка» четырех дредноутов для Балтийского флота и промышленность к кампании 1917 г. обеспечила русский фронт изобилием орудий и снарядов, а сверх того «реализовывалась программа строительства предприятий». Автор указывает на знаменитую программу Главного артиллерийского управления, находившуюся к 1917 г. в начальной стадии выполнения.

Предлагаемая в качестве новой, на деле эта схема не оригинальна. К. Рид, Д. Джоунс, соглашаясь со стариной Стоуном, также полагают, что к 1917 г. наблюдалось не истощение экономики, а, скорее, «перегрев», вызванный непомерным ростом — ростом производства вооружения{37}. Такого рода проявления роста усматриваются и в исчерпании людских ресурсов (об уничтожении трудоспособных людей в этой связи не упоминается), и в нездоровой концентрации рабочего населения в военно-промышленных центрах, и в печатании бумажных денег с последующей инфляцией, и в усилении социальных противоречий из-за обостряющейся нужды. Неудивительно, что труд Н. Стоуна (1975), до сих пор время от времени переиздаваемый, был воспринят в западной историографии как поворотное событие, веха, точка нового отсчета{38}. В тенденциозности суждений Стоуна не было бы большого греха, если бы их не сопровождало засорение литературы систематически искажаемыми эмпирическими данными. По свободе обращения с источниками этот автор едва ли много уступит своим советским современникам, таким как И.В. Маевский, А.П. Погребинский или Н.Н. Яковлев. Историки и поныне с доверием пользуются фактическими сведениями из его рук. Сам он думает, что его работу 1975 г. о Восточном фронте «следовало бы уже давно вывести из употребления»{39}, но это пожелание исполнить нельзя: «данные Стоуна» широко” расползлись по литературе, так что очищение ее от недостоверных сведений требует усилий и времени и в конце концов недостижимо: они продолжают распространяться в силу преобладающей тенденции.

Но в предельном варианте «пропаганда успехов», достигнутых романовской военной бюрократией, получила выражение средствами макроэкономических исчислений. Как и в работах более традиционного историко-экономического характера, здесь добиться определенного результата оказалось невозможно без недопустимых упрощений в подходе к материалу источников.

Применение к военной экономике России макроэкономических расчетов, неизбежно основанных на стоимостных индексах и показателях, зачастую принципиально противоречит характеру этой неоднородной среды. Какие бы изощренные приемы («героические допущения», по выражению С. Кузнеца){40} стоимостных исчислений ни применялись в компиляции данных о динамике российской экономики военного времени — нет возможности выразить конкретно влияние на количественные показатели со стороны таких фундаментальных явлений, как, например, натуральный характер хозяйствования и его принудительная товаризация или, скажем, ценообразование, основанное на неэквивалентном обмене между сельским хозяйством и промышленным производством{41}. При этом за пределами рыночных, стоимостных отношений находилось не только военное производство, но также океан деревенских хозяйств, они «выпадали из экономической ткани общества». По поводу расчетов народнохозяйственного накопления А.Л. Вайнштейн заметил, что здесь тем больше сложностей, «чем на более низкой стадии капиталистического развития находится данная страна и чем большую роль играет в ней натуральный и мелкотоварный уклад хозяйства»{42}. В условиях же войны сельские хозяева мало того что потеряли чуть ли не половину собственной и две трети наемной рабочей силы и прибегали к массовому использованию подневольных работников (военнопленных, беженцев, солдат) — они к тому же отказывались продавать свою продукцию на рынке за деньги, замыкались в своем натуральном существовании. Эти столь различные уклады хозяйства — рыночный, командный, частный натуральный — не образуют однородной статистической совокупности (система, но не единство; однородность является в данном случае «универсалистической фикцией», по выражению П.Б. Струве){43}, допускающей над собой дальнейшие операции: рыночная экономика являлась лишь «одной из подсистем народного хозяйства»{44}. Основное методологическое требование всякого измерения — оно «правомерно лишь применительно к качественно однородной совокупности объектов»{45}.

Денежный стоимостный измеритель бесполезен и для оценок, касающихся специальных военных производств в российских условиях начала XX в. Попытки выразить в конкретных величинах стоимость продукции военных предприятий наталкиваются на непреодолимые препятствия из-за непригодности источников, казалось бы содержащих нужные исходные показатели. В первую очередь это касается сведений о стоимости продукции, выпущенной казенными предприятиями, где постановка учета принципиально отличалась от обычной бухгалтерии частных предприятии и не позволяла ориентироваться в действительных издержках. Как показал К.Ф. Шацилло, в этом и не было необходимости, поскольку натуральный результат хозяйствования — выпуск вооружения — никак не соотносился с отсутствующими у «хозяйствующего субъекта» представлениями об эффективности в экономическом смысле: на первый план выступали интересы великодержавия и удержания власти, чего бы это ни стоило{46}.

При исчислении макроэкономических показателей, национальных счетов «остро дискуссионным» (А.Л. Вайнштейн) остается вопрос — следует ли учитывать в составе народного дохода военные производства и в целом «оборонные услуги» (как и прочие «правительственные услуги»). Острота вопроса обусловлена его идеологически, политически окрашенным характером. Как известно, К. Маркс, рассматривая процесс распределения произведенной в обществе прибавочной стоимости, указывал на существование, «наряду с промышленным капиталистом», таких ее получателей, как землевладелец (присваивавший земельную ренту), ростовщик (проценты), но не забыл «также еще и правительство со своими чиновниками», лиц, получающих содержание от государства и церкви. Обслуживание правительственного, государственного аппарата, а значит, и вооруженных сил, согласно этому представлению, должно учитываться в качестве «непроизводительного труда»{47}.

Экономисты М. Харрисон и А. Маркевич, со своей стороны, полагают, что подобные затраты следует включать в исчисления со знаком плюс: такая методология «все же по меньшей мере дает представление о производственных возможностях общества» и позволяет «сопоставлять полученные результаты с данными исследований по другим периодам и странам»{48}. С. Кузнец считал, что такой подход подразумевает вполне определенную идеологию: признание первостепенным интересом наращивание «политической мощи» государства и обеспечение «идеологической лояльности» обывателей. Сам же он придерживался иной точки зрения, рассматривая сферу обороны, внутренней охраны, репрессивную деятельность как нечто не относящееся к «тем государственным услугам, которые приносят непосредственную пользу членам нации как конечным потребителям», — в отличие от сферы образования, здравоохранения{49}. (Такая точка зрения не вполне реалистична: каким-то «членам нации» все это как раз на пользу, и весьма ощутимую; только не в качестве «услуги» с плюсом в балансе нации, а в качестве статьи непроизводительного потребления, то есть с вычетом{50}). Подобно Вайнштейну и Кузнецу, Р. Хиггс также полагает, что так называемые «оборонные услуги» по своей природе отличаются от обычного производства и не должны учитываться наряду с ним в составе ВВП.

Возражая Хиггсу, Харрисон и Маркевич упрощенно излагают его позицию: он якобы ошибочно считает, что только производство товаров и услуг гражданского назначения способствует «росту благосостояния». В действительности же Хиггс ссылается еще и на другое условие — на такие свойства военной экономики, которые заводят в тупик попытки количественных расчетов, а против этого его довода Харрисон и Маркевич ничего не выдвигают. Помимо обычных затруднений, связанных с выработкой более или менее точных индексов, пишет Хиггс, «фундаментальное значение имеет то, что бессмысленно подсчитывать национальный продукт, когда отсутствуют рыночные цены»{51}.[9] Хиггс указывает в этой связи на «произвольность цен и подавление свободы распоряжения ресурсами в командной экономике» военного времени, отчего «лишаются смысла прямые сравнения национального продукта»; «оценки национального продукта в условиях командной экономики по самой своей сути произвольны». На этом-то основании он и считает неправомерным говорить о «процветании», «экономическом буме военного времени». «Командная экономика, — пишет Хиггс, — и рыночная экономика… подчиняются разным законам, и перед лицом этого коренного аналитического затруднения мы должны признать, что на ряд вопросов просто невозможно найти ответ». Хиггс как раз и выступает против тех экономистов и историков экономики, которые пытаются опираться на «теоретически безосновательные данные о казенном производстве и искаженные данные о частном производстве, когда речь идет о командной экономике». Характерно, что свои критические суждения о принципах анализа военной экономики и возникающих в этой области непреодолимых затруднениях с исчислениями Хиггс высказал применительно к США времен Второй мировой войны, тогда как в отношении России 1914–1917 гг. статистические источники дают еще меньше возможностей. Взять, к примеру, индексы промышленного производства, положенные в основу расчетов Маркевичем и Харрисоном. Для составления своих таблиц (с. 89–98) они взяли статистические ряды, принадлежащие Л.Б. Кафенгаузу (1930), не приняв во внимание его собственную оценку качества, надежности этих показателей. Маркевич и Харрисон, отметив кое-какие второстепенные недостатки этого своего исходного материала, заверяют, что тем не менее «наша методология для агрегирования этих цифр, к счастью, не зависит» от подобных эпизодических сбоев и «позволяет использовать часть данных, от которых в противном случае пришлось бы отказаться»{52}. Но методология вообще должна быть оставлена в стороне, когда расчеты имеют порочное основание: для характеристики динамики производства в 1914–1917 гг. составленные Кафенгаузом ряды, по его указанию, абсолютно непригодны — настолько, что, как их ни агрегируй, никакая волшебная методология здесь не выручит. Он так и предупреждал: «Для характеристики этих лет наш индекс физического объема не годится» ввиду «исключительных событий», происходивших в те годы. Иное дело — данные за 1887–1913 и послевоенные годы, то есть касающиеся «всех остальных лет, когда таких исключительных событий не было»: в этой части «можно полагать, что наш индекс незначительно отклоняется от действительной динамики»{53}.

Если же все-таки обратиться и к методологии, применяемой Маркевичем и Харрисоном в использовании данных Кафенгауза, то она в основе заимствована у Э.М. Щагина. Он старался доказать, что «разруха в российской промышленности уходит своими корнями не в Первую мировую войну, а в революционную смуту 1917 г.». С этой целью Щагин брал «данные отечественной фабрично-заводской статистики, исчисленные с учетом индекса цен 1913–1917 гг. и введенные в научный оборот авторитетным специалистом в этой области — Л.Б. Кафенгаузом». О том, как Кафенгауз оценивал этот индекс, Щагин тоже умалчивал; это позволяло ему свою собственную идею выдать за результат исследования Кафенгауза, придерживавшегося в действительности противоположного мнения. Анализ статистического материала привел этого экономиста к выводу о том, что «в 1916 г. наступает перелом», связанный «с расстройством состояния всего народного хозяйства и растущим его истощением», проявлявшимся «в резких формах начиная с 1916 г.». Это далеко не то же, что «симптомы некоторых народнохозяйственных затруднений», упомянутые Щагиным{54}.

Впрочем, исследователи, увлеченные идеей о «взрывном» росте экономической активности, успехах индустриализации в воюющей России, даже имея перед глазами недвусмысленные натуральные показатели, предпочитают погружаться в рискованные догадки. «Возможно, является не таким уж преувеличением предполагать», пишет, например, Стоун, что индустрия с ее 3,6 млн. рабочих к 1917 г. забрала из деревни больше мужчин работоспособного возраста, чем 15-миллионная армия{55}.

Что же касается влияния военной экономики на благосостояние обывателей, то и в этом вопросе на первый план выступает не столько абсолютная величина народного дохода, сколько его материальное, натурально-вещественное содержание{56} и критерии его распределения властвующей частью общества{57}.

Харрисон и Маркевич задаются целью показать роль военных расходов в росте «благосостояния населения» с тем, чтобы оценить не то достигнутый «средний уровень жизни граждан» империи, не то «потенциальный». В противоречии с высказанным намерением те же авторы соглашаются, что при расчете ВВП, национального дохода надо бы «исключать оборонные услуги» (и что Хиггс в этом прав), а «в идеале следовало бы также вычесть… потребление материальных ресурсов в военных целях (к чему призывал и Кафенгауз. — В. П.), но для этого нет данных». Они этого и не делают, а наоборот, не пытаясь изъять военные потери и тем самым недопустимо упростив свою задачу, выводят максимальную («возможную верхнюю») границу благосостояния населения в 1914–1917 гг. Такой, откровенно облегченный, подход, как им представляется, позволяет включить в исчисления «сектор оборонных услуг»: «содержание солдат» плюс «произвольную поправку» в 50% на «оборонные капитальные услуги»{58}.[10]

Максималистски-жизнерадостный подход Харрисона — Маркевича, по существу, сближается с идеологией «особого пути» русских неопочвенников. В ней лишь термин «оборонные услуги» заменяется столь же привлекательным и государственнически благодушным — «невещественное богатство», подразумевающее «правопорядок, безопасность, духовность». Неопочвенники полагают, что таким образом ресурсы страны получают употребление «в социально значимых… отраслях», характерных для российского «мобилизационного типа развития»; здесь «государство — носитель общего блага, оно выражает общенациональный интерес»{59}. Соответственно, применительно к российской практике 1914–1917 гг., потребовалось бы учесть в качестве «оборонных услуг» не только само по себе содержание войск, но и их «работу» по организации опустошения оставляемых местностей, насильственной эвакуации сотен тысяч мирных обывателей из западных областей России, сопровождавшейся уничтожением и разграблением их имущества, стрельбу по недовольным рабочим в Иваново-Вознесенске, Костроме и Петрограде, по «инородцам» в Туркестане и т. п. Такое переименование («оборонные услуги») означает не что иное, как попытку устранить из анализа категорию непроизводительного труда, относящегося к сфере надстройки, государства.

Трактовка военного производства как особых «услуг» — надо признать — все же содержит непроизвольно выразившееся рациональное начало, но ей недостает логической законченности. Упоминание об «услугах» неотделимо от вопроса — «услуги кому?», приносят ли они «непосредственную пользу членам нации как конечным потребителям»{60}? Ответ Харрисона и Маркевича, как и самобытных государственников, подразумевается, хотя не высказан: услуги предназначены «обществу» (нации, государству); но это сразу же перемещает отвлеченные рассуждения на реальную историческую почву и обнажает их необоснованность.

С точки зрения Николая II и его единомышленников, например, продвижение на Дальнем Востоке, вызвавшее войну с Японией, требовало жертв и оказания «оборонных услуг» на несколько миллиардов рублей — больше годового бюджета империи. Но у других современников переживания той войны породили тяжелые сомнения — нужно ли было возводить крепость Порт-Артур с необходимыми для нее устройствами и вооружением, тратить колоссальные средства на оказавшиеся негодными корабли русской постройки, на содержание колониального аппарата и войск, на призрение увечных, на расстрелянные и уничтоженные орудия и боеприпасы. Власть «расточает народные силы» зря: расходы на Китайско-Восточную железную дорогу и овладение Маньчжурией — это «всенародная грамотность, самодержавной властью отнятая у русского народа и отданная японцам и американцам», писал П.Б. Струве{61}. «Наши порты и адмиралтейства», жаловался публицисту М.О. Меньшикову не названный им по имени «выдающийся корабельный инженер», — это «страшный паразит, сосущий драгоценные соки родины» (Б.Н. Кузык: «Чудовище, высасывающее жизненные соки экономики»). Было распространено мнение: «Затратьте полмиллиарда [не на боевые эскадры, а] на выкуп земли у дворян или на народное образование — и каждая из этих реформ в одно десятилетие удвоит силы России». Меньшиков в 1905 г. оспаривал это мнение, но в 1912 г., встревоженный угрозой нежелательной войны с Германией, и сам развил ту же тему: «Мы ежегодно тратим до миллиарда на армию и флот, и все-таки не имеем пока ни флота, ни готовой к войне армии. Но тот же миллиард, вложенный в какое хотите культурное дело… мог бы сдвинуть нас с мели… Под страхом нашествий тех самых врагов, которые трепещут нашего нашествия, мы обираем, что называется, у нищего суму, выколачиваем подати…»[11]

Кадетский «Вестник народной свободы» в этом вопросе не расходился с «Новым временем»: «Ужасные уроки показали нам, что и внешнее могущество и величие страны не могут выдерживать пренебрежения к интересам внутреннего развития, — писал С.А. Котляревский. — Германия со всем своим милитаризмом была бы лишь колоссом на глиняных ногах, если бы она не опиралась на необычайное развитие промышленности и торговли, на беспримерно широкое народное образование, на грандиозную научную культуру. Какое непонимание великих исторических уроков, какое легкомыслие — думать, что сила государства измеряется его военным и морским бюджетом». «Ведь подъем умственного развития и материального благосостояния народа, — добавлял военный обозреватель “Нового времени”, — так же необходим для усиления военной мощи государства», а между тем «средний бюджет русского обывателя в 3–4 раза меньше, чем германца или француза»{62}.[12]

Все вместе они повторяли то, к чему просвещенный бюрократ А.В. Головнин пришел полвеком раньше: «Действительная сила России заключается не в армии, не во флоте… Россия ожидает дорог, разрешения крестьянского вопроса, учреждения других судов и полиции, другой системы взимания государственных доходов, устройства народных школ и вообще учреждений, которые прямо поведут к увеличению благосостояния империи, а с тем вместе и силы ее». Строить же боевые корабли — «нет денег на подобные затеи, составляющие предмет роскоши, а не насущной потребности империи»{63}. В.И. Вернадский считал, что учреждение ряда специальных исследовательских институтов с целью изучения недр «не менее необходимо для выхода из тяжелого положения в связи с войной, чем, например, создание… сверхдредноутов», чем пушки и снаряды. «Можно создать все исследовательские институты, сделав одним сверхдредноутом меньше»{64}.

Таким образом, в оценках «государственно мыслящих» людей — вовсе не анархистов или социалистов и не пацифистов — «услуги» стране и обществу требовались иные, чем это представляла себе верховная власть. Да и в самом правительстве понимание необходимости определенных «оборонных услуг» не было однородным. В частном письме бывшему дипломату и коллеге по Комитету финансов П.А. Сабурову министр финансов В.Н. Коковцов высказал свое отношение к сложившемуся курсу так: «Я с тревогою смотрю на наше экономическое и финансовое положение… Будущее полно мрачных предзнаменований, и я не вижу, откуда мог бы блеснуть нам луч успокоения… Хочется крикнуть одно суммарное пожелание: пора, давно пора умерить фантазии, которые ведут нас к гибели! Эти фантазии я вижу везде: в непомерном усилении флота, в нашей активной политике за счет голодного мужицкого брюха, в никому не нужном мореплавании, в… стремлении брать деньги на все, вместо того чтобы приостановить расходную сатурналию и начать ослаблять податной винт»{65}.

Понятно, что ни Меньшиков, ни Коковцов или С.Ю. Витте, ни другие бюрократические и политические деятели, отвергавшие проводимый курс, не выступали против любых «оборонных услуг» вообще, но очевидно, что конкретно названных «услуг» они не добивались и не одобряли. Излишне было бы доказывать, что другая часть общества, еще более значительная, причастная к производительному труду, ничего для себя доброго от этих «услуг» не ожидала и только несла потери.

Вопреки неисторическим и противоречивым построениям Маркевича — Харрисона, «услугами» такого рода удовлетворялись запросы, обслуживалось благосостояние не общества в целом, а лишь возвысившейся над ним касты, клики (К.Ф. Шацилло) — прежде всего персон, допущенных к решению главных вопросов государственной военной и экономической стратегии. Эту касту Д. Ливен определяет как «политическую структуру, стремившуюся стоять вне общества и над ним», презирая его во всех его частях и «всемерно используя их для поддержания собственной внешней военной мощи и престижа»{66}. Внешнюю политику страны определяли «люди не только некомпетентные, но и руководившиеся в своих действиях не интересами России, а собственными корыстными расчетами»{67}. «Благосостояние» этой касты не сводилось к вульгарным личным доходам (в том числе от теневой военно-промышленной деятельности), допускающим исчисление в деньгах[13]. Точно очерченные материальные проявления успеха лишь сопутствовали чему-то менее обозримому, но несравнимо более значимому. Доступ к рычагам управления национальными ресурсами в соответствии с сугубо личным пониманием «государственных интересов», позволяющий тешить свое властолюбие и тщеславие, испытывая от этого, конечно, неизмеримое в статистических единицах, социально переживаемое ощущение «административного восторга», — особая статья «личного потребления», дополняющая общежитейское благополучие.

Включая «оборонные услуги» в положительный баланс, Маркевич и Харрисон объясняют это тем, что такая методология «дает представление о производственных возможностях общества». Но и это объяснение также несостояюльно исторически: какими бы блестящими ни выглядели статистические расчетные «возможности», а на деле вся социальная система не выдержала груза «оборонных услуг», которые к тому же в реальности финансировались антантовскими кредиторами, то есть ложились на расходный ба: маис будущих поколений подданных Российской империи. Действительным фактом, имеющим статистическое обоснование, является другое — то, что наращивание «оборонных услуг» предпринималось за счет урезания расходов на нужды здравоохранения, благоустройства, науки и образопания{68}; жертвуя сотнями тысяч цветущих людских жизней, общество не увеличивало свои производственные возможности.

Сам же М. Харрисон не зря свой «в целом скептический взгляд» на экономические последствия войны основывал не на исчисляемых оценках якобы полученных народами «военных услуг», а на признании того, что «война вообще является деятельностью с отрицательным балансом». Если за время войны в экономике появляется что-то полезное, то нет доказательства того, что это «действительно результат войны и никак не могло состояться иначе, без войны»; «всегда того же результата можно достигнуть менее дорогостоящим путем»{69}. Хотя П. Гэтрелл считает, что «трудно разграничить последствия войны и последствия революции 1917 г.», он находит, что в 1916 г. национальный доход начал падать и к 1917 г. «едва достигал 2/3 от довоенного уровня»{70}.

Статистическим источником, позволяющим судить о динамике индустрии военных лет, является промышленная перепись 1918 г. Д. Джоунс привел показатели, свидетельствующие о совокупном, по всем отраслям, росте: если принять 1913 г. за 100%, то 1914 г. дает повышение до 101,2, 1915-й — до 113,7, 1916-й — до 121,5, а 1917-й — падение до 77,3. Именно в таком виде итог переписи представлен у Стоуна, откуда и перешел к Джоунсу, Макнилу и А.И. Уткину{71}. Но использование сведений Стоуна, даже когда он ссылается на источник, требует обязательной проверки. В данном случае Стоун ссылается на таблицу «Промышленное производство в России в 1913–1917 гг.», составленную по материалам переписи 1918 г. и приведенную у А.Л. Сидорова. Как же поступил он с этим источником?