Последние дни на фронте

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние дни на фронте

Июль 1942 года, гор. Иваново

Следует описать заключительный этап пребывания на фронте — этого требует последовательность изложения. А восстановить в памяти его не трудно — до мельчайших подробностей всё поразительно ярко...

Первое апреля с утра ознаменовалось неприятным событием. Принесли нам в термосе баланду и одну буханку чёрного хлеба на всех. Термос уже на спине носят, так как Полундру пристрелили. Разлили жидкость по котелкам, хлеб в шалаш занесли для делёжки.. Как это получилось — уму непостижимо, но не успели оглянуться — пропал хлеб, кто-то ловко украл буханку. Все очень возмущались, ругались по-страшному, но разыскать или установить вора не удалось.

Так и остались без хлеба, а ведь ясно каждому, что только свой мог сделать такое. На протяжение дня я старался следить за ребятами, вызывавшими у меня подозрение. Таких было двое: старшина батареи Мамонов и разведчик Касьянов. Больше подозревал Мамонова. По распоряжению Калугина он живёт с нами последние дни. Подозрение моё вскоре укрепилось.

Солнце садилось, когда Мамонов поднялся из нашей низины на дорогу, постоял, поглядывая, по-видимому, не следят ли за ним, потом пошёл на передовую.

Я тоже поднялся и пошёл следом. Вот он спрыгнул в траншею и побежал по ходам сообщения. Я быстро пошёл за ним, стараясь не быть замеченным. Он уходил в дальние траншеи, к лесу.

“Ясно, — решил я, — где-то здесь закопана им буханка”.

Неожиданно Мамонов остановился, постоял, озираясь, потом так же быстро побежал обратно. Через минуту встретился со мною.

— Где ты был, что делаешь здесь? — спросил я его.

— Ничего не делаю, — отвечал он смущённо и со злостью. Около меня не задержался.

Я дошёл до того места, где стоял Мамонов, стал искать глазами по снегу, но буханки не видел. Решил не говорить никому о своих подозрениях и проследить дальше.

Второго апреля днём я дежурил на ПНП, а, вернувшись после шестнадцати часов в шалаш, узнал от пришедшего с батареи Калугина, что ночью намечается очередное наступление батальона на Князево.

— Это наступление должно быть генеральным, — сказал Калугин. — Наш ПНП для наблюдения и корректировки огня не годится. Надо выбрать себе другое, более подходящее место, с которого бы всё было видно, да поближе к деревне пусть оно будет. Скоро с командного пункта батальона пойдёт к Князеву командирская разведка, возглавит её командир батальона старший лейтенант Ткаченко. Иди и ты с ними. Двух бойцов с автоматами возьми с собою. Себе мой автомат взять можешь.

— Есть, — ответил я.

Взяв с собой Мамонова и Касьянова, отправился к палатке командира батальона.

Вскоре у палатки собрались идущие в разведку. Старший лейтенант Ткаченко не пошёл с нами, возглавил разведку начальник штаба батальона лейтенант Иванов. Шёл в разведку также низенький помначштаба, только что переведённый в стрелковый батальон из нестроевой части бригады. Он, как и Иванов, был в металлической каске (остальные были без касок). Кроме них шли два лейтенанта из дивизиона противотанковых пушек, два лейтенанта из миномётного дивизиона, два минёра-пехотинца и я с Касьяновым и Мамоновым. Все с автоматами.

Тронулись в путь колонной по одному. Дошли до траншей. Поворачиваем по тропке влево, к деревне. Лейтенант Иванов вторично предупреждает, что слева и справа тропинки заминировано, надо идти осторожно, не оступаясь.

Из куста выходит боец батальона. Спрашивает пароль, предупреждает: “Впереди наших нет, немцы”. Пароль “Москва” называет Иванов. Часовой сообщает отзыв. В голове колонны идут минёры, за ними лейтенант Иванов, затем помначштаба. Я иду пятым. В хвосте колонны — Мамонов, он явно трусит.

До ледяного вала, опоясывающего Князево, восемьсот метров. Тропинка вьётся по опушке вдоль редких сосен и молодняка. Идём молча, временами останавливаемся, слушаем. В деревне идут какие-то строительные работы. Слышен шум, звук пилы и падающих брёвен, громкие возгласы и отрывочные фразы на немецком языке.

Всё ближе и ближе. Видны пулемёты, высунувшиеся из амбразур ледяного вала. Мы уже ползём, слились со снежной тропкой в своих грязно-белых масккостюмах.

На пути — занесённая снегом молодая ёлочка. От неё тропинка идёт прямо к валу. Это — последние двести метров.

Под ёлкой лейтенант Иванов и два минёра что-то задержались. Все остановились, ещё плотнее к земле прижались. Только головы чуть шевелятся, поднимаясь над тропкой. Иванов знаками предлагает мне приблизиться. Обхожу осторожно помначштаба, подползаю к ним.

— Вот, — говорит Иванов, — дальше идти нельзя. Вправо отсюда, — он показывает рукой на густо растущий молодняк, — будет командный пункт батальона. Вам, артиллеристам, рекомендую обосновать наблюдательный пункт под этой ёлкой. Только учти, что впереди вся дорожка простреливается, она под кинжальным огнём из пулемёта. Впрочем, лучшего места для ПНП ты здесь не выберешь.

Я осматриваю местность. Скверное место для ПНП! Живым отсюда во время боя не выйдешь. И много ли, прижавшись к земле, увидишь?..

Лейтенант Иванов продолжает о чём-то шёпотом переговариваться с минёрами. Беззвучно спорят. Через минуту-другую они уже ползут вперёд по дорожке. Минёры опять впереди. Я продолжаю изучать и запоминать местность, осторожно высовывая голову из-за ёлки.

Внезапно взрыв сотрясает воздух, вырывается пламя, и первый минёр как-то переворачивается в воздухе и тут же падает со стоном в снег.

Неожиданность пугает. Инстинктивно поворачиваю обратно и вижу, что все уже повернули и уползают. Впереди улепётывает, поднявшись в рост, Мамонов.

Второй взрыв следует за первым. Неужели немцы бьют по дорожке из миномёта? Сзади кто-то громко кричит истошным голосом. Невольно оборачиваюсь. Вижу искаженное злобной гримасой лицо лейтенанта Иванова, властно знаками приказывающего мне остановиться и подползти к нему.

Сообразив, делаю такое же страшное лицо и заставляю остальных остановиться и приблизиться.

— Разве можно оставить здесь своих, раненых?! — говорит лейтенант Иванов. — Бери оружие, тащи его на спине, скорее!

— Что случилось? — спрашиваю я, но без слов понятно. У минёра волочится по снегу нога с оторванной ступнёй и с торчащей открытой костью. Он громко стонет, даже кричит от боли.

— Тише ты, тише, замолчи сейчас же, — властно шипит Иванов, передавая мне раненого и его автомат, а сам ползёт к оставшемуся впереди, почему-то молчащему минеру.

Я, приподнимаясь, тащу раненого. То встаю, согнувшись, то двигаюсь на коленках. Тяжело одному, очень неудобно. Ко мне подползают, наконец, остальные, забирают его у меня.

А я уже увлекся — отдаю его и спешу обратно к Иванову, вытаскивать второго.

Шум у немцев прекратился, они заметили нас, наблюдают. Вижу, что прямо на нас смотрит голова какого-то немца в очках.

— Бери его, — передаёт мне Иванов раненого, лежащего на спине и закинувшего за голову сцепленные руки с зажатым уже в них поясным ремнём. У него тоже на левой ноге нет валенка, тоже оторвана ступня и торчит кость из штанины.

Мимо меня проползает вперёд помощник начальника штаба с автоматом. Немцы увидели, вероятно, только нас четверых, хотят окружить, живыми взять, не стреляют, переходят через ледяной вал. В голове стучит, мысли проносятся, как птицы, разрезающие воздух.

— На своих подорвались, сукины дети, — говорит Иванов, маскируясь в снегу с автоматом и уже сосредотачивая всё внимание своё на фигурах в тёмно-зелёных куртках. — Скорее, скорее тащи его!..

— Нет, не на своих, это немецкие мины, я знаю, свои ставил дальше, — говорит минёр, когда я тащу его, выбиваясь из сил. Самому понятно, что нужно скорее!

Ко мне подползают лейтенанты-миномётчики. Один забирает оружие. Другой начинает тащить раненого минёра вместе со мною. Неудобно, тяжело, вспотел я весь, но заметно легче стало.

Теперь сзади нас из снега высовываются две головы в стальных зеленоватых касках. Это прикрывают наш отход лейтенант Иванов с помначштаба.

Короткие очереди из автомата режут слух, и я оглядываюсь. Лейтенант Иванов прижимает немцев к земле этими очередями, заставляет их в снег ложиться.

И снова на двадцать-тридцать шагов отползли две головы в касках, снова сидят на одном колене, снова очереди из автоматов.

Немцы описывают большую дугу, охватывая нас, — должно быть, минное поле обходят.

— Дайте закурить, братцы, смерть как курить хочется, — говорит минёр.

Он много терпеливее того, первого, чьи вопли ещё доносятся до нас, хотя утащили его уже далеко. Он даже не стонет, лежит спокойно, только кровавый след на снегу остаётся.

— Сейчас не до куренья, — говорим ему.

Солнце садится за вершину леса. Кажется, немцы отказались от попытки окружить и захватить нас. Просвистели прощальные пули. Оглядываясь назад, каждый раз вижу две сидящие на коленях фигуры в касках с автоматами. Чем дальше ползём, тем ближе к нашим, к передовому посту батальона. На сердце становится спокойнее. Вот и лошадь с волокушей, выведенная уже из зарослей, где стоят противотанковые пушки.

— Сегодня четверг, через два дня пасха, — задумчиво вспоминает почему-то минёр и снова просит курить.

Кто-то свёртывает ему цыгарку.

Трогаются в путь волокуши с ранеными. Быстро идут рядом с ними ездовые.

Лейтенант Иванов из шалаша близ пушки докладывает о случившемся по телефону командиру батальона. Тот приказывает повторить разведку. Иванов доказывает бессмысленность её в этих условиях, спорит. Мы ждём окончания разговора, утаптывая снег и вполголоса рассуждая. Нервное напряжение снято, остались физическое изнеможение и слабая дрожь во всём теле, которых не замечал раньше.

Стемнело, когда я, уставший и физически, и морально, заполз в шалаш. Там у костра грелись капитан Фокин и комбатр Калугин. Я рассказал им о результатах разведки, о подорвавшихся на минах минёрах, о том, что нет там хорошего места для наблюдений. Рассказал, как подползли мы к оборонительному рубежу немцев, о ёлке, что расположена от него метрах за двести.

— Вот туда и тяни связь, — сказал капитан, — оттуда и будешь управлять артогнём ночью.

— На том месте он сразу выведет нас из строя, да и нет у меня проводов, чтобы протянуть туда связь. Откуда взять их прикажете? — возразил я капитану.

— Совсем нет проводов? — спросил капитан.

— Есть метров шестнадцать красного трофейного провода, — откровенно ответил я, — но что сделаешь с таким обрывком? Метров семьсот-восемьсот надо, по крайней мере.

— Ну вот что, — сказал капитан, — я сейчас иду на батареи и пришлю тебе на этой же лошади четыре катушки. Я знаю, где взять их.

— Это другое дело, — заметил я. — Надо, чтобы провод был доставлен сюда обязательно. Иначе ничего с новым НП не получится. Всё будет по-старому. На который час назначена атака?

— Батальон двинется в наступление после двадцати четырёх часов. Атака намечается в три-четыре часа ночи, — отвечал капиттан.

Вскоре он завалился в свои сани на заботливо уложенные там одеяла, ездовый зацокал, и полозья заскрипели по насту.

Да, я действительно “умаялся”.

Облокотившись на локоть, я растянулся у костра. Возбуждение улеглось, и я крепко заснул.

...Проснулся я от ударов в бок чьей-то ногою. Открыв глаза, увидел над собою капитана Фокина.

— Спите, сволочи, лодыри, мать вашу... — говорил капитан, — батальон наступает, люди гибнут, а они дрыхнут здесь. Марш сейчас же на передовую! Почему до сих пор не оборудовал новый наблюдательный пункт? Приказов не выполняешь?!.. Расстреливать вас, ... надо.

— Вы привезли катушки с проводом? — спокойно спросил я, приподнимаясь.

— Никакого тебе провода нет и не будет. Марш на передовую! Чтобы сейчас же связь была! Знать ничего не хочу, — зарычал на меня капитан, продолжая браниться.

Колесов сидел, сжавшись в комочек у телефонного аппарата с прижатой к уху трубкой. Я выполз из шалаша следом за капитаном. Он ушёл, растворившись в темноте, а я заглянул в соседний шалаш, где размещались Новиков, Мамонов и другие. В шалаше оказался один Касьянов. Остальные ушли с Калугиным.

Над лесом в сторону Князева изредка проносились с гулом снаряды: батарея, которой управлял Калугин, вела огонь по деревне.

— Касьянов! — сказал я. — Забирай остатки трофейного провода, аппарат, штык для заземления — пойдёшь со мной на передовую.

Через минуту-другую мы уже вышли с Касьяновым на дорогу. Она была пустынна, только одиноко маячила в темноте чья-то фигура.

Пулемётные очереди, взрывы мин и залпы миномётов доносились со стороны Князева. Над лесом стояло зарево, но здесь было темным-темно.

— Вы куда идёте, на передовую? — подошёл к нам стоявший на дороге. Он оказался незнакомым мне лейтенантом.

— Да, на передовую, — сказал я, освещая часы и разглядывая стрелки на циферблате. Скоро три часа.

Идём по дороге, и в непроглядной тьме вспышки со стороны миномётного дивизиона, ведущего огонь по Князеву, выделяются особенно ярко.

Касьянов с телефонным аппаратом и винтовкой плетётся где-то сзади. Лейтенант семенит рядом со мной, спрашивает — на самую ли передовую я иду и что собираюсь делать.

Куда я иду? В первую очередь, конечно, на командный пункт батальона, надо связаться с комбатом. А вот как быть без провода? Впрочем, у меня созрело смелое и неизбежное решение: думаю использовать имеющийся у меня кусок трофейного провода для подсоединения нашего аппарата к линии батальонной связи. Знаю, что включаться в батальонную связь запрещается, однако другого выхода у меня нет. Буду использовать перерывы с разговорах, буду включаться в линию, когда она будет не занята.

Так будет выполнен мною приказ. Разве виноват я в том, что меня обманул командир артдивизиона?

— А вы кто и откуда будете? — спрашиваю я лейтенанта, когда мы сворачиваем влево мимо стреляющих сорокапятимиллиметровых пушек, сворачиваем на том месте, где так недавно спрашивал пароль у лейтенанта Иванова часовой передового поста.

Теперь пехотинцев здесь нет. Они все впереди, на опушке, под самой деревней. Прохожу мимо своего приятеля — знакомого артиллерийского офицера. Сейчас он командует, стреляет, но и в темноте чувствую его приветливую, обращённую ко мне улыбку.

— Пошёл на передовую? — успевает сказать он мне.

— Да, — отвечаю. От его обращения ко мне на душе становится спокойнее, теплее.

Однако кто-то же идёт рядом, нарушая мою серьёзную сосредоточенность своими назойливыми и, как мне кажется, лишними сейчас расспросами. Спрашиваю вторично.

— Я из особого отдела, — отвечает лейтенант.

Идём дальше молча, по той тропке, по которой несколько часов тому назад тянули минёров, подорвавшихся на минах. Перешли невидимую черту, за которой рвутся то там, то здесь немецкие мины. Немцы обстреливают лес из миномётов. Стараемся быстрее пробежать по тропинке, она ожила теперь. На ней работают телефонисты, соединяя в обрывах линию связи, встречаются раненые — и бредущие, и ползущие... Идём вперёд не задерживаясь. Вот знакомая ёлка! Лейтенант больше не сопровождает нас, он куда-то исчез незаметно. Сворачиваем вправо, ещё немного — и мы плюхаемся на животы в снег. Здесь — командный пункт батальона, ведущего наступление. Повторю снова: место, с которого ничего не видно. Впрочем, сейчас здесь далеко не безопасно. Стрельба ведётся немцами в много стволов, разрывы кругом оглушают.

За невысоким снежным валом, образующим полукруг, прикрытый от немцев, сидит старший лейтенант Ткаченко, правее — лейтенант Иванов и другие командиры. Шныряют, как тени, полные энергии и работы телефонисты и связные батальона. Линия телефонной связи всё время нарушается, рвётся, но восстанавливают её быстро, перерывы кажутся мгновенными.

— Артиллеристы пришли! Добро! — говорит лейтенант Иванов. Ткаченко смотрит на нас хмуро, исподлобья. Молчит. Я говорю, что собираюсь занять позицию несколько впереди от них и левее, а сам думаю: на столько, на сколько хватит провода, чтобы поставить шлейф к линии батальонной связи.

Отползаем с Касьяновым метров на десять-пятнадцать. Отсюда хорошо виден командный пункт и лежащие на нём офицеры. Что впереди — пока разобрать трудно. Над головой то и дело жужжат пути от пулемётных очередей. Включились в связь. Трубка у моего уха. И множество голосов, перебивая друг друга, кричат в трубку:

— ...Люба, Люба, я Утка, я Утка...

— ...Почему молчат пулемёты? Открывай огонь, приказываю вам, так вашу...

— ...Товарищ командир, обстановка такова...

Внезапно все голоса умолкли. Обрыв связи. Жду. Всматриваюсь, стараясь по вспышкам в амбразурах на ледяном валу немцев как-то ориентироваться.

Связь восстановлена. Снова “Люба, Люба...”. Кто-то “Ленинград” вызывает...

— Калуга, Калуга, я Камень, я Камень, — говорю я в трубку, воспользовавшись наступившим молчанием.

— Я Калуга, я Калуга, — доносится ответ. Узнаю голос лейтенанта Колбасова — нашего начштаба.

— Товарищ лейтенант, — кричу я обрадованно в трубку. — Пусть батарея ведёт огонь по нашему ориентиру номер один. Надо заставить замолчать их пулемёты.

Опять обрыв связи. Снова ожидание. Нервы напряжены, как струны. Огненные конуса разрывов окружают, становятся ближе. Слух режут стоны и крики.

В трубке появились голоса. Нажимаю тангенту. На другом конце провода — Колбасов. Он кричит:

— Я не знаю ваших ориентиров. Управляй огнём сам. Свяжись с капитаном, он разрешит... Обрыв связи...

На командном пункте батальона ругань и мат. Поворачиваю голову: поджав под себя ноги, сидит командир пулемётного взвода Арсентьев — бывший Витязь. Перед ним взбешённый Ткаченко.

—Почему молчат пулеметы, почему не открываешь огонь, не выполняешь приказ? — рычит он.

— Не открою огонь, не время ещё, не дам пулемётчиков на бессмысленное уничтожение, — упрямо и зло повторяет Арсентьев.

Меня вызывает по телефону командир артдивизии Фокин.

— Слушай, — говорит он мне, — здесь полковник, он разрешает тебе непосредственно связаться с батареей. Открывай огонь, командуй. Далеко ли от тебя до немецких пулемётов?

— Сто метров, — кричу я в трубку, стискивая зубы от дрожи и тут же соображая, что наврал, должно быть. Может быть, все двести будут?

— С ума сошёл, — говорит капитан, — но подожди, я поговорю с полковником...

Связь оборвана.

Верчу головой то вправо, то влево, стараясь понять, есть ли закономерность шахматной доски в обстреле нас миномётами. Взрывы возникают на земле, то чёрные, то с оранжевым пламенем.

Мысли бегут быстро. Неужели мы лежим на островке, куда так и не залетит мина? Вряд ли...

Говорят, “свою” всегда заранее почувствуешь, услышишь, гудит, приближаясь, по-особенному...

...Сегодня ночь под пятницу. Правильно ведь заметил вчера минёр, что послезавтра пасха...

...Выйдем ли живые отсюда?

Лежим, плотно зарывшись в снег, прижавшись от жужжащих то справа, то слева пуль. Касьянов в снегу по правую руку от меня, на два-три шага сзади.

Лежу на бинокле. Прикрыл им место, где бьётся сердце. Может быть, предохранит? Взрывы мин всё ближе и ближе. Приближаются, как ливневая полоса в поле. На командном пункте, кажется, забеспокоились.

...Вызывает капитан Фокин.

— Полковник разрешает тебе управлять огнём, соединяю с батареей, — говорит он, — уточни мне обстановку.

Бегло объясняю. Говорю, что отсюда видно плохо, мы привязаны к аппарату. Но нас двое. Разведчик Касьянов может вперёд проползти немного...

Касьянов слышит и ругает меня.

Отвечает батарея. Узнаю голос Умнова.

— ...Ориентир номер один. Угломер... прицел... Первому две гранаты беглый огонь...

Снова ухнули немецие миномёты.

— Это наша, — говорю Касьянову.

— Наша, — повторяет он.

Гул летящей мины нарастает, приближается.

“Прямое попадание... конец”, — проносится в голове. Инстинктивно прикрываю лицо рукой, отворачиваюсь.

Столб пламени взметнулся примерно в пяти метрах сзади, между нами и командным пунктом. Одновременно сильный удар, как бы дубиной или оглоблей, пришёлся по правому бедру.

— ...А-а-а, — как-то дико, по-звериному закричал я, поднимаясь и бросаясь вперёд, сознавая, что остальные мины пучка, уже гудящие в воздухе, будут сию же минуту рваться здесь, на этом месте.

Утопая в снегу, бегу вперёд... что-то обжигает руку — как будто бы дотронулся ею до раскалённой сковородки.

— ...А-а-а, — раздаются крики на командном пункте.

На мгновение вижу побелевшее и искажённое гримасой лицо лейтенанта Иванова, схватившегося за живот и со стоном раскачивающегося, сидя на коленках.

Вижу повалившегося в снег, охающего лейтенанта Арсентьева.

Касьянов сидит, странно раскрыв рот и выпучив глаза, подбирает вывалившиеся из распоротого живота кишки со снегом.

Одна мина... Летит вторая, третья...

Пробежав вперёд в каком-то исступлении шагов десять-пятнадцать, проваливаюсь в глубокий снег. Разрывы мин, накрывшие командный пункт и место, где я лежал, переместились вправо. Громко охая от боли в ноге, я стал выбираться назад на дорожку.

Куда назад пошёл! Стреляй в него! — донёсся до меня скрежет чьих-то зубов и щёлканье затвора винтовки.

— Да что ты, это раненый, — заметил кто-то.

Я заковылял, волоча ногу, по снежной тропке.

— Не помочь ли вам выбраться, товарищ лейтенант? — очутился рядом со мной какой-то боец.

— Не надо, дойду, — сказал я, соображая, что сейчас всякому хочется, помогая мне, самому выбраться отсюда.

Недолго удалось мне двигаться самостоятельно. Ещё несколько шагов — и я со стоном опустился в снег, почувствовав в ноге нестерпимую боль. Одновременно с удивлением заметил, что непроизвольно ловлю снег губами — сильно захотелось пить.

“Напрасно отказался от помощи — не выбраться мне самому отсюда”, — подумал я, и почему-то какое-то непонятное безразличие, но нет — не безучастие ко всему происходящему — охватило вдруг меня.

Если несколько секунд тому назад я передвигался в ужасе от перспективы остаться здесь, ползающим в этой зоне огня и смерти, как “те” под Хохелями, запечатлевшиеся на сетке артиллерийского бинокля, то теперь вдруг нахлынуло на меня какое-то успокоение, желание лежать в снегу, спать и пить, пить и пить.

Вероятно, прошло очень мало времени, какая-нибудь минута, как надо мною склонилось двое незнакомых бойцов.

— Один-то дотащишь? — обратился боец к другому.

— Куда ранило-то? — спросил меня маленького роста боец в краснофлотской шинели.

И так же, как несколько часов тому назад плыли на спине по снежной тропке раненые минёры, поплыл и я, закинув за голову руки, вцепившиеся в широкий морской ремень, снятый с себя краснофлотцем.

— Где левая варежка-то? — спросил краснофлотец, заметив, что нет её у меня.

— Потерял, видно, — ответил я, с удивлением обнаруживая, что пальцы на левой руке сведены, скрючились и не двигаются. Отморозил руку-то я, должно быть! — Дай мне варежку, а то без руки останусь, — попросил я краснофлотца.

— На! Дай-ка я её натяну на тебя, — сказал тот, торопливо надевая на мою безжизненную кисть со сведёнными пальцами снятую с себя варежку. На нём, заметил я, было две пары варежек.

Тащил меня низенький, но сильный краснофлотец чуть не бегом, уходя от миномётного огня и жужжащих пуль.

Вот уже ёлки с запрятанными в их густоту противотанковыми пушками.

— Ишь ты, какая беда, куда ранило-то? — встречает лейтенант-артиллерист, мой приятель, недавно провожавший меня на передовую.

— Оставь его, теперь он наш, теперь уж мы ему поможем, — отпускает он вытащившего меня красноармейца.

— Нога, нога, — отвечаю я, — пить, дай мне пить.

— Ишь ты, какая беда, — скорбно качает лейтенант головой, подавая к моим сухим губам снег на своей рукавице. — Однако подожди!

Он широко шагает к телефону и слышу, как сообщает на командный пункт батальона о моём ранении.

Вернувшись ко мне снова, даёт мне есть снег, спрашивает, где у меня бинт или индивидуальный пакет, чтобы перевязать руку.

— Какую руку? Отморозил я её, — говорю я, скрипя зубами от нервной дрожи и боли в ноге. — Жарко мне!

— Да нет, рука-то вон в крови вся, и бинт на ней весь промок, — замечает лейтенант, снимая варежку с парализованных пальцев и сбившегося на ладонь бинта.

Тут только понял я, что означало ощущение, подобное прикосновению к раскаленной плите или сковородке, которое запомнилось, но тогда же сгоряча забылось. Значит, и левая рука моя ранена. Но в ноге боль нестерпима.

— Где же бинт? — снова спрашивает лейтенант. — Надо перевязать тебя.

— Не надо, бинт далеко, под шинелью, — говорю я, — дай лучше снова снега.

— Как хочешь, — соглашается он со мною и подаёт снег.

По дороге быстро приближается к нам лошадь в постромках, с шлюпкой-волокушей. Узнаю ездового — это Мамонов. Значит, за мною прислали!

Небольшие сдерживаемые стоны — и я в шлюпке.

— Знаешь, что, — говорит мне лейтенант, — дай мне бинокль, тебе он теперь не нужен. А я верну его после командиру вашей батареи.

— Только обязательно верни, — предупреждаю я. — Да вот варежки чужие на мне, у краснофлотца взял.

— Он убежал уже, оставь их себе, — говорит лейтенант.

Мамонов торопит, дергаёт лошадь.

— До свиданья, — прощается лейтенант, — не огорчайся, ещё встретимся, вернёшься!

Его суровое, простое, с крупными чертами лицо приближается к моему, и он поспешно целует меня.

— Поправляйся, будем ждать тебя, — машет рукой, возвращаясь к пушке.

Мамонов спешит, с опаской поглядывая на разрывы мин, хорошо видные, но не достающие до дороги.

Вот уже справа большая тёмно-зелёная палатка командира батальона. Сейчас там полковник — командир бригады, капитан Фокин и много, должно быть, других офицеров.

— Стой, — говорю я Мамонову, — беги в палатку, вызови капитана Фокина, я хочу объяснить ему...

Лошадь останавливается. Из палатки высовывается красное, возбуждённое лицо капитана. То ли пьян он? То ли от жары разморило?

— Товарищ капитан, — кричу я, приподнимаясь на локтях, — выйдите ко мне, я хочу сказать...

— Вези его, вези, так твою так, — кричит капитан на Мамонова, испуганно взглядывая на меня, и скрывается в палатке.

Мамонов дёргает вожжи.

А меня прорвало. Плачу, как ребёнок, и не могу остановить слёз.

...Испугался! Меня испугался!... Не подумал я этого! А ведь он яснее всего видел наган, торчащий из-за борта моей шинели.

Рассветало, когда боец-краснофлотец вытаскивал меня с передовой. А теперь, когда мы добрались дро палатки командира батальона, стало совсем светло. Там, где дорога сворачивала к батарее вправо, расположился пункт первой медицинской помощи, но без палатки. Полотнище с красным крестом было прикреплено к ветке. На снегу в ряд по одну сторону не наезженной ещё дороги лежали раненые, ожидающие очереди на перевязку.

Выстрелы и разрывы были хорошо слышны, но пули и мины сюда не долетали.

— Дорогу! Лейтенанта везу, — оповещал Мамонов, разъезжаясь с санями, вывозящими с ПМП раненых.

— И здесь им привилегия! — провожали нас отдельные недружелюбные возгласы.

В очереди раненых было несколько десятков.

Мамонов упорно пробивался вперёд, поэтому я вскоре оказался в распоряжении двух знакомых молоденьких санитарок из медсанбата, совсем ещё девчонок. Медсестры не было.

На снегу, на какой-то подстилке, лежали бинты, салфетки, вата и блестящие хирургические принадлежности.

Работали девушки сосредоточенно, серьёзно, быстро, точно. Одна была старшей — может быть, она уже медсестра, военфельдшер?

— Встать можете? — спросила она.

— На одной ноге, должно быть, смогу стоять, — ответил я.

— Давай помогай — поддержи его, — обратилась она к Мамонову, ловко снимая ножницами лохмотья моего масккостюма. — Шинель-то снять надо!

Это удалось. Стащили с меня даже китель, сняли кожаное морское снаряжение с кобурой для нагана, полевую сумку, а вот дальше — левый рукав серого шерстяного свитера и рукава двух нижних рубашек пришлось до локтя разрезать.

— Ну, тут вам повезло! — говорили девушки, перевязывая левое предплечье. — У вас пулевое ранение навылет. Из пулемёта, должно быть.

Спустили брюки. Мамонов, с трудом поддерживая меня, сумел полюбопытствовать — взглянуть сзади, вниз, на ногу. Увидев, заохал.

Старшая фельдшерица тут же крепко обложила его и пообещала двинуть в морду, если ещё смотреть полезет.

— Ничего, ничего, тут посерьёзнее, конечно, давай салфетки, — приказала она младшей.

Вскоре я уже лежал в поданных розвальнях. Лежал на спине, на подостланной соломе. И нога, и рука были основательно забинтованы. Шинель была накинута на меня и прибинтована, надеть не смогли — не сошлась. Незнакомый человек — красноармеец в солдатской шинели — хлопотал у лошади.

Мамонов простился и ушёл, прихватив с собой мой наган и патроны. Полевая сумка моя оказалась под головой. Падал редкий снежок, когда мы двинулись в путь, а он предстоял далёкий — до Холмов, до нашего медсанбата, километров шестьдесят лесом. Впереди пошло ещё четверо саней с ранеными, там по двое, по трое раненых на каждые сани уложено. Мы — замыкающие.

Ужасная дорога! Она вся в корнях от вековых сосен. Сани то забираются по корням вверх, с тем чтобы через секунду сорваться вниз, то неожиданно упираются, с силой ударяясь в лежащий поперек дороги скрытый под снегом корень. Тогда лошадь останавливается и, упираясь, преодолевает препятствие. Иногда ездовый помогает ей, немного оттаскивая или приподнимая сани.

Мне от этого не легче. Вверх — вниз, вниз — вверх! С каждым взлётом или падением я кричу от боли.

— Ну, кричит — значит, выживет, — говорит ездовый. Временами он упрашивает меня потерпеть, помолчать хоть немного. “Нельзя кричать, немцы услыхать могут”, — увещевает он меня.

— Ты что, все время ездовым-то? — спрашиваю его.

— Нет, стрелок я, рядовой из батальона, да вот ранило — послали отдыхать, сделали ездовым.

— А куда ранило-то?

— В шею, — отвечает он.

Шея у него действительно забинтована.

Подъезжаем к батарее. Она ведёт огонь, и дорогу преграждает нам часовой с винтовкой. Узнав меня, он молча качает головой, а я приказываю ездовому остановиться, позвать помкомбата Трофименко.

Звать приходится недолго. Лейтенант Трофименко, комиссар батареи — молоденький рядовой краснофлотец, назначенный вместо Зуякова, но ещё не переодетый в командирскую форму, — и ребята моего взвода уже окружили меня.

Быков заботливо укладывает в моих ногах вещевой мешок и чемоданчик, заблаговременно извлеченные ими из кузова трактора. Трофименко посылает кого-то за одеялами. Приносят два. В них укутывают мои ноги, чтобы не отморозил.

Меня снова прорвало. Слёзы льются прямо-таки рекой.

— Неужели так больно? — спрашивает комиссар.

— Не то, совсем не то, — говорю я. — Не могу я уходить от вас, хочу до конца быть с вами...

— Не расстраивайся, отдохнёшь — вернёшься. Мы будем ждать твоего возвращения. Не расстраивайся. Это почётно, почётно, — повторяет Трофименко. — Что ещё сделать тебе? — спрашивает он.

— Нет ли поесть чего? Хлебца бы кусочек! — говорю я. Много раз потом горько раскаивался я — зачем произнёс эту фразу! Ведь и есть в тот момент не так сильно уже хотелось, чувство голода притупилось. Скорее от нервного расстройства и потрясения сказал это, также и слёзы — не от боли лились они так обильно.

Все переглянулись.

— Даже одного сухарика не найти сейчас на батарее, ты прости нас, — печально и виновато сказал комиссар, — вот газета свежая есть, могу дать.

— Ну, ничего, спасибо и на том, сам знаю ведь, — говорил я, прощаясь со всеми. — А кто же управляет огнём батареи? Идите, вы там нужнее.

— Огонь ведёт лейтенант Осипов. Поезжай, да поправляйся скорее, — отвечал Трофименко.

Расстались тепло и грустно. Дальше мы ехали лесной дорогой одни, так как остальной обоз с ранеными ушёл вперёд. Опять эта ужасная просека в корнях и ухабах!

Я то стонал, то забывался. Не заметил, как проскочили перекрёсток с трупами немецких офицеров. Всё так ли лежат они там, занесённые снегом?

Подъезжаем к шалашам и палаткам. Запах костров, хвои — люди, лошади, сани и волокуши. Это — штаб бригады и обозы.

Нас останавливает девушка — то ли медсестра, то ли санитарка... Говорит, что сейчас поесть принесё.

Вскоре возвращается с котелком и белой фаянсовой кружкой.

— Выпей, — говорит она мне, помогая немного приподняться и поднося к губам кружку. В ней граммов сто пятьдесят водки.

Пить хочется. Не думал, что водка. Выпил залпом.

— Давай поешь, — и она подставляет мне котелок с гречневой кашей. Каши там с четверть котелка было.

— Товарищ командир, оставьте мне немного, — просит ездовый.

— Не тебе принесла, раненому, — говорит девушка, но тут же отворачивается и отходит в сторону.

Ездовый быстро доедает кашу.

В пути, где-то в лесу под Хмелями, лежит в снегу, рядом с дорогой, труп красноармейца.

Мой ездовый качает головой, замечает:

— Не довезли его, значит, умер дорогой. Он впереди нас ехал. Облегчили лошадь.

Дороге, кажется, конца не будет. Но вот последний поворот, и вскоре мы останавливаемся при выезде из леса на большую открытую поляну. Вдали на пригорке — Холмы.

Давно ли пересекали мы эту поляну со своими тягачами и пушками? А кажется — будто год прошёл.

Ездовый поглядывает на небо. Оно серо-голубое. Ласково светит апрельское солнце. Только тут замечаю, что весна, настоящая весна уже наступила. В лесу её не было видно.

В лесу — снега, зима. А здесь — дорога покрыта уже весенним оттаявшим конским навозом, оттепель, санные колеи сырые, местами покрыты ледком и талой водой. Глубоки следы конских копыт на дороге.

Но не это видит ездовый, не о весне думает.

— Самолеты немецкие тут то и дело летают, обстреливают нашего брата. Успеем проскочить-то? — говорит ездовый.

Не видно в небе самолетов.

— Давай поезжай, — говорю ему.

Выехали мы на середину поляны — гул слышен, из-за леса вылетел немецкий истребитель.

— Заметил нас, круг делает, пропали теперь, — заметался ездовый. — Товарищ командир, я в снег побегу, укроюсь, — говорит он.

— Беги, беги, — приказываю я, — зачем пропадать обоим.

Лошадь стоит смирно. Лежу на спине, ясно вижу несущийся на меня самолёт, турель пулемёта и летчика, вцепившегося в пулемёт. Он тоже видит мою забинтованную торчащую руку, белые бинты на шинели, видит беспомощность раненого!

Длинная пулемётная очередь пришлась рядом с санями, строчка от пуль обрызгала меня грязью. Лошадь испугалась и рванула. Я приподнялся. Самолёт выходил из пике, летчик, обернувшись, дал очередь назад, но пули легли далеко впереди нас.

— Промахнулся, — крикнул я ездовому, который уже выбирался из глубокого снега. — Поехали!..

Было два часа дня, когда мы остановились у какой-то избы в Холмах. Путешествие в санях кончилось.

Молодые санитарки, или дружинницы, как их здесь называли, вытащили меня из саней и внесли в избу. В горнице было чисто, белые простыни делили её на две части. Меня положили на пол, раздели до белья, пока я отвечал на вопросы регистратора, сидящего за перегородкой: фамилия, звание, должность...

Знакомый мне по Хамовническим казармам пожилой хирург в очках, ещё больше похудевший и утомлённый, тоже расспрашивал меня, как и при каких обстоятельствах ранило.

Начал было я отвечать, да опять нахлынули с воспоминаниями слёзы, и он отступился от меня, только утвердительно повторяя:

— Да, да, всё это так ужасно!

Разбинтовали мне руку. Он осмотрел её, бросил через плечо за перегородку — “Медианус”, приказал забинтовать снова.

Для обработки раны на ноге меня подняли и стали держать сильные руки дружинниц.

Обработка продолжалась долго, а я, сам себя не узнавая, всё время беззвучно плакал горючими слезами, положив голову на плечо дружинницы, утиравшей мне глаза своим носовым платком и вместе с другими утешавшей меня.

Пытался я объяснить, что совсем не хочу плакать, что получается это непроизвольно, что боли я почти не чувствую, не думаю о ней. Девушки, по-видимому, это понимали, обращались со мной умело, заботливо и нежно, не раз пить давали.

Может быть, из всего происходящего это было самым ценным?

— Ну, тут без рентгена ничего не скажешь: слепое осколочное ранение в область правого тазобедренного сустава, пошевели-ка пальцами ноги, — говорил хирург. — Ну, ещё попробуй!

Пальцы чуть шевелились, а малейшее движение ногой, хоть на сантиметр в сторону, вызывало очень сильную боль.

— Теперь поедешь в тыл, Москву увидишь, передавай ей привет, о нас вспоминай, как мы здесь живём и мучаемся. Да, эвакуация, — ответил он на вопрос регистратора и, взяв исписанный квадратик бумаги о ранении, засунул его в карман моего кителя.

Вскоре снова оказался я в шинели, снова повязаны уши у шапки. Дружинницы перенесли меня на носилках в другую избу, где на полу лежало много раненых. Так и оставили меня на носилках вместе с полевой сумкой, вещевым мешком и чемоданчиком.

Вскоре я забылся. Сквозь сон слышал, как то и дело входили и выходили какие-то люди, выносили и снова вносили в избу раненых. Кто-то громко говорил, кто-то ругался, дети и хозяйка вполголоса переговаривались, сбившись за печкой, за временами приоткрывавшейся пестрой ситцевой занавеской.

Пробудился оттого, что кто-то осторожно, но настойчиво трогал меня за плечо. Открыл глаза, и они встретились с устремлёнными на меня большими серыми глазами склонившейся ко мне девушки в красноармейской шинели.

— Давайте молока попьём, парное, тёплое, — сказала она. — Да и хлеб мягкий есть.

Помогла мне приподняться, поднесла кружку к губам, дала выпить. От хлеба я отказался. Был в жару, желание есть отсутствовало.

— Очень плохо себя чувствуете? — спросила она меня. — Хлеб-то я вам в вещевой мешок положу, пригодится ещё.

Взяла вещевой мешок, перенесла его к изголовью: “Давайте развяжем его”, — предложила она. Тут только я увидел, что правой руки у неё совсем не было.

— Где же это руку-то? — спросил я.

— Здесь, в Холмах, при воздушном налёте оторвало. Медсестрой была. Здесь ампутировали, здесь и осталась я. Хлеб-то дорогой на молоко выменяете, — сказала она, завязывая со мной вещевой мешок.

Я откинулся, продолжая следить за ней глазами. Не расспрашивал ни о чём больше, не до того было. Опять забылся.

На улице было уже тепло, когда вошедшие в избу красноармейцы подошли ко мне и, решительно взявшись за носилки, вынесли из избы.

Тут же стояла полуторка с открытым бортом. Подняли меня на уровень машины, и вот я, как был в сапогах и шинели, запрятан в большой спальный мешок.

Командир транспортного взвода Велижевский хлопочет, командует погрузкой.

В машине уже лежат двое, в таких же спальных мешках. Я — крайний слева.

— Пить, дайте пить, пить хочу, — говорю я Велижевскому.

— Сейчас, сейчас, — отвечает он и вскоре подаёт большую белую кружку. Она наполнена доверху.

— Водка? — спрашиваю я.

— Ну конечно же, воды у нас нет, — смеётся Велижевский.

— И нам давай, — говорит мой сосед. Узнаю его сразу. Это лейтенант Иванов Владимир, начальник штаба первого пехотного батальона. Рядом с ним — Витязь, лейтенант Арсентьев, или Мишка, Михаил, как сейчас мы его называем.

Они тоже узнают меня.

— Одна мина нас породнила, — говорит Иванов.

Выпивают по кружке водки.

В ногах, кроме наших вещевых мешков, появляется большой бумажный пакет с сухарями. Его определил туда шофёр, о чем-то шепчущийся с Велижевским.

Это не ускользает от нашего внимания.

Давай сюда сухари, — командует Арсентьев, густо добавляя ругательства.

— Не для вас, не для вас, — говорит Велижевский, — нельзя так.

— Можно! — кричим мы, начиная расходиться.

Получаем по два сухаря, грызём и успокаиваемся.

— Слушай, — говорю я Велижевскому, — остался на передовой у меня разведчик Смирнов. Орденскую книжку свою отдал он мне, и вот не довелось мне вернуть её. Я передам ее тебе, — верни ему обязательно.

— Давай, — соглашается Велижевский и берёт протянутую мною орденскую книжку Смирнова.

— Куда ранило? — спрашиваю я Иванова. Он то стонет, то начинает напевать что-то.

— В живот. По стенке желудка прошло, навылет пробило, — отвечает Иванов.

— А тебя?

Арсентьев молчит. Только приглушенные ругательства всё время срываются с его губ.

— В ногу ему осколок попал, щиколотку раздробило, — отвечает за Арсентьева Иванов.

— Поезжай! Прощайте, — говорит Велижевский.

Машина берёт с места, выруливает на подмерзающую к ночи апрельскую дорогу.

Вскрикиваем, стонем, но вскоре Иванов затягивает, и мы недружно поём:

“Комиссар, нас с тобой

Побратал первый бой,

Нам повсюду победа близка...”

Прощай, фронт! Над нами звёзды. Кругом ночной мрак, а впереди, как всегда, дорога в неизвестное. Кто знает, что принесет она, что готовит нам завтрашний день, даже следующий час? Всю жизнь манит нас неведомая даль, порыв к ней движет нами, даёт силу жить.

В этом мудрость и смысл жизни нашей, устремлённой всегда в завтра, в будущее.