Москва, 1980— 1991

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва, 1980— 1991

Один поток сметает их следы,

их колбы — доннер веттер! — мысли, узы…

И дай им Бог успеть спросить «куды?»

и услыхать, что вслед им крикнут Музы.

И. Бродский

Не нужно было представляться, Гена, я и так узнал твой голос в то летнее утро 1990 года, нет, пожалуй, не сам голос, а интонацию, принятую на самых верхах обаятельнейшего учреждения, с которым я имел счастье расстаться осенью 1980. Привет, привет, десять лет не говорили, время летит, дети растут, внуки не отстают — секунд двадцать вылетело на эти приятности, — затем ты выдержал паузу и весьма значительно сообщил мне, что обстановка в стране сложная, нужны консолидация и взаимопонимание в этот критический момент и посему ты хочешь срочно[71] со мною повстречаться.

Несколько ошарашенный, но бодрый, я взглянул на часы: был конец августа 1990 года, стрелки тянулись к обеду, и халява за счет КГБ подоспела весьма кстати, — позвольте уже не занюханную консквартиру, где дежурный чай с суховатыми бубликами, а любезный сердцу «Националь», прекрасный в шестидесятые, когда туда еще входили без взятки или обмеривающего взгляда, получали бульон в чашке с пирожком и кое-что еще.

Ты обещал перезвонить (понятно, без подключения службы кабинет и не приснится, да и доложить, наверное, нужно по инстанции, что, мол, от контакта ренегат не ушел, будем ковать железо), что и сделал: итак, прямо у рокового входа ровно в 13.00, до встречи, друг!

Не скажу, чтобы я обомлел от страха, но насторожился и прикинул все свои недавние прегрешения перед службой: первый выстрел прозвучал в феврале 1989 года, когда я принес в «Московские новости» статью «От войны разведок к сотрудничеству», где провел крамольную мысль о сокращении и КГБ и ЦРУ, мешавших растаять льдам недоверия, и весьма пренебрежительно сравнил спецслужбы с бегущими по кругу зверушками и птичками Льюиса Кэрролла, которые на вопрос «кто победил?» хором отвечали «мы победили!».

В редакции меня долго обнюхивали, как провокатора, и хотели, чтобы я подписал статью как сотрудник КГБ, но я поосторожничал и предпочел укрыться под «кандидат исторических наук»: КГБ тогда казался мощной скалой и перо и хвост трепетали перед возможными последствиями.

В начале 1990 года я запустил в толстом журнале шпионский бурлеск о борьбе КГБ и ЦРУ, приспособив его к театру абсурда, тайная война выглядела там настолько идиотски, что КГБ было просто неприлично принимать все это всерьез — бурлеск вскоре поставили в Душанбе (!), бастионе свободной мысли. В мае 1990 года я снова допустил несколько неуважительных выпадов в статье о Киме Филби, часть которых пришлось снять по повелению кагэбэвской цензуры.

В июне 1990 года во время круиза с американцами я случайно раскрыл «Красную звезду» и прочитал несколько гнусных строк по поводу генерала Олега Калугина, покатившего целую бочку на КГБ.

С Олегом Даниловичем я ранее общался и на работе, и на квартире Кима Филби, более того, когда после скандальной отставки я начал пробивать свои пьесы и явился в Ленинград для завоевания местных подмостков, Калугин не уклонился от встреч со мной, как многие тузы, и даже свел с Товстоноговым, Лебедевым, Дворецким, правда, почему-то никто из них не оценил мою гениальность и пьесами не восхитился.

Однажды я случайно встретил Калугина в метро, он поведал, что отозван со своего поста в Ленинграде (все-таки первый заместитель начальника Управления КГБ, один из хозяев города с черной «Волгой» и редким тогда радиотелефоном), который и он сам считал почетной ссылкой, и трудоустроен в каком-то ведомстве. На этом мы и распрощались.

Выступление Калугина вдохновило меня, оно было смелым и острым, вскоре его лишили эполет, и тогда в «Московских новостях» я выступил в его поддержку, а заодно в знак протеста отказался от знака «Почетный сотрудник госбезопасности» — очень хотелось швырнуть его кому-нибудь в удивленную физиономию или, в крайнем случае, к ногам, но технически это было трудноисполнимо.

Так что прегрешений перед службой у меня поднабралось, к тому же мой крамольный роман «И ад следовал за ним» — с какой сладостью я представлял, Гена, что все вы узнаете себя! — уже приняли в «Огоньке» и поставили на начало сентября, что-что, а этот журнал Крючков держал на особом крючке, а нечто написанное против его службы, да еще с примесью сатиры, да к тому же бывшим сотрудником, уже наверняка было перефотографировано вездесущей агентурой и изучено дотошными стукача-ми-аналитиками.

Зачем же я вдруг тебе понадобился, старый друг Гена? Вспомнить о далеких временах в Англии, когда ты еще играл на гитаре? Просто выпить? Или извиниться, что десять лет ты мне не звонил?

Я пораскинул мозгами и решил, что, очевидно, ты окажешь на меня прессинг — головы в России уже не рубили, морды еще били, и все больше входило в моду демократическое увещевание.

Конечно, Гена, я внимательно следил, как Крючков тянул тебя и Витю, двух своих фаворитов, к ослепительным пикам власти, так что быстро усек я, вяло роптавший пенсионер, откуда вырвалось у тебя столь спешное желание повидаться со старым коллегой и даже чуть-чуть приятелем, если вообще могут быть приятели в нашей божественной организации. Впрочем, отношения наши всегда были ровными и даже теплыми, помнишь, как шли на встречу, когда я передавал тебе агента перед отъездом из Англии?

Мы не виделись с октября 1980 года, когда я пошел по кабинетам прощаться с товарищами по оружию, сочувственно жавшими мне руку и принимавшими мое веселое настроение за позу киплинговского Макферсона, пустившегося в пляс перед повешением, попрощался я и с Крючковым, он был сух, на миг оторвался от бумаг, потер свою озабоченную мыслями голову, спросил, чем я буду заниматься, и, узнав о моих драматургических планах, попросил присылать ему пьесы (сначала я решил, что из любви к драматическому искусству, и только потом понял, что это была просьба Бенкендорфа).

Много воды утекло под мостами, и, пожалуй, я расскажу тебе о приключениях отставника, брошенного в бурные воды новой жизни, о, грехи мои! Сегодня, как на пиво, тянет на сонеты Бродского о Марии Стюарт: «Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три, четыре, десять, двадцать, двадцать пять. Нет для короны большего урона, чем с кем-нибудь случайно переспать…».

Большего урона, конечно, КГБ не нанести, в кадрах на Лубянке у меня долго допытывались о причинах развода (хотя я лишь кувыркался в волнах Судьбы), сунули что-то подписать и объявили о том, что отныне я состою в резерве наших доблестных вооруженных сил, т. е. в случае войны не забросят меня на парашюте в ставку американского главнокомандующего, и даже не работать мне в новом «Смерше»— «Смерть шпионам!», сажая шпионов, а заодно и отечественных рокеров, посетителей «Макдональдса» и валютных магазинов, вычистили меня из элитного резерва КГБ, растворили в миллионах…

Если бы Крючков и ты, Гена, знали, как я радовался, выпав из нашей тошнотворной трехзначной аббревиатуры, — все-таки в разведке мы не чувствовали себя жандармами, а на пенсии… там всех стригут под одну гребенку, и не объяснить львиноподобной волчице в ЖЭКе, что ты не выдирал ногти у ее дедушки.

Военкомат принял меня настороженно (что за птица? за что его выгнали? неужели такое натворил, что даже в резерв свой не посмели взять?!), особенно после того, как я простодушно сообщил о своем боевом опыте работы в разведке (лицо военкома окаменело, в то время на эти темы говорить не полагалось) и пожелал, чтобы меня использовали в будущем по линии ГРУ. Когда я промолвил «ГРУ», военком быстро перевел разговор на другую тему, решив, видимо, что я провокатор КГБ, и зачислил меня в состав танковых войск (танков у нас было так много, что их не жалели).

Через год неожиданно вызвали на сборы (было мне под пятьдесят), в танк, правда, не засунули, но посадили за военный перевод и попытались привить некоторые знания тактики (основное: в танке нельзя пукать). Занятия проходили в новом здании ИМО под руководством капитана, группа состояла из молодых людей, и появление отставного полковника (грозный орел среди цыплят) вызвало любопытство— впрочем, относились ко мне снисходительно, как к нагрешившему старцу. Апогеем учебы явились стрельбы из пистолетов, боевые телодвижения с автоматом, когда прикладом нужно было в очередной раз размозжить скулу противника, прыганье с танка и крутая пьянка после полевых игрищ, замешанная на портвейне.

Бывшему резиденту и советнику посольства полезно было встряхнуться, Гена, и понять, что воинская повинность для него не исключение, в стране все равны и им может небрежно помыкать старлей и даже прапорщик, вполне справедливо называть его «мудаком», если он лепит мимо мишени или не в состоянии мгновенно оторвать толстое пузо от земли, — номенклатура развращает, Гена, человек отвыкает от живой жизни, становится беспомощен, как дитя, и даже забывает, каким образом звонить по телефону-автомату.

Все это семечки, Гена, но — доннер веттер! — приходят мысли о жизни и смерти (особенно когда нужно пылесосить или сдавать в прачечную белье— ужасное дело, между прочим, ибо нужно класть метками вверх, и ты путаешь, и тебя отчитывает медведица-приемщица, как ни на что не годного дурака), к пенсионному ритму привыкать нелегко, некоторые с ходу дают дуба…

В минуты отчаяния еще хорошо помыть посуду, протереть письменный стол, взять бюст Дианы и вымыть его с мылом — он становится белоснежным и призывным, как купчихи Кустодиева, неплохо еще склеить кресло, чтобы не лезли в голову плохие мысли, включить магнитофон и послушать собственные стихи, озвученные бардом-сыном на гитаре.

Белые деревья, синяя пороша, дорога уходит все дальше и дальше и покажется чуть попозже гораздо ярче, чем раньше. Но уже никогда не возвратиться к оставленным дюнам и морю, не остановиться у мола, не зачерпнуть пригоршню синего песка, пытаясь рассмотреть свою песчинку в массе взаимодействующих, злодействующих и прелюбодействующих песчаных величин. Сколько нас развелось! Какая толчея! Каждый кричит, утверждая себя в этой массе песка. Страх охватывает меня от предчувствия холода, как от созерцания кладбищенских плит. Будто уже лежу обглоданный, вымороженный, выпотрошенный, растасканный по крохам, и захлебнулся, и ничего не может поделать мой стих. Синее-белое, белое-синее, невосполнимое, невозвратимое. Вот и город встречает фанфарами, фалангами машин и шепотов неясных, автомобильные фары горят, как раненые тюльпаны, освещая будущее, которое всегда прекрасно, постепенно сердце становится на место. Как это говорится? Легко на сердце от песни. Надо просмотреть прессу, не забыть позвонить и извиниться, что не, раздавить клопа на стене, лечь в десять, распланировать весь месяц, положить в холодильник мясо. Уже тревожные черные линии очерчивают людей и предметы, вот и ушло мое синее, вот и ушло мое белое, мое самое первое, запретное, самое заветное, детское и самое зрелое, невыносимое, синее-белое, белое-синее.

Кое-кто из приличных коллег (большинство отвернулось) помогли мне делать рефераты на иностранные книжонки в Институте научной информации по общественным наукам, писал я и «тезисы-статьи» для кагэбэвского отдела в АПН, вершившего активные мероприятия, — там упросил поставить меня на партийный учет, не хотелось идти к старикам в ЖЭК.

Если сказать честно, Гена, то я был счастлив: писал, верил, что рано или поздно пробьюсь, бумаги не жалел, упирал на пьесы (всегда любил запах кулис), много тогда вышло из-под пера всякой дряни.

Но писать в наше время может любой дурак — вот попробуй опубликовать или поставить! Сколько было выдано телефонных звонков, как заискивающе звучал мой голос, сколько было обито ступеней, сколько ждал в коридорах, как негодовал, когда обещали принять, но вдруг убегали на какое-то важное совещание.

Не забыть юного дебила из Министерства культуры, который, хихикая, объяснял, как следует писать и что именно, или писак из «Современной драматургии», которые даже в 1989 году в отзыве на пьесу мычали, что я искажаю жизнь советских дипломатов, — сейчас небось вся эта шваль кроет вовсю коммунистов и поет осанну демократии, а ведь она ничуть не лучше, а гораздо хуже кагэбэвских борцов с диссидентами: те хоть выполняли приказы и не рядились в тоги интеллигентов.

Минкультуры СССР и РСФСР, Управление московских театров — вершители судеб драматургов— туда входил я робко, с дрожанием в коленках, с сувенирами в виде скромных канцтоваров.

Сколько стыда испытывал я, когда всучал сувениры, как я мучился и краснел, будто совсем другой человек когда-то передавал иностранцам сотни тысяч долларов, — почему легко давать взятки, если работаешь в разведке, и так сложно, если ты писатель, у которого через сердце прошла трещина мира? Давал, что ли, мало?

Впрочем, всегда полезно взглянуть на себя глазами затурканных, низкооплачиваемых чиновников: мог ли вызвать у них симпатии старый разъевшийся воробей, славно поживший за границей? Служил царю-батюшке — КПСС — КГБ верой и правдой и вдруг порешил писать пьесы! Ах ты, сукин сын, Тютчевым себя вообразил, тот тоже в Мюнхене сочинял. Да к тому же еще пишет с диссидентским душком, явный провокатор: дай ему ход — и снимут с должности или в заграничную командировку не выпустят.

Мотали меня искусно, кормили щедро обещаниями, отфутболивали, перепасовывали из рук в руки, обнадеживали, подводили, снова обнадеживали, четыре года таранов головой, четыре года утерянных иллюзий, страшная мысль о собственной никчемности, кризис веры в себя — порой подступало к горлу: к черту! уйти на службу в какой-нибудь отдел кадров, швейцаром, вахтером в Высшую партийную школу (там, правда, предпочитали генералов).

Судьба не только карает, Гена, она играет нами, своими детьми, она и жестока, и добра, и совершенно глуха, и слышит каждый вздох, — и тут внезапная удача: политическую пьесу (о, Зубков и Боровик) «Убийство на экспорт» взял Михаил Веснин, главный режиссер Московского областного драматического театра, пусть не «Комеди Франсез» или МХАТ, но свершилось!

Премьера состоялась в конце 1984 года, и не где-нибудь в мытищинском клубе, а в вакантном здании филиала Малого театра, зал был забит прыщавыми пэтэушниками, в первые ряды я усадил празднично одетый бомонд из МИДа, разведки и ЦК, они дружно аплодировали, окупая бесплатные билеты, чуть не падая от смущения, я выходил кланяться, все поздравляли с успехом, которого не было. И все же я чувствовал себя, словно высунул голову из навозной жижи и увидел солнце.

Даже кое-какая пресса откликнулась: «Пьеса московского драматурга (!)… написана, как говорится, по горячим следам… эта история могла произойти и в Азии, и… когда революционное руководство объявляет о национализации собственности транснациональных корпораций… от взрыва подложенной ЦРУ бомбы… в президентское кресло садится американский ставленник… автор хорошо знает фактический материал… Дик Смит, выросший в среде, пропитанной атмосферой насилия» — смешно и мило, все-таки в веселое время мы жили!

Мой старый друг Игорь Крылов особо не деликатничал: «…что-то в проруби мелькает, что-то там болтается. И не мог понять я точно, слыша взрывы и пальбу, то ли это был цветочек, то ль иное что-нибудь».

Я ответил хлестко, в духе «Правды»: «Для агентов ЦРУ, для завистников, копящих злость, эта пьеса — как говном по лицу или в задницу рыбья кость!»

За этот выпад был наказан весьма элегантно: «Ты всех потрясаешь, милый, новаторством и отвагой: раньше писали — чернилами и, в основном, на бумаге». Видимо, сомневаясь, что я не пойму намек, мой друг повернул кинжал в ране еще раз, поставив постскриптум: «Это очень интересно: чем свои ты пишешь пьесы?»

Попадало и похлеще, — друзья меня любили, — сокурсник-вапповец Женя Клименко, помогавший пробивать пьесу: «Мир не видал таких кретинов, как суперспай М. П. Любимов! Тебя заела в Ялте скука— лакаешь водочный коктейль, а обещал работать, сука, как драматург и как кобель!»

Но на этом дело не закончилось, «Убийство на экспорт» взяли на радио, причем главные роли исполняли корифеи: М. Державин, Н. Вилькина, Н. Волков, А. Ильин, В. Никулин, слушала вся страна, особенно в парикмахерских, дивная запись, до сих пор, выпив бутылочку, я разваливаюсь на тахте, вывезенной еще папой из побежденной Германии, и слушаю самозабвенно свою пьесу.

Народ откликался живо, например, из далекого Свердловска: «Вы подарили в конце года минувшего большую радость. Театру Любимова (наконец!!!) дана дорога в эфир. Это вселяет оптимизм. Любимов— выдающийся художник…» — Юрия Петровича от этого не убавилось.

Малый успех породил новый вулкан энергии, и я попер дальше, а тут перестройка, новые надежды, но…

Мой шпионский бурлеск «Легенда о легенде» никто не брал из страха (там пахло пародией не только на ЦРУ, но и на органы), не вызывала восторгов мелодрама «Кемпинг» (драматург Григорий Горин, добрый человек, прочитал пьесу прямо за ленчем в ресторане — я гипнотизировал его, услужливо подливал вино, боялся, что он обнимет меня и прольет вино мне на брюки, однако Горин устоял, брюки не испортил и сухо заметил, что у многих драматургов действие происходит в гостинице), другой потрясный опус «Дипломатическая история» (в финале советский посол хватал бомбу, заложенную западными террористами в посольство, — что там Жанна д’Арк, восходящая на костер! — часовой механизм тикал на весь зал, перекрывая патриотический монолог)отбивали во всех театрах, опасаясь связываться с косным МИДом, в отчаянии я инсценировал «Мы» Замятина, соединив его с Оруэллом (их еще не печатали), пьеса разошлась по театрам, начались переговоры, а тут, черт побери, стали печатать все подряд и «Мы» растворилась в целом шквале ранее запретной литературы.

На Лубянке за любимым занятием

И все же… и все же прекрасно жить надеждой, прекрасно верить в себя и, выпив утром чашку кофе, думать о своем предназначении, и важно садиться за стол, прикидывая, что в будущем, пожалуй, стоит перенять опыт Хемингуэя, работавшего стоя и опустив ноги в таз с водой.

Так и текла жизнь, Гена, со своими взлетами, падениями и перепадами, постепенно разменяли квартиру, вступил я уже официально в брак новый[72], летом выезжал на машине с Таней в Прибалтику, а потом мы подружились с Галей и Валерой Кисловыми, он служил под моим началом в Дании, катали по всему СССР вместе, они оба оказались людьми симпатичными и порядочными, Валерий был одним из немногих коллег, не страшившимся контактов с отверженным.

А знаешь, Гена, все-таки ужасно, все трусы и трясутся из-за своей карьеры. Боже, сколько я слышал витиеватых разговоров по телефону, сколько уклончивых ответов, сколько опущенных глаз я видел, сколько каменных харь! О, если бы это были враги, увы, это были бывшие товарищи по щиту и мечу!

Иногда брал в поездки сына, крутившегося в институте, и даже его собаку — старого Джека, — без которой Саша не желал ехать, показал Джеку прекрасные места, благодарна мне, наверное, за это его собачья душа.

Сын наяривал на гитаре мои вирши: «Надоели герои и роботы, лупит в бубен оглохший шаман. В голове — словно ухнул мне в голову озверевший свинцовый жакан. Как устал я от сонного гула, от вздымающих воздух трибун, как мне хочется сесть и подумать и хотя бы вздохнуть на ходу. Пусть ржавеют шикарные пушки и снарядов нейтронных запас, пускай девушки в юбочках узких вечно любят и мучают нас! Чтобы пламя в коснеющем мраке поглотило трезвон и вранье, чтоб твой голос задумчиво-мягкий мне рассказывал что-то свое…»

Саша на глазах взрослел, учился прилежно, но без энтузиазма, процветал в институте как диск-жокей, иногда попадал в драки, а однажды больно толкнул какого-то майора, который шел не по своей стороне ему навстречу, — потом вызволяли из отделения милиции.

Больше всего я боялся, что Саша захочет работать в МИДе или в КГБ, — понятно, что туда его не призвали, и он устроился на радио, иногда ездил по стране. («В городе одно двухэтажное здание, в котором я и живу на койке номер сорок один. Уборная одна на восемнадцать комнат, один телевизор, один чайник и одна газовая плита. Нещадно орут дети. Механизатор с танкистом Витей вечером выпили шесть бутылок водки. Воняло невыносимо, т. к. душа нет и бани тоже».) «Взглядом» тогда и не пахло.

Любим мы говорить о детях, правда? Видимо, стареем или просто уж такие, что все о детях да о жене.

Почему так грустно жить, Гена?[73]

Давай, брат, хлебнем кородряги и покалякаем, как принято на Руси, о бабах.