Москва, 1980 — 1991

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва, 1980 — 1991

«Ну вот, со свинками покончено, — подумала Алиса. — Теперь дело пойдет веселее».

Льюис Кэрролл

Я обгоняю время, Гена, но захотелось съездить в командировку, до которой оставался год, впрочем, все мы на земле в командировке, Киплинг писал, что нужно терпеть и ждать отбытия в Последний Департамент, он не за горами.

Ты знаешь, что больше всего потрясало меня в самом себе? Цепкая власть прошлого, которое все не сдавалось, все норовило подмять под себя. Как трудно вылезал я из когтей КГБ, державших крепко мой мозг, как трепетал я еще в 1987-м (вроде бы перестройка): домашний адрес туристам не давал, тем более телефон, никакой загранпереписки, в гости не приглашал — и это разведчик, проживший годы среди иностранцев, впрочем, именно поэтому и не давал, что привык к запретам и разрешениям.

Разве мы не чувствовали себя спокойнее и уверенней за рубежами, где хотя враги, но все предсказуемо? и не тряслись, когда вдруг в московском ресторане к столику подсаживались иностранцы? (Вдруг за ними слежка? тогда и соседей по столу попутают.)

Как дрожала моя душонка, когда я впервые в жизни просто так, без связи с Делом, дал американцу свой домашний адрес (номер телефона не дал), все это казалось чуть ли не продажей врагу схем коммуникаций Кремля.

Но душа постепенно распахивалась, очищалась от чекистской накипи, обретала естественную свободу, благо, виляя и крутясь, как хвост героя, все же набирала силу горбачевская гласность. Даже жена, когда соседи наверху бросили в унитаз калошу, засорили канализацию и нашу квартиру залило дерьмом, вывесила, как Клара Цеткин, прокламацию в подъезде: «Товарищи жильцы! Не бросайте в унитазы помойку. Убедительная просьба использовать унитазы по их прямому назначению. Ведь вы же москвичи, стыдно так себя вести!» Молодец, Таня, истинный борец за права человека.

Ты не поверишь, Гена, но с третьей женой, взорвавшей вместе со мною основы Морали в КГБ, мы живем ладно уже почти пятнадцать лет (не вру ли?), воистину «Бог любит троицу, и нам грешно препятствовать богам!» — так я написал в объяснительной Крючкову, правда, не отослал, решив, что он не поймет поэзию, поскольку увлечен драматургией. Неужели я ошибся, Гена?

Мы различны по всем параметрам: Таня замедленна, я же суетлив (удержался от «динамичен»), она обидчива, я — как свиная кожа, она скромна, я же всегда в эпицентре, она хорошо готовит и обожает лечить, разве не идеал?[98]

Однажды я поперхнулся куриной косточкой, она встала где-то в пищеводе, я проглотил с полбуханки хлеба, силясь прогнать ее до желудка, и, конечно же, Таня с радостью увезла меня в Склиф, где сидело еще человек десять таких же недотеп, оказывается, у нас страна глотателей! Врач тут же продвинул мою косточку куда надо и заметил, что все это пустяки по сравнению со вчерашним случаем, когда кто-то проглотил на спор двадцать бритвенных лезвий. В это время внесли полузадохнувшуюся толстуху, которая беседовала по телефону во время обеда и проглотила куриную кость длиною в десять сантиметров (!), ее тут же спасли, мы мило разговорились и поделились опытом глотания.

Разве кто-нибудь когда-нибудь сможет победить такую нацию, Гена?

Кстати, Татьяна, увидев мои шуры-муры со старушкой (это я о толстухе, ты понял), закатила мне сцену. Ясно?

К женам нынешним и, возможно, последним следует относиться с особой нежностью (кто же еще после славного откидывания копыт будет возиться с пожелтевшими фото, собирать черновики и терзать власти о превращении квартиры в музей?), тем более к Тане, прошедшей с несчастным тяжкий путь от отставки до трухлявого общественного признания (как хотелось бы написать «славы»!). Слава Тане! Слава Спутнице! не зря она мне однажды бросила: «Такие, как я, на дороге не валяются!» На что и получила: «Между прочим, тянет многих поваляться на дороге, вставить в задницу перо, ткнуться мордою в дерьмо. Вам, любительнице мыла, Вам, блюстительнице ванной, показаться может странным перемазанное рыло. Мы не моемся годами, проросли насквозь лишаем и кровавыми зубами ногти яростно сгрызаем. Но зато, когда расколют грязный череп наш дубинкой, там найдут святые стружки, золотых мозгов опилки! Не дано Вам в Вашей ванной осознать, чем дышат боги. Не понять Вам дух канавы, не валяйтесь на дороге!»

И опять заслонили Золотые Опилки образ Тани, и забыто, что она безумно женственна и божественно красива, черт побери! Иначе разве она покорила бы Святые Стружки?

Вообще семья у нас пишущая, вот и сын откуда-то из деревни, еще не испорченный славой: «Краткосрочный прогноз: мы будем молчать, как рыбы, на твое шестидесятилетие я не принесу бутылки вина, деньги верну, когда они появятся[99], от наследства отказываюсь, что могу подтвердить у нотариуса. Тем не менее люблю и похороню честно без экономии[100]. На могиле будут расти все породы деревьев», — черный юмор, по-видимому, наш семейный удел.

Я шагал по Горького к «Националю», погибая от жары, хотя был в рубашке и джинсах, я увидел тебя, Гена, недалеко от входа в гостиницу, ты прохаживался взад и вперед, по-генеральски заложив руки за спину (темно-серый костюм, белая рубашка с галстуком— обычная форма в ПГУ), ты потолстел, чуть обрюзг, но что делать? говорят, старость — это единственное средство долго жить, да и я в разъединяющие нас десять лет не превратился в Аполлона Бельведерского. Я подошел к тебе в момент твоего полуоборота на каблуках — широкие улыбки старых друзей и товарищей, слезы чуть не брызнули у нас из глаз[101].

Дальше судорожный обмен новостями о здоровье, болезнях и смертях — так уж мы устроены, что постоянно все сравниваем: сочувственно узнаем возраст умерших, думая о своем, докапываемся, отчего ушел человек в мир иной, и мысленно успокаиваем себя, что много пил и курил, будто стояли над ним всю жизнь с пустою рюмкой, соизмеряем чужие успехи со своими и несчастья тоже примеряем на себя.

У входа рядом со швейцаром уже стоял тип с угодливой мордой, которому ты шепнул нечто магическое вроде «Я от Ивана Ивановича», он изогнулся и провел нас в отдельный кабинет с угнетающим взор пустым столом — это навело на мысль, что в период перестройки фирма потеряла престиж, во времена Берии или Андропова уже разбегались бы ясные очи от икры, лососины и разносолов, и официанты крутились бы волчком, боясь не угодить клиенту и угодить в другое место.

Что будем пить, мой друг, в такую жару? Ты пожал плечами: еще работать и работать (в том числе и продиктовать стенографистке отчет о беседе со мною), понимаю, как насчет коньяка с пепси (1/3 на 2/3, дивная, между прочим, смесь, если заправить ее лимоном и льдом), ты удивился (никогда не пил, представляю, какой ужас работать с полутрезвенником Крючковым!), официант замялся, убежал искать лимон и минут через десять притащил искомое и лед в общепитовской тарелке.

О tempore! О mores! Упал класс!

Черт с ними, с разными командировочными и прочими клиентами-шантрапой, им и хвоста селедки достаточно, пусть радуются, что не вышибли под зад, но вот когда генерала КГБ так обслуживают, стоит задуматься…

Неужели ты никогда не пробовал коньяк с пепси? Ах, ты по-прежнему любишь виски со льдом? Но в меню виски нет, хотя для тузов стоило бы припасти.

И снова полезло в голову начало шестидесятых: шеф захватил меня, юнца, и еще пару гнедых в кабинет «Арагви» — там обслуга стояла во фрунт, — в разгар пира вошел известный генерал Питовранов, славно и порубивший, и сам посидевший, с чисто выбритой головой. Мы вскочили, как по кличу «смирно». «Это мой учитель! — сказал шеф. — А это мои ученики…». Я даже грудь выпятил колесом от гордости.

Жалко, Гена, что виски тут нет, это ведь не лондонский паб (тут повздыхали, как старые бабки, об ушедших денечках в Альбионе)[102], правда, можно смешать водку с «фантой», это штатники кличут «отверткой», вполне приличное пойло и намного лучше смеси водки с вустерским соусом, именуемой «Устрицей пустыни», о чем я проведал еще в школьные годы из любимого романа Николая Шпанова «Поджигатели».

Как ты устроился на новом месте? как здоровье? (тут я немного рассказал о новой жене, хотя о Тане ты, конечно, знал и о жизни на новой квартире знал, ты все знал и я знал, что ты знал) — мы ходили вокруг да около, все никак ты не мог взять быка за рога, а скорее всего, ты просто создавал определенное настроение, чуть размягчал меня пепси с коньяком — прием стар, как мир, сам всю жизнь им пользовался.

И вдруг я сказал: не вздумай, Гена, запугивать меня или, не дай Бог, предлагать сотрудничество, оставим эти штучки новичкам, мы старые воробьи, я уже вышел из партии, не выношу нашу Систему, на выборах голосовал за Ельцина и даже агитировал за него в парторганизации при нашем РЭУ, куда меня прикрепили после изгнания из АПН.

Позвякивал лед в стаканах (вкусный звук игры на ксилофоне), ты выслушал молча мой монолог и задумчиво заметил: «Эге, как они тебя обработали!»— я даже обиделся за себя, думал, что и сам иногда умею шевелить шариками.

«Значит, вышел из партии?» — для тебя это была явно свежая информация.

Дальше у публики пошли вопросы, повергшие меня в изумление: где подрабатываю? есть ли дача и где? сколько получаю — на фирме это именуется сбором исходящих данных, странно, что тебе их не передали, а может быть, ты им не верил и перепроверял? а может, пускал мне пыль в глаза, демонстрируя неосведомленность?

Рисунок Кати Любимовой

Интересно, установили ли в кабинете звукозаписывающее устройство? — потом удобно будет переложить все на бумагу, сделать правку и подать наверх. Правда, рискованно оставлять вещественные следы (почему бы твоему шефу не послушать, что и как ты говоришь?), вдруг я ляпну нечто обидное для фирмы, а ты не отреагируешь, что говорится, должным образом, а шеф потом вызовет, сожмет кулак, натренированный ручным эспандером, и прошипит: «Что за глупости вы пороли в «Национале»?!»

С сыновьями все вроде в порядке, а как там Витя? теперь он большой человек, фактически номер два (кто думал, что через год он попадет в «Матросскую»? воистину по Окуджаве: судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе), передавай ему приветы, Гена, я к нему всегда хорошо относился, неплохо нам всем вместе как-нибудь встретиться, ты уклончиво кивнул головой, подумав, наверное, что я на пенсии совсем сошел, с колес: шуточка ли встретиться с таким большим человеком, как Витя! с ним и член Политбюро сочтет за честь побеседовать.

Впрочем, я тоже не лыком шит и, попивая коньячок с пепси (шло отлично), все представлял, как тебе докладывали о ходе моей разработки, перечисляли мои связи, приводили крамольные высказывания поданным подслушивания, вот и совсем недавно я шуганул свою пьесу о шпионаже прямо в Лондон лично знаменитому Джону Ле Карре, пригласил, дурак, его в соавторы, а он, нежный человек, представь себе, ответил, правда, отказался от предложения, но переслал пьесу английским драматургам, письмо от писателя было вскрыто, искали, наверное, микроточки с указаниями, как взорвать здание КГБ, все-таки Ле Карре когда-то работал в английской разведке!

Так что не надо стращать меня, Гена, а то будет скандал не хуже калугинского, ты лишь мягко улыбался: зачем стращать? мы же не дети! в такой сложный момент истории — и стращать!

А я взбодрился: «Гена, ты понимаешь, куда вас ведет Крючков?» — «А что?» (Осторожничал, хотя все понял, подумал и о «жучках» в стенах.) «Всех вас выпрут, а Миша вас бросит». (Говорил, как оракул, что там Нострадамус! все-таки умница! кто же еще похвалит, если не сам?) «Михаил Сергеевич?» — опять осторожность, словно не усек, и вообще разве можно позволить даже в мыслях такое амикошонство с генсеком?

Тут я совсем распоясался (ты наверняка подумал, что действую я по поручению целого подпольного штаба, а дело, старик, в изменении пропорций коньяка и кока-колы): «Гена, сбросьте вместе с Витей Крючкова, переходите на сторону России, вы же никогда не служили в партаппарате, поддержите департизацию, дайте бой шефу публично, начните новый курс!» (Если бы я знал, какой бардак начнется с «органами» после департизации!)

Сей монолог тебя чуть огорошил (подумал, наверное: «Трудно говорить с идиотом», и не ошибся), ноты вдруг отозвался совсем человеческим голосом: «Ты думаешь, что все это так просто?» — «Но посмотри, куда все идет, куда вас тянет Крючков!» — «Ты его мало знаешь, это очень умный человек…».

Знал я его действительно мало, в уме не сомневался, правда, ум этот был придворный: сначала подыгрывал во всем Горбачеву, а когда спихнул шефа КГБ Чебрикова и укрепился, вдруг вспомнил о судьбах страны, точнее, о своей будущей карьере.

Тут мы ударились в мемуары, ибо по всем параметрам агентурной работы непозволительно долбить в одну точку, следует давать передышку, расслабляться, располагать и очаровывать, — вот ты и увел меня в лондонские воспоминания, в маленькие комплоты и интриги в резидентуре, а потом вдруг бухнул: «Скажи, пожалуйста, а где все же рука, организующая борьбу с КГБ?»

Как знакомо — ведь всю свою жизнь я тоже искал Руку, центр Заговора, срывал Планы!

Руки и планы, наверное, существовали и существуют, но убей меня, не поверю, что повороты в истории творит Рука — ненависть к КГБ и всей Системе уже давно была разлита в воздухе — может, я сам был Рукою? об этом я тогда тебе и сказал, вызвав смешок…

Если серьезно, то есть только одна Рука, она нам недоступна, Гена, именно она непостижимым и часто причудливым образом творит Историю, а нам, пылинкам, кажется, что это мы, великие, переворачиваем мир, не ожидая милостей от природы.

Так и пролетели приятные два часа, — попутно ты заметил, что ко мне фирма всегда хорошо относилась (я спорить не стал, в конце концов, пенсию ведь дали!), да и отец мой, которого ты знал и на похоронах был, почти всю жизнь проработал в органах, не к лицу мне вроде бы идти против чекистских традиций.

В общем, миссию ты свою выполнил, в меру меня попугал, воззвал к совести, ну а к концу беседы, когда моя позиция прояснилась, ты посмотрел на часы, откровенно сказал, что главное сейчас — запомнить всю нашу беседу, заторопился и уж совсем разлюбезничался: не нужна ли мне помощь? санаторий или еще что? (знаем, знаем, коготок увяз, всей птичке пропасть), звони когда хочешь, не забывай! я передам привет Вите. Ты легко расплатился, взял счет и даже подвез меня на «Волге». Спасибо, старик, за хороший обед.

Если бы ты знал, какого труда мне стоило не похвастаться, не рассказать, что несколько дней назад «Огонек» решил печатать мой роман, признаться, я думал, что и звонок твой связан с этим.

Дело не только в радости признания, Гена, это само собой, — но я был горд, что способен зарабатывать на жизнь иным способом, нежели служба Режиму, вдруг оказалось, что меня могут читать, то бишь писания мои нужны, — сказать честно, на работе в КГБ я испытывал комплекс вины из-за того, что был паразитом на теле народном, возможно, я не прав, возможно, наша профессия нужна, но я пишу о себе. Комплекс такой иногда накатывал, правда, от пенсии я не отказался и машину в детдом не пожертвовал — вот и цена сомнениям.

О, как я чувствовал тогда, что вам меня не взять так просто. Мальро: «Тогда Непреклонный Император приказал Художника повесить. Он опирался о землю только большими пальцами ног. Когда он устанет… Он оперся о землю одним большим пальцем, а другим большим пальцем нарисовал мышей на песке. Мыши были нарисованы так хорошо, что они вскарабкались вверх по нему и перегрызли веревку. И так как Непреклонный Император сказал, что вернется, когда Художник ослабнет и закачается в петле, Художник тихонько ушел восвояси. И увел с собой мышей».

Это я не к тому, что велик, а просто человек в конце концов побеждает зло.

Мы расстались, Гена, прощай!

Началась счастливейшая в жизни пора, и продолжалась она с сентября по декабрь, когда пошел в журнале роман, — оказывается, на этом свете есть ощущения поострее, чем ночная встреча с агентом в подворотне или объятия начальства за распущенный слух о том, что вирус СПИДа изобретен в лабораториях ЦРУ.

Рассматривать с некоторым удивлением собственную фотографию, впитывать неповторимый текст и видеть, как в вагоне метро простые советские люди равнодушно или с интересом листают журнал (задержится ли их взгляд на романе?), «Огонек» тогда долетел до пика, тираж превышал четыре миллиона, каждую неделю вырывались на просторы родины чудесной драгоценные мои номера, да еще и любимые фото и картины я подбрасывал для журнальных коллажей.

Старушка недолго мучилась и уже в конце сентября инспирировала по мне первый залп в «Красной звезде», действовали по знакомым канонам (те, кто не с нами, не просто враги, но и алкаши, распутники, взяточники и т. д. — ненужное зачеркнуть), сообщили, что я «человек не слишком строгих моральных правил» (видимо, автор любил Пушкина, «Мой дядя etc.»), к тому же благословил побег Гордиевского — тогда я воспринял это как свойственные службе издержки стиля, однако, как оказалось, считали так всерьез.

Хорошую кость подарили псу, и ответил я славно в «Комсомолке», до сих пор горжусь, и название придумал с выпендрежем, но прямо в точку: «Признания нерасстрелянного шпиона», наверное, уже тогда Крючков занес меня в «черные списки».

Впрочем, на «Красной звезде» не успокоились, а поддали мне в ежемесячнике КГБ «Совершенно несекретно» («фантасмагорический роман, поражающий воображение читателей «Огонька» несметным количеством пьянок и амурных дел»), тут и заместитель начальника разведки не поленился обозвать роман «туфтой», спасибо, товарищи, за рекламу.

Год девяносто первый начался ужасно: в феврале рано утром увезли в больницу Катю, вечером у нее был Саша, она шутила, а в ночь внезапно умерла — сердце. Катя умерла, исчезла с этой Земли, остались лишь письма, вещи и память, которая с каждым годом все острее восстанавливает прошлое: «волосы— искры пожара отбросив, шутя, назад, читала Мартен дю Гара, сонно смотрела в сад, чертила томно и ленно, губу оттопырив вниз, левой рукой — поэму, правой рукой — эскиз». И вот нет Кати, смеется она, заливается с фотографии, снятой на Трафальгарской площади: голуби одолели ее, бедную, облепили и голову, и плечи.

Год начинался мутно, Горбачев метался, надеясь овладеть ускользавшей из-под контроля партийной номенклатурой, тучи медленно сгущались.

И вообще, как эта сумбурная перестройка нахлынула на нас? Сначала шла осторожно, словно кошка подкрадывалась к воробью, шумела пустыми лозунгами о прелестях хозрасчета и социалистической кооперации, о том, что демократия — это социализм, и наоборот, лились мудреные водянистые слова о новом мышлении, и, когда на каком-то съезде кто-то пикнул о частной собственности, весь зал замер от ужаса.

Помнится, мы со старым другом Евгением Силиным, вершившим мировые дела в Комитете за европейскую безопасность (ныне что-то связанное с атлантическим единством), прослышав на праздники о том, что якобы с Центрального телеграфа сняли портреты членов Политбюро (не может быть! Ну хотя бы одного оставили же?), ринулись туда, дабы своими верноподданническими, но уже сомневающимися глазами убедиться… неужели? неужели? Конечно, сейчас и экономический бардак, и страшные контрасты, и убийцы, и не меньше вранья, но все-таки какое счастье, что мы выбрались из царства одной Извилины, в котором прожили бы, может быть, и спокойнее и зажиточнее, но пошло и унизительно! О, где вы, первомайские лозунги на первой полосе «Правды», серьезная и увлеченная дискуссия о путях перехода от социализма к коммунизму, покорное созерцание мастодонтов в Политбюро и брызги ядовитой слюны в адрес разных рейганов и тэтчер! У меня вылезли глаза из орбит, когда я увидел, что Горбачев на парижской пресс-конференции выступает без бумажки! И все-таки окно в Европу прорубил он, все мы вышли из его нелепой, скроенной из странных заплат шинели! И заговорили все, и все без бумажки, да так громко, что затряслись и рухнули стены всей державы. Но зато как приятно видеть живые лица живых людей — ведь если по большому счету, то водораздел между нашим ушедшим социализмом и любым другим нетоталитарным обществом пролегает по человеческой душе: наш социализм сдерживал и часто убивал дурные и хорошие человеческие инстинкты (Сталин не в счет, там просто море крови), в свободном же обществе расцветают одинаково и цветы добра, и цветы зла, вот ужас-то! Эх, коллеги мои дорогие, как же вы не цените того, что вам позволили писать и даже издавать на Западе шпионские мемуары, ругать почем зря и без страха потерять пенсию самого президента, строить баню в саду на собственной даче без высочайшего разрешения властей! А помните те совсем недавние времена, когда даже в кагэбэвеком дачном поселке метром измеряли дачи и требовали убрать лишние, не положенные пятьдесят сантиметров, грозя применить бульдозер! Забыли, милые? Или просто хочется прежней непререкаемой, хотя и убогой, власти, когда легко можно было «не пущать»? Но теперь-то вы хоть поняли, дураки, что быть секретарем райкома или шефом резидентуры — хлопотно и неплодотворно? Другое дело, когда твоей становится когда-то общая собственность, и пухнут банковские счета здесь и в Швейцарии, и загранпаспорт всегда на руках, и детишки ждут общения с солнцем на Канарских островах… (Тут я улыбаюсь, вспоминая, как сразу же после того, как я поведал Крючкову о своих страшных планах развода и брака, у меня в панике отобрали заграничный паспорт, который я не сдал, ибо в те божественные времена с его помощью можно было заполучить и номер в гостинице, и билет в хороший театр.)

Так что, господа бывшие товарищи, вы, кроме старых, больных и непроходимо бездарных, ничего не потеряли, только выиграли — стройте теперь на здоровье светлое капиталистическое завтра, только не забывайте об уроках прошлого: когда отправляете в свой ненасытный рот куски мяса в толпе голодных, они могут и возроптать, а то и тихо придушить… На Западе после октябрьской революции это быстро усекли, мобилизовали рычаги государства, создали социальные программы, а у нас же сейчас все, кто может, только набивают себе карманы, не думая о неизбежном возмездии.

Но вернемся к нашим баранам (будто мы далеко от них ушли).

Летом 1991 года впервые после опалы я дерзнул вместе с Таней совершить вояж за границу — в Венгрию. Будапешт был пестр и ярок, как поле цветов, над мутноватым Дунаем великолепно нависали мосты, от дворцов и монументов веяло усопшим величием Австро-Венгерской империи, пахло и иронией в адрес Большого Брата: майки с изображением солдата со спасенной девочкой на руках, с портретом Карла Маркса и надписью: «Разыскивается — живой или мертвый!»

Мы с Татьяной бродили по городу без устали, а вечерами, накупив французских сыров и сухого вина, сидели у телевизора — там и прозвучала весть о том, что Крючков выступил на заседании Верховного Совета, где вытащил на свет црувский документ о необходимости вербовки в СССР «агентуры влияния», — председатель КГБ прозрачно намекал на тех, кто группировался тогда вокруг Горбачева и Ельцина.

Вскоре мы вернулись, несколько раз я выступил с критикой Крючкова по российскому телевидению, даже сказал, что он подкладывает мину под Горбачева, — ожидал в ответ грома и молний, однако стояла подозрительная тишина (зачем размениваться на мелочи перед переворотом?), после шумных политических бурь август просто являл собою буколическую картинку, казалось, что все утомились, разъехались по дачам и занялись сбором грибов.

Я засел за статью «Морж, Плотник и агенты влияния», долженствующую наконец пролить свет на загадочную проблему «влияния», статью поставили в номер «Огонька», выходивший 23 августа.

Я уехал на дачу, беззаботно ел там сливы, пока рано утром девятнадцатого не включил случайно радио и не услышал заявление советского руководства и обращение к советскому народу. Весть о болезни Горбачева и о переходе браздов правления в руки Янаева звучала будто из старого-старого, изрядно затасканного фарса.

Итак, переворот[103] — о своей судьбе я не задумывался, ведь я не политическая фигура, а заткнуть рот пишущему так просто: закрыть газету или запретить книгу — и точка. Впрочем, к нам, ренегатам, особое отношение, уже утром девятнадцатого арестовали подполковника Уражцева, следователя Гдляна, пошли машины за Калугиным, но он скрылся в «Белом доме».

Не было у меня сомнений, что Сашу и остальных ведущих «Взгляда» постараются тут же «нейтрализовать», вообще сознанию, воспитанному на Марксе— Ленине, переворот представлялся четко: захват радио, телеграфа, банков — поэтому удивляла непоследовательность заговорщиков.

Дневной электричкой (машину оставил на всякий случай на даче, с машиной в Москве не превратиться в человека-невидимку, да и под танк в суете немудрено попасть) двинулся в стольный град, на платформе стояло жуткое молчание, пока какой-то пьяненький тип при костюме и атташе-кейсе не запел осанну ГКЧП (наконец наведут порядок!), тут два мрачноватых парня не выдержали: «Назад захотел?» В свой социализм, сука? Зачем он тебе? Да мы не только себе заработаем, но и тебе, дураку, дадим!»

На улице и во дворе было как обычно: на скамейке пили мужики, с деревьев каркали вороны, рядом прогуливались мамы с детишками, наслаждаясь ароматом помойки, в которой возились голуби.

Не успел я войти (было уже часа два), как затрезвонил телефон: звонил друг детства, которого в свое время я вытянул в ПГУ — это он забыл, зато стукаческие качества развил в себе изрядно: «Что делаешь? Тебя еще не арестовали?» (Последнее в полушутку, чтобы прикрыть неожиданный звонок, вроде бы и забота: если арестуют, не забыть прислать передачу.) Я усек, что устанавливают мое местонахождение, и послал его подальше, он не обиделся и перезвонил: «Что с тобой?» Ты только сейчас приехал? Слушай, ты не заметил, есть ли в вашем овощном картошка?» — проблема картошки, конечно, поважнее переворота.

Я позвонил Саше, и на сумбурной смеси датского со шведским мы договорились о встрече через два часа — беспомощно-хитроумный расчет: пока найдут переводчиков, пройдет много времени.

Моросил дождик, я прошел дворами, сознавая всю примитивность и бесполезность подобной проверки и, глупо крутя головой, соображавшей весьма туго, даже отстраненно, будто кто-то другой нес ее, великолепную, на своих широких плечах, сменил пару раз поезда в метро (проверка на дурака, непростительная для резидента, за это я с любого подчиненного снял бы штаны). Встретились мы у ВДНХ, рядом с мухинской скульптурой симпатичнейших рабочего и крестьянки, я подсел в машину к сыну.

Дитя выглядело здорово, как всегда уверенно и деловито, я забыл о перевороте и любовался сыном в профиль (анфас он еще лучше), беседа шла в обычной бойцовой манере двух столкнувшихся грудью петухов, сквозь дым и огонь иногда прорывались и здравые суждения.

Жаль, что не записали на пленку разговор — блестящий диалог для пьесы абсурда: итак, уходим в подполье, аппаратура «Взгляда» запрятана, связь через тайник (остов фонаря на площади, не называю какой, авось пригодится), нелепые условия связи вроде явки в Таллинне у отеля «Виру» на Новый год, масса телефонов — как мы беспомощны в критические минуты, да нужно было год назад все подготовить![104]

Вскоре Саша, заткнув мою отеческую глотку, уже солировал в наглой манере ведущего популярной программы (это успокаивало), машина летела на обычной криминальной скорости по проспекту Мира, у светофора с нами поравнялся водитель «Жигулей», опознавший известного борца за свободу, и прокричал: «Что будем делать?» Ответ взбодрил даже меня: «Отбиваться руками, ногами и головой!» — особенно успокаивало последнее.

Еще раз телефоны, фамилии, адреса — и мы расстались до шампанского в Таллинне на Новый год.

Вечером отправился я к «Белому дому» — не защищать, нет! мне это и в голову не приходило, — я пытался оценить ситуацию, казалось, что вот-вот — и этот глупый спектакль отменят и найдут компромисс, впрочем, Ельцин объявил гэкачепистов вне закона: это и пугало, и вдохновляло. Народу вокруг «Белого дома» было ох как негусто, баррикады только зачинались, и было ясно, что при желании все это можно смести в несколько минут. Решатся ли заговорщики пролить кровь?

В этой нерешительности, над которой презрительно хохотали бы Владимир Ильич и Феликс Эдмундович, и кроется провал всего переворота. Все было готово к захвату, но дело крутили не фанатики-большевики, а отвыкшие от крови чиновники, которым очень хотелось сохранить благопристойный фасад и дома, и за границей, и собственность, и дачи[105], к тому же давно известно: того, кто отдает приказ стрелять и пускает кровь, умные политики терпят лишь до прихода к власти, а затем спокойно закалывают, как борова, даже не поблагодарив за победу.

Неожиданно я услышал голос Саши, он вещал вместе с Политковским по радио «Белого дома», горячие новости перемежались с оргкомандами — не сказал, что поедет в парламент, морочил мне голову Таллинном и подпольем, решил не волновать папу.

Поздно вечером привычные уху сцены из «Лебединого озера» сменил дурной спектакль ГКЧП на пресс-конференции — меня не покидало ощущение нереальности происходившего.

На следующий день тучи сгустились и запахло порохом, прибавилось танков и патрулей, участились слухи, что вот-вот начнется штурм «Белого дома», мы с женою туда отправились, народу заметно прибавилось, группа священников в рясах пела молитвы недалеко от памятника Павлику Морозову, юноша разносил пирожки на подносах (бесплатно, но брали немногие), и снова лица, какие лица! — такие никогда не забыть — сколько чистоты, сколько самопожертвенности, я смотрел и любил их, я гордился своим народом[106].

Вечер спускался медленно, мы прошли пешком до Горького — и тут потянулись ряды танков, грохот стоял, как перед парадом, танки промчались к Белорусскому, группки прохожих, прогуливавших собак, глазели на ревущие машины и испуганно между собою перешептывались.

Ночь с 20-го на 21-е была страшной: я гнал от себя мысли о штурме и о том, что будет с Сашей, а тут «Эхо Москвы» и «Свобода» (когда первую отключали, мы присасывались к последней): комендантский час, к центру идут танки, намечено блокирование Дома правительства спецназом, шестнадцать баррикад вокруг «Белого дома», на случай обстрела в здании погашен свет, речники привели к набережной у парламента баржи с оборудованием для тушения пожара, члены российского правительства получили оружие, БТРы двинулись на баррикады, автоматные очереди в разных частях города, на штурм «Белого дома» выделены 30 танков, 40 БТР и тысяча человек, горят троллейбусы на Калининском, гибель молодых людей, прорыв первой цепи баррикад, залпы орудий, возможность газовой атаки, снайперы на крышах зданий «Украины» и СЭВа, прибытие Витебской десантной дивизии КГБ…

Ужасная ночь! Заснули мы лишь под утро.

Следующий день начался мрачновато, я посетил редакцию «Совершенно секретно», где кое-кто уже прикидывал, как по-новому делать газету, прошел на Пушкинскую площадь и вдруг из репродукторов у «Московских новостей» услышал: «Они бегут на аэродром!» — «Ур-ра!» — ответствовала толпа.

Рядом оказался мой бывший коллега, сидевший под вывеской АПН, он искренне радовался, и я подумал: как всем осточертела Система! Мы радостно пожали друг другу руки, словно всю жизнь отдали борьбе с коммунизмом[107].

Я двинулся в «Огонек», где народ вел себя спокойно и даже беспечно, оказалось, что уже в понедельник появился цензор и наложил вето на мою антикагэбэвскую статью, но редактор не унывал и пообещал расклеить ее на стенах метро, впрочем, к среде цензор уже слинял и «Огонек» вышел без купюр.

К вечеру все уже стало ясно: путч провалился, тогда мы еще не понимали, что закончилась целая эпоха и новые испытания грозят и стране, и народу, закончилась эпоха, аривидерчи, эпоха, гуд бай, прощай, — и жизнь моя в этой эпохе тоже адье!

И все-таки почти все осталось в той ушедшей Эпохе, и сейчас забывается все мерзкое, все позорно рабское, и уже кажется, что не накладывали мы в штаны и не давили в себе самое лучшее, свое, человеческое. Лезут в голову розовые буколические картинки: угол в сочинской переполненной лачуге, где ночевал с возлюбленной, честные правдолюбцы — простые советские люди на коммунальной кухне, выпивоны после демонстраций и гуляния по улице Горького, гордость за Державу, когда запустили в космос Гагарина, радостные пикники в тогда еще не загаженных лесах (видимо, потому они и оказались загаженными), инструктор райкома, который просто так помог с ремонтом (попробуй сейчас!), да и какие были «микояновские» сосиски в сравненье с дерьмом, которое сейчас повалило к нам с Запада! Да и как славно у нас было в нашем (!) Крыму и на нашем (!) Кавказе, разве можно сравнить нашу красоту с переполненными побережьями Испании или Франции? Что имели — не ценили, а сейчас плачем! Да и не только фигней мы занимались на партийных собраниях, помнится, даже исключили из партии грубияна, который бессовестно третировал соседку по коммунальной квартире, — разве не торжество справедливости? Попробуй сделать это сейчас, особенно если это качок или рэкетир! Конечно, и тогда одни жили лучше, а другие хуже, но чтобы строить такие наглые роскошные виллы… нет, все-таки у нас было чувство порядочности и коллективизма, многим, кто зарывался (исключая, естественно, самую верхушку, да велика ли она была?) давали по носу, и писатели, и поэты не нищенствовали, а творили и жили счастливо (о том, что писалось большинством, в те дни как-то забылось), ну а если о ценах… тут от ярости повалил дым из ноздрей, заскрипели челюсти, разлетелись по комнате осколки зубов.

Эпоха закончилась; но жизнь надо продолжать, что ж, взбодримся, подтянем штаны, вспомним Тютчева:

Как грустно полусонной тенью,

С изнеможением в кости,

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести.

А потом ничего не изменилось — одни названия, хотя те же рожи.

А потом наступил октябрь 1993-го, и снова танки, но только посерьезнее и с пальбой, и снова неизвестность, и ощущение финала, и снова, и снова…

Телевизор. CNN.

Зеваки гурьбой переливались с одного края на другой.

Обезьянка за рулем рядом с пылающим останкинским зданием.

Там же, у пруда, пьяный в трусах, он не слышал грохота, не видел трассирующих пуль.

«Что делаешь?»— «Купаюсь! А что?»

Действительно, а что?

Труп мальчишки в луже крови.

Танки лупили по «Белому дому», и я ловил себя на том, что увлечен зрелищем, как будто я в кино. Больно, но не нравились ни те, ни другие.

Не выбежал.

«Мы победили, мы победили! — радостно голосили по телевидению. — Не упустим же победу, господа!»

У Лопеса:

Никто ни слова и не сказал.

А я — что мне за дело? —

Все не берусь за дело,

Все слышу залп расстрела.

…По полусломанному радио хрипловатый голос сообщает, что двери закрываются, и двери действительно закрываются, и электричка, словно история, движется вперед, набирая скорость, вперед и вперед— к лучшему.

Я люблю электрички, там люди выключаются из бурного бытия, с лиц спадает пелена суеты, они смягчаются, кто погружается в думы или, не мигая, разглядывает привычные натюрморты за окном, кто дремлет или листает книгу.

Входит нищий инвалид и заводит тюремную песню, оживают сердобольные старушки, пьяные поднимают головы и вслушиваются в тягучие слова, а нищий с протянутой кепкой бредет меж скамеек, благодарит и желает всех земных и неземных благ.

Врывается мальчишка с газетами и бодрым голосом объявляет: московская мэрия продала всех и вся, опять в кустах нашли расчлененный труп, а валютная проститутка в своих мемуарах раскрывает тайны профессии.

Старый пенсионер вздыхает громко по поводу нравов, женщина прижимает бледного ребенка к груди, две тетки в один голос сетуют на цены, но тема исчерпала себя, и лица снова обретают покой, стучат колеса, каждый погрузился в себя.

Воробей-путешественник спросил у полузамерзшего волка, зачем он живет в таком скверном климате. «Свобода, — ответил волк, — заставляет забыть климат».

Я чувствую себя, как волк.

Мне холодно, но я не хочу в прежний климат, я одинок, но в электричке вдруг ощущаю сопричастность своему народу (особенно нелепо это звучит, если представить, как жмут бока и плюются от злости), поразительное чувство одной судьбы.

Одна, другая, десятая остановка, люди сходят, как в жизни, появляются на свет новые пассажиры— поезд идет дальше, вспыхивает пламя прошлого за окном, и из дымки машет рукой мама, я совсем забыл ее, бедную, она умерла давно, а она так любила меня, и отец появляется в гимнастерке и портупее и показывает записку, оставленную 24 июня 1941-го: «Мои дорогие! Сегодня уезжаю. Родной Мишунька! Еду бить фашистов. Помни, что твой папка был всегда в первых рядах в борьбе с врагами нашей родины. Мы отстоим право на свободную, трудовую жизнь народа. Целую тебя, мой родной мальчик, целую вас всех. Родная Милуша! Тебе все понятно. Расти и воспитывай сына, сделай его достойным своего отца, будь сама стойкой… До свидания. Обнимаю и целую вас всех. Петр», — он читает записку и хмурит лоб, и я чувствую его руку, сжимающую мою в предсмертной тоске, уже без сознания, уже, наверное, на пути к небу.

Вспыхивают, восходят лики, и я вижу Катю, она умерла внезапно, она удивилась этому, и до сих пор на лице у нее ироническая улыбка: «Неужели ты поверил, что я умерла?» Конечно, не поверил, это невозможно, потому что невозможно никогда, слышишь, Катя?

А вот Игорь, у которого прятал чемоданы с запретными книгами, — всю жизнь спорили и мечтали о свободе, но лишь блеснул ее луч, и он умер, словно дождался и не захотел смотреть дальше, эх, старик, сейчас самое время доспорить, что лучше: просвещенный абсолютизм или парламентская демократия.

И два Володи, которых так не хватает…

И тут врывается балаган, моя ушедшая, еще не понятая самим жизнь, конспирация, глухие явки, служение Делу, тайники в кирпичах, шутовской хоровод агентов, суровых дипломатов, улыбчивых парламентариев и занудных ученых мужей, — они бредут, распевая революционные песни, размахивая денежными купюрами, красными флагами и цветными клоунскими колпаками, они шагают караваном медленно, словно по Великому шелковому пути, они любят и ненавидят меня, они уважают и презирают меня, они хохочут и закатывают истерики, полыхает солнце, жмурятся дамы-агенты и дамы — просто гак, и Ким Филби вдруг говорит, что был и умрет коммунистом, и рядом друзья, бывшие и настоящие, наложившие и равнодушные, разорвавшие и восстановившие, мой караван, огни мерцают сквозь туман, мой караван, — шагай, звеня, моя любовь зовет меня.

Бывший коллега, волоча ногу после инсульта, вдруг возникает на улице и, не успев еще нарадоваться счастью встречи, скривив рот, шепчет: «Старик, ведь мы с тобою всю жизнь проиграли в бирюльки! Разве разведка — это работа?» — «Да брось, — отвечаю я, — любая жизнь — абсурд. Разве не глупо, что мы случайно рождаемся и случайно умираем?» — «Нет, я не об этом, я давно знаю, что человек— это дерьмо, я не об этом, я о разведке…» — «Ты работаешь?» — «Не могу я работать, и не хочу! Зачем? Хватит пенсии!» — «А что же ты делаешь?»— «Трахаю, старик, и знаешь, это, пожалуй, самое лучшее занятие».

Тургенев писал: «Нужно принимать немногие дары жизни, а когда подкосятся ноги, сесть близ дороги и глядеть на проходящих без зависти и досады: и они далеко не уйдут». Добрая душа Иван Сергеевич!

Электричка тормозит, тупо пыхтят и открываются двери, голые фонари на голой остановке, над замершим лесом всходит золотой купол церкви, сосны, придавленные снегом, тропинка меж кустов, я бегу по ней, гладя на ходу деревья и вглядываясь в птичьи следы на снегу, я бегу — вот и луковка с крестом, устремленным в голубое небо.

«Кто будет веровать и креститься, спасен будет…» — протяжный глас, я вхожу, ослепленный вытертыми ликами на стенах, и в глазах лики — лики близких, живых и мертвых, и меж нами лишь быстротекущее время.

Не поздно ли спохватился, мальчик, не ставший кардиналом, но выбившийся в полковники? Думаешь, это спасет тебя? Рассчитываешь проскочить в рай, чичероне, как проскочил из коммунистов в антикоммунисты?

Отец отвернул лицо, лики безмолвны.

Шуршит стопка фотографий. Круглолицее дитя в пеленках на руках у счастливой мамы. Ухоженный мальчик в бриджах. Юноша в отцовских сапогах и бекеше. Покоритель Лондона во фланелевом костюме у статуи принца Гамлета. «Мерседес» и довольный собою резидент около русалки в Копенгагене. Помятая морда в Москве-реке.

Will-o’-the-wisp — блуждающий огонек.

Или по-латыни: Ignis Fatuus — глупый огонь.

Глупые, блуждающие огоньки вспыхивают ночью над болотами от внезапного сгорания метана. Они неуловимы и опасны, они завлекают в топи заблудившихся путников, обрекая их на смерть. А еще говорят, что это проклятые души, которые мечутся и мучаются и несут свой адский огонь.

Так и ты пролетел сквозь жизнь, глупый огонек…

Поезд проносится мимо, и нет святой обители, она осталась за лесом, сын говорит, что я ничего не понимаю, да и все мое поколение дураки, и жена говорит, что ничего не понимаю, а я твержу, что они не понимают, потому что дураки, поезд несется дальше, все остается позади, и совсем один, абсолютно один, невозможно один, застыли мудрые воробьи на проводах, не задают глупых вопросов волкам, спит бабка, прижимая к груди авоську с картошкой, парень разгадывает кроссворд, стучат колеса, сбивая стуки сердца, моя страна, моя страна, моя страна, все остается позади, поезд мчится все дальше и дальше, гадалка, гадалка, какое великое счастье, что путь мой тобой не означен, неточно прочерчен пунктиром, что не обречен я на счастье или на несчастье, и неясно дрожит моя звездочка в водовороте капризном, в мерцанье морозного мира.