Бой за Извоз

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бой за Извоз

24 февраля 1942 года

Поздно ночью, переправившись через лестой овраг, мы встретили, наконец, Стегина и двух телефонистов. Отвечая на мои полные отчаяния упрёки, он стал подробно разъяснять, что у намотанного на катушки телефонного провода обрыв за обрывом, приходится соединять, делать скрутки, периодически прозванивать, проверяя проложенную линию. Я убедился, что прокладывает связь он умело и надёжно, однако дело подвигается медленно из-за крайней усталости людей, темноты, снега и мороза. По расчётам Стегина, они протянут линию до Малого Старо только к утру.

Решил взять на себя руководство прокладкой линии и не покидать телефонистов. Двигались шаг за шагом. Организовали охрану и проверку линии. Однако нельзя сказать, что работа заметно ускорилась. Не раз приходилось возвращаться, проверять расставленные посты, включаться в линию. Под утро наткнулся на просящуюся на полотно такую картину: артиллеристы второй батареи (лейтенанта Шароварова), идя по проложенному нами пути, на руках спускали в овраг пушку. Выпряженные лошади стояли тут же, обгладывая кору деревьев и захватывая зелёную хвою. Шума при спуске пушки, завязшей в снегу, было много. Но куда и с какой целью направлялась вторая батарея, где были её остальные оружейные расчёты, — непонятно, впрочем, нам было не до этого. Уже светало. Полночь давно минула.

Когда мы вывели линию связи на поляну, было уже позднее утро. До деревни теперь, казалось, рукой подать. Убедившись, что почти всё уже сделано, я решил покинуть телефонистов и пройти вперёд. Поднялось солнце. Несмотря на морозный день, оно ласково осветило деревню и подступивший к ней лес.

Вот и знакомое крыльцо с резьбой, выходящее в неогороженный двор, лыжи, валяющиеся в снегу, две ступеньки. Открываю дверь и вхожу. Впереди, у окон, за простым крестьянским столом сидят трое мужчин с обросшими лицами, один — с густой чёрной бородой. Моих ребят нет. На столе дымится большая сковорода с жареным картофелем, лежат большие краюхи чёрного хлеба. Оторвавшись от еды, все сразу повернули ко мне свои лица и тут же дружелюбно, даже с подобострастием заговорили:

— Заходи, товарищ начальник, заходи! Садись, откушай с нами!

Старуха-хозяйка суетилась тут же.

— Кто будете? — спросил я, в свою очередь, ещё раз отряхивая валенки и развязывая под подбородком тесёмки ушанки.

— Партизаны мы, товарищ начальник, партизаны!

— Вот этот — зять мой будет, — добавила старуха, указывая на мужика с небольшой бородкой.

Подумав немного, я, не торопясь, подсел к ним. Старуха принесла мне деревянную ложку, угостили толстым ломтем хлеба. Ели все быстро и с аппетитом, сковорода скоро опустела.

Из немногословного разговора я узнал, что боевых дел за ними не водится, что партизаном себя называл только зять старухи, двое других предпочитали говорить, что они просто в лесу от немцев скрывались. Однако все из этой деревни, друзья или родственники — ясно не было. О себе говорили мало, сдержанно, не хвастались, больше старались мне угодить, величая нас избавителями, обещали, принижая голос, разоблачить здесь многих.

Где же мои ребята, разведчики? Из объяснений старухи я понял, что приходил сюда командир батареи и увёл их куда-то. На время, видно: телефонный аппарат, неподключенный, стоял с краю, на печке.

Вскоре я вышел на улицу, встретив тут же Калугина, Козлова и разведчиков. Связи с батареей все ещё не было, однако Калугин был трезвым и мирным. Ходили они “пикировать” за пустыми катушками нашего батальона связи, брошенными на улице телефонистами.

— Давай-ка ты теперь включайся, там ещё стащить можно, — сказал мне Калугин.

Я рассказал ему о встрече в избе с партизанами, и он тут же отправился доложить о них командиру пехотного батальона. Вскоре за ними пришли и увели их в штаб батальона, в избу с высокой лестницей. Главной причиной мирного настроения Калугина был, по всей вероятности, наполненный желудок, уверенность в том, что связь скоро всё же будет, и решение Ривьеры отложить наступление на Извоз на сутки.

Утащив ещё несколько катушек, принадлежавших батальону связи нашей бригады, я снова оказался с разведчиками в избе партизана. Сон одолевал меня, я задремал, сидя на лавке.

Когда солнце поднялось высоко, к нам пришёл Калугин.

— Давай-ка собирайся, — обратился он ко мне, — сейчас к Извозу идёт батальонная разведка с партизаном, пойдёшь с ней вместе, наметишь там место для передового наблюдательного пункта, узнаешь дорогу на Извоз и местность.

Я молча поднялся, тут же вышел во двор надевать и подгонять на себя лыжи.

Через несколько минут вышел следом за мной Калугин. Оглядев меня, уже стоявшего на лыжах, сказал:

— Знаешь что, пусть лучше Козлов пойдёт в разведку, а то гляжу на тебя, ты, видно, еле на ногах держишься. Оставайся-ка, налаживай здесь связь с батареей, вечером стрелять будем.

Я устало и безучастно согласился с тем, что, действительно, еле-еле на ногах стою, и что невыносимо спать хочется. Позвали Козлова. Он спал на полу избы в это время. Козлов быстро надел лыжи, взял карабин, бинокль — ему дал его командир батареи, и, расставив палки, стал спускаться на улицу, где уже собралась батальонная разведка. Мы вышли проводить их. Отправлялось пять человек: лейтенант — командир взвода разведки батальона, два его бойца с автоматами, партизан и Козлов. Вот они ловко скатились на лыжах в лог, поднялись в Большое Старо, пошли по улице к околице. Командир батареи снова пошёл в штаб батальона, к Ривьере, я вернулся в избу, где тут же свалился на пол поспать.

Проснулся я часа через полтора: дверь открылась, ввалился, весь в снегу, партизан.

Он громко охал, потирал бок и ногу, ругал “проклятого финна”. Я вскочил и быстро подошёл к нему, спрашивая, что случилось. Поднялись бывшие тут же два бойца из моего взвода.

— Проклятый финн, — рассказывал партизан, — в засаде сидел, в сугробе. Впереди шёл я, за мной ваш помкомвзвода Козлов, потом командир взвода разведки и два автоматчика. Так он пропустил нас вперед, а потом как даст очередь из автомата — так всех и уложил. Я оглянулся, гляжу — на лыжах за нами с автоматом финн несётся, глаза горят, вылупил их, аж страшно. Сперва троих, что сзади шли, снял, потом Козлов упал, так он, сволочь, ещё по лежачим очередями из автомата... А я как упал, так скорей, скорей — тут канавка была — в лес, под откос скатился, не заметил он, видно, меня, да вот разбился весь, еле добрался...

— Быстро к Ривьере, бегом, доложи, — сказал я стоявшему рядом своему разведчику Смирнову. Тот выскочил из избы.

— Так никого в живых не осталось? — продолжал расспрашивать я партизана.

— Кроме меня, никого, — говорил он, больше охая и жалуясь, чем вдаваясь в подробности.

— А как далеко отошли, где это дело случилось? — спрашивал я. Партизан пил из ковша поданную старухой воду. Через несколько минут несколько автоматчиков пришли со Смирновым и повели партизана в штаб батальона, к Ривьере.

Пришёл Стегин и телефонисты. Заговорил, зазвонил телефон: наладилась связь с промежуточной, там сидели Умнов и Колесов, а через неё — с батареей. Прибежали рыскавшие где-то разведчики моего взвода: сказали, что Козлов приполз, ранен, везут в санбат. Я побежал к избе, где были Калугин с Ривьерой. Лошадь с санями, в которых лежал на спине Козлов, уже трогалась в путь к лесу. Козлов был мертвенно бледен, временами стонал, глаза были закрыты. Расспрашивать его мне не пришлось. Рассказали, что сторожевой пост наших автоматчиков на околице заметил кого-то, ползающего по снегу около леса. Пошли на лыжах, притащили Козлова. Разрывная пуля из автомата раздробила ему плечо и лопатку. Говорили, что он успел рассказать, как выскочил финн из засады и как уложил троих. Раненный, он упал, притворившись мёртвым. Финн взял его бинокль, карабин не взял, ушёл, порывшись в полупустой сумке от противогаза, полистав и выбросив на снег пустые тетради. Так с карабином и приполз Козлов к опушке леса, откуда взяли его наши автоматчики. Сходил я в Большое Старо. Увидел ветхий сарай на околице. У сарая стоял обращённый к лесу станковый пулемёт. В сарае дежурили, просматривая через щель снежную поляну и лес, два наших автоматчика. Но они были уже из другой смены, новых подробностей не узнал, посмотрел на тропку, на лес, на лыжни, вернулся обратно. Думал о Козлове и его судьбе. Ведь если в живых останется, то правой-то руки обязательно, говорят, лишится. Связывал происшедшее здесь с тем, что произошло в Москве.

Калугин почти не выходил из избы, сидел наверху, в светёлке, с Ривьерой и его штабом. Отдал, однако, мне приказание: протянуть связь к сосне, что рядом с избой стояла, и до захода солнца прочесать лес перед Извозом щрапнелью. Тут, от избы к избе, тянуть связь было уже недалеко, и вскоре под сосной уже сидел телефонист с полевым аппаратом.

В это время над лесом, довольно низко, летел большой немецкий самолёт, кажется, “юнкерс-88”. Сидящие в лесу пехотинцы-бронебойщики стали стрелять в него, он тут же задымился, пошёл на посадку и сел на поляне у леса. Самолёт быстро охватило пламенем: то ли в бензиновый бак бронебойщики попали, то ли экипаж, видя безвыходное положение, поджёг машину. Десять автоматчиков отдельной роты старшего лейтенанта Ткаченко во главе с командиром взвода побежали на лыжах к самолёту.

Я смотрел в бинокль. Четыре фигуры отделились от пылающего самолёта и заковыляли в лес. Вскоре их окружили наши автоматчики. Лётчики не сопротивлялись, по-видимому. Через несколько минут до нас долетел звук выстрела из нагана — один из немцев остался лежать в снегу. Около него что-то долго возились. Трое остальных, взятые в полукольцо автоматчиками, как могли, торопливо брели к нам, проваливаясь в снег. Когда их ввели в избу, Афонин полез на сосну, успев уже узнать, что четвёртый летчик сломал при посадке ногу с открытым переломом. Остальные трое пытались его тащить, просили автоматчиков, чтобы разрешили им дотащить его до деревни. Но лейтенант выстрелом в ухо уложил его на месте. Принесли снятую с убитого меховую куртку и меховые сапоги с отворотами.

Вышел Калугин, позвал меня в избу. Снова я поднялся в светёлку. Три немца-лётчика, без головных уборов, стояли перед столом, на котором была развернута карта, вытянувшись перед Ривьерой, сидящим с другими комнадирами. Шёл допрос. Ривьера тыкал в карту пальцем, немцы сколонялись над ней, непонимающе пожимали плечами. Никто не знал немецкого языка. Немцы не говорили по-русски.

— Давай, поговори с ними, ты понимаешь по-немецки, — подталкивал меня к столу Калугин.

— Нет, нет, — решительно отвечал я, — ей-ей не могу говорить, ничего не понимаю, я же три-четыре слова по-немецки не склею.

Калугин настаивал, я категорически отвергал это. Сумели мы понять, наконец, что лётчики везли в Германию сено, что самолёт их — транспортный, куда везли — место называли, а с какого аэродрома — показать по карте не могли, отказывались. Документов при них никаких не было: всё сожгли, должно быть.

Солнце садится, скоро темнеть будет. Надо открывать огонь по Извозу. Афонин либо замёрз на дереве, либо уже слез с него. Эти соображения отрезвили Калугина, и он отпустил меня, чем я был очень доволен.

— Иди, иди, прочеши огнём лес, подготовь путь для наступления батальона, снарядов не жалей, — сказал он мне. Я быстро спустился по лестнице из светёлки.

Прошло несколько минут, и правее нас со свистом пронеслась шрапнель. Разорвалась высоко над лесом. Я ходил под сосной, привычно и уверенно командовал:

— Основное первое... Веер!.. Прицел... Угломер... Трубка...

Команды повторял за мной полулежащий под сосной телефонист.

— Ну, как? Что видишь? — спрашивал я ежеминутно Афонина, но тот, это было ясно, видел слишком ограниченно и мало. Расположение деревни, где-то там за лесом спрятавшейся, представлялось смутно и неясно. Наблюдательный пункт на сосне был, очевидно, неудачным, обзор с него — недостаточным. Однако другого выхода не было. Я ещё днем просил Калугина, чтобы он разрешил попробовать наблюдать с четырёхногой деревянной вышки, стоящей на полянке и возвышавшейся над лесом, но он оборвал меня словами: “Да ты что, с ума сошёл?” Больше я к нему не обращался. Может быть, с крыши дома, где мы были с Быковым, в Большом Старо, — он стоял на самом возвышенном месте деревни, — наблюдение было бы удобнее? Не знаю. Солнце заходило за лес, становилось холоднее. Я перенёс огонь батареи, кстати говоря, уже достаточно интенсивный, теперь всеми четырьмя орудиями, за лес, за деревню, на её огороды, как представлялось мне, — тщательно записывая в полевой блокнот нужные ориентиры, величину угломера, прицела, установку дистанционных трубок для стрельбы шрапнелью.

В это время из избы вывели троих пленных немецких лётчиков. Они были хорошо одеты, в меховых сапогах и куртках, но головных уборов прочему-то на них не было. Мороз стоял изрядный, побольше, чем двадцать градусов. Впереди шёл высокий, с рыжими волосами, с серыми надменными глазами, с крупным носом и с тонкими породистыми ноздрями. “Баварец или саксонец”, — подумал я. За ним шли два автоматчика. Его лицо было сосредоточено и серьёзно. Он пошёл по направлению ко мне, но автоматчики живо прерадили ему дорогу, показав обратно — на тропку, ведущую

в лес. Он мотнул головой в знак того, что понял, повернул и пошёл по тропке, сопровождаемый автоматчиками. Вышла небольшая заминка, так как он пытался что-то сказать, объяснить, видимо, просил разрешения подождать своих товарищей, но подталкивание автоматами вынудило его двигаться к лесу по тропке.

— Куда повели? — спросил я кого-то из оставшихся автоматчиков.

— В штаб бригады, для допроса, — ответили мне.

Следом за первым вывели двух оставшихся. Их сопровождало человек десять автоматчиков.

Пленные немцы снова двинулись вперед, к сосне, у которой стоял я и сидел телефонист, передавая на батарею мои команды. Эти были с тёмными волосами, значительно ниже ростом, чем первый. В нескольких шагах от нас они остановились в недоумении: куда идти? Оглядывались на тропку, по которой повели их товарища.

Автоматчики взяли их в тесное полукольцо и, показывая на лес, недвусмысленно предлагали им идти туда, подталкивая их автоматами. Несколько минут они топтались на месте, действительно, по-видимому, ничего не понимая. Но автоматчики действовали всё настойчивее. И немцы поняли. Тот, что был пониже ростом, быстро заговорил по-немецки:

— Ich bin Arbeiter, ich bin Arbeiter. Ich werde bei Ihnen arbeiten, — разобрал я из того, что он говорил. Автоматчики толкали их в снег. Тогда низенький быстро полез в какой-то внутренний карман куртки, вынул оттуда небольшую пачку любительских, но хорошо сделанных фотографий, стал показывать их автоматчикам. На фотографиях был снят он с женой и двумя детьми в домашней обстановке. Один из автоматчиков вырвал фотографии из его рук, швырнул их в снег, а самого сильно толкнул в спину прикладом. Тот заплакал, совсем как ребёнок, и упал головой на плечо, по-видимому более сильного духом своего товарища.

Тот обнял его, стал что-то говорить ему по-немецки. Оба двинулись неуверенно, утопая в снегу по самый живот, как-то сразу обессилев, обмякнув.

Один шаг, другой, третий... Автоматчики стояли молча и неподвижно. Ещё шаги. Ещё минута.

— Огонь! — скомандовал кто-то.

Воздух и тишину разорвал треск непродолжительной очереди из автоматов. На снегу остались два комочка.

Кто-то стал собирать фотокарточки.

— Не надо, не берите, — почему-то сказал я своим ребятам.

Солнце спряталось. Стало темнеть. Я дал ещё несколько батарейных залпов, скомандовал “дробь”, дал отбой батарее, приказал Афонину спускаться.

У трупов уже копались, раздевая их, конечно, не из моего взвода ребята.

Поднявшись в светёлку, я доложил командиру батареи о прекращении огня, о количестве израсходованных снарядов, о том, как вёл огонь. В ответ он приказал прийти к двадцати двум часам: Ривьера прочитает приказ о наступлении, даст указание об артподготовке.

Ткаченко сидел в меховой куртке, снятой с убитого лётчика. Мы свернули связь и пошли в гостеприимную избу партизана.

А думы мои в тот вечер?.. Не буду описывать их. Есть вещи, о которых можно думать, но не говорить, или только говорить, а не писать. Это следует всегда помнить и стараться выполнять.

К двадцати двум часам я, взяв с собой Быкова, направился на совещание, снова поднимаясь по лестнице в полутёмную светёлку. Ривьера изложил план наступления, из которого я мало что понял, часто обращался к старшему лейтенанту Ткаченко и к недавно вернувшемуся из разведки новому командиру взвода. После недолгого обсуждения прочитал короткий приказ о наступлении, подробно коснулся плана артподготовки. Калугин во всём поддакивал ему. Предлагалось с двадцати трёх часов нам, артиллеристам, снова прочесать лес шрапнелью. К двадцати четырём часамвывести батальон из леса, с тем, чтобы, пройдя Малое Старо, он снова бы углубился в лес, ведущий к Извозу. Дальше до четырёх часов утра вести методичный, беспокоящий огонь по Извозу. Последние двадцать минут вести максимальный, “ураганный” огонь по переднему краю германской обороны.

В четыре часа ночи — полное прекращение артиллерийского оня и атака батальона.

Я пробрался к Калугину и пытался горячо выразить ему своё недоумение странным приказом: ведь вести наблюдение и корректировать артогонь ночью мы совершенно не способны! С какого наблюдательного пункта можем мы осуществить это, если наш телефонный аппарат стоит на печке, а связь с батареей ведётся только из избы партизана? Будет громадная трата снарядов, причём очень возможно, что бесполезная, наконец, можно и в своих угодить, стреляя так в божий свет, как в копеечку! Командир батареи грозно одёрнул меня: “Не суйся!” (от него пахло водкой) и тут же с некоторой торжественностью стал заверять Ривьеру, что всё будет, как намечено, что артиллеристы не подкачают, и что он полностью доверяет мне (тут Ривьера впервые оглядел меня серьёзно и с заметным уважением), сам-де будет с командиром батальона, не покинет его. “Кого возьмет для связи?” — мелькнуло в уме, но я не спросил его об этом. Меня и Быкова вслед за этим выпроводили, предложили идти готовиться выполнять приказ.

Взошла уже луна и сказочно красиво освещала как бы спящую, совершенно тёмную деревню, когда мы медленно брели обратно.

Состояние у обоих было угнетённое, подавленное, как от собственных дум и усталости, так и от мучительного чувства голода. Когда и что мы ели?..

Дорогой я поделился с Быковым своими соображениями о том, что, как бы ни хорошо был разработан план наступления батальона, нельзя сбрасывать со счёта то обстоятельство, что краснофлотцы — бойцы батальона — третьи сутки в лесу, на морозе, без костров, вероятно, без пищи, и если Ривьере с его штабом тепло и уютно в крестьянской избе, даже, как видно, не голодно, то это не в пользу предстоящих событий. Больше же всего мучил вопрос, как вести, как корректировать артогонь из избы ночью? Быков печально соглашался со мною: хоть в этом была мне поддержка.

В двадцать три часа снова загудели снаряды, снова шрапнель стала рваться над лесом. Я передавал команды телефонисту, слушал, как принимали их на промежуточной, потом на батарее, а в момент залпа выходил из избы на середину двора или на улицу, чтобы хоть что-нибудь увидеть. Видел ли? Да, видел. Но всё же это была стрельба по интуиции, а не по наблюдениям, что было мне мучительно неприятно и странно.

В двадцать четыре часа я перенёс огонь значительно дальше, — предполагал, что на деревню, — давал залпы через три, через пять, потом через десять минут, как приходило в голову. Иногда делал перерыв минут на пятнадцать-двадцать: подсчитывал израсходованный боезапас, сличал свои расчёты с расчётами на батарее. Одолевало крайнее утомление. Достаточно было мне выйти из избы, проверить залп, прислушаться к разрывам или понаблюдать высокие разрывы шрапнели, как, возвратившись, заставал уже телефониста спящим с трубкой у уха. Расталкивал его, сам чувствуя полное изнеможение. Ночь была какой-то кошмарной, бессмысленной и бесконечной.

В третьем часу ночи деревня стала заполняться пехотинцами — стрелками батальона. Они были звероподобны — трудно подыскать иное, лучше определяющее слово. Шли, спотыкаясь, промёрзшие, не спавшие, измученные, без всякого, конечно, строя, молча, страшно, до боли в сердце напоминая скот, гонимый на бойню. Некоторые, видя нас, сворачивали, несмотря на окрики, заходили в избу и падали на пол, охватываемые сном.

Командиры отделений и взводов молча поднимали их с пола пинками, заставляли выходить и идти дальше. Батальон прошёл. Я убавил прицел и усилил огонь, перейдя на гранаты. Замена телефонистов не помогала. Трудно описать наше крайнее утомление.

Вскоре в избу ввалился сильно пьяный командир батареи Калугин. Он совершенно не держался на ногах и что-то бормотал бессвязно. Повалившись на пол, он захрапел.

Не раз приходилось мне брать трубку аппарата у телефониста и передавать команды самому. Часто смотрел на часы. Время тянулось бесконечно долго. Около четырёх дверь в избу открылась: ввалился весь в снегу пехотинец с винтовкой.

— Кто здесь...? — он назвал мою фамилию.

Я отозвался.

— Командир батальона приказывает немедленно прекратить огонь.

— Есть прекратить огонь. “Дробь!” — скомандовал я на батарею.

Пехотинец вышел. Телефонист окончательно заснул. Заряжены ли пушки, пришлось уже узнавать самому.

Но, Боже мой, спать, спать, как смертельно спать хочется!

Бодрствующих в избе не осталось. Только позы разные, как у убитых.

Чуть брезжил рассвет, когда я, видно, очень немного поспав, проснулся от топота ног, бежавших по улице. Топот был не частым, но таким явственным и почему-то страшным, что сон пропал, и я бысто вышел на улицу. В утренней мгле довольно редкие пехотинцы с винтовками в руках быстро шли или бежали от Извоза из леса, куда так недавно втянулся батальон.

— Стой! Куда бежишь! Что случилось? — удалось мне приостановить одного из бежавших.

— Немцы, немцы, разгром, — как-то дико и хрипло ответил он мне.

— А где командир батальона?

— Командир батальона убит, командиры рот все убиты, нет больше третьего батальона.

Пришлось силой поднять всех спящих в избе. Поднялся и Калугин, побежал в штаб.

Третий батальон, сформированный в Москве, в Хамовнических казармах, кончил существовать под Извозом. Тело Ривьеры найдено не было. Лесная трагедия осталась мне даже в небольших подробностях неизвестной.