«Носи любви и Марсу дани…» Корнет Пётр Вяземский

Счастли?в, кто меч, Отчизне посвящённый,

Подъял за прах родных, за дом царей,

За смерть в боях утраченных друзей;

И, роковым постигнутый ударом,

Он скажет, свой смыкая мутный взор:

«Москва! Я твой питомец с юных пор,

И смерть моя – тебе последним даром!»

Автор этих стихов, Пётр Андреевич Вяземский, в двадцать пятом колене потомок Рюрика, родился 12 июля 1792 года в Москве.

Согласно родословной, он самый знатный русский поэт. Рюрик, Владимир Креститель, Ярослав Мудрый и Владимир Мономах – всё его родня.

От Владимира Мономаха – прямая линия. У внука Мономаха – Ростислава Смоленского – был правнук, князь Андрей Владимирович «Долгая Рука», получивший в удел город Вязьму; отсюда – Вяземские.

(Впоследствии почти век Вяземские правили городом Вязьмой как наместники Литвы; запомним этот факт.)

Князь Андрей Иванович Вяземский, отец поэта, был военным, в двадцать лет уже командовал полком, воевал в русско-турецкую под начальством Потёмкина, участвовал в осаде Очакова. Дослужился до генерал-поручика; был наместником пензенским и нижегородским.

Скорее всего, отец поэта был автором философской книги «Наблюдение о человеческом духе и его отношении к миру», опубликованной под псевдонимом.

Сообщим также, что Андрей Иванович, как и многие просвещённые люди того времени, был масоном.

Мать поэта Петра Вяземского, Дженни О’Рейли, – из знатного ирландского рода; отец познакомился с ней во время зарубежного путешествия. Один из её родственников, служа испанской короне, оказался на Кубе – ив честь него одна из улиц Гаваны названа Орели; и это тоже, представьте, кровная родня русского поэта Петра Вяземского.

Биограф Вяземского Вячеслав Бондаренко сообщает: «В жизни князя Петра Андреевича был момент, когда он всерьёз собирался эмигрировать в Ирландию и даже просил друзей разыскать там родню. Но, когда ему действительно выпал случай посетить британские острова, Вяземский не предпринял не малейшей попытки навестить родину своих предков».

Другой биограф Вяземского – Вадим Перельмутер, автор замечательной книги «Звезда разрозненной плеяды», – приводит свидетельство о том, что прабабка Вяземского по отцу была шведкой: это делает состав его крови ещё более оригинальным. Хотя в Швецию он тоже так и не попал.

Первое воспитание Вяземский получил в подмосковном имении Остафьево: настоящем дворце на 64 комнаты. Чтоб сын не вырос разбалованным баричем, отец воспитывал его по военным лекалам: ночью отводил в самый дальний угол парка, чтоб Пётр вернулся самостоятельно; плавать учил, бросая в пруд – и тут же, невзирая на истошный зов о помощи, уходя прочь.

Быть может, в подобном воспитании и таятся причины того, что впоследствии мужество Пётр мог проявить беспримерное, но вместе с тем традиции воинской службы в роду Вяземских на нём временно оборвались: воспротестовало сердце!

Однако одно из первых, совсем ранних его стихотворений звучание имело державинское, победительное:

Воспой, о Муза, песнь высоку

И в струны лиры ударяй,

Воспой врагов ты суматоху

И славу россов возглашай.

Мать умерла, когда Вяземскому было десять лет; спустя два года в доме появился новый родственник – Николай Михайлович Карамзин, женившийся на сводной сестре Петра – внебрачной дочери его отца; знаменитый литератор и начинающий историк переехал в Остафьево.

Отец – видимо, догадывавшийся, что военного из Пети не получится (а это был его единственный сын!), – однажды надиктовал ему сочинение: «Вы не лишены ни ума, ни известного развития, но выветренность вашего характера делает то, что вы отвлекаетесь всем, что вас окружает… Вы повсюду слоняетесь, как дурачок, или занимаетесь… пустяками…»

Хороший был отец; о многом заранее догадался; но многое и предположить не мог.

Умер Андрей Иванович в 1807 году.

Оставшись очень богатым наследником, Вяземский вскорости стал заметным светским человеком; одновременно увлёкся картами, вследствие чего стремительно проиграл полмиллиона рублей – катастрофические деньги.

Пришлось продать отцовский дом в Москве.

Знал бы отец об этом – проследил бы, чтоб его «дурачок» всё-таки утонул тогда в пруду.

Петру приходится идти на службу – юнкером в Межевую канцелярию.

Будучи по работе в Перми, семнадцатилетний Вяземский влюбляется в дочку местного губернатора, о чём вскорости ей сообщает, предложив вместе бежать в Москву. Обстоятельства несколько усложнялись тем, что дочь губернатора была, во-первых, на 24 года старше Петра, а во-вторых, замужем за генералом.

В общем, он получил отказ; даже странно, с чего бы это.

С мая 1808-го Вяземский начинает публиковаться и достаточно быстро приобретает известность – в первую очередь как автор остроумных эпиграмм.

Весной 1810-го знакомится и начинает деятельно, уничтожая завидные запасы шампанского и рома, дружить с поэтами Константином Батюшковым и Василием Жуковским.

В октябре 1811-го женится на славной девушке, княжне Вере Гагариной: всё-таки он вовремя остановился и проиграл далеко не все деньги, так что ещё числился завидным женихом.

Стихи Вяземский сразу же начал писать либо хорошие, либо очень хорошие; никакого ученичества. Среди его ранних сочинений сразу же встречаются безусловные шедевры, вроде «Объявления» (1810):

Разыгрывать на днях новейшу драму станут.

Сумбур[14], творец её, ручается собой,

Что слёзы зрителя польют река-рекой,

Что волосы у них от страха дыбом станут!

Акт первый: трубный глас, гром пушек, барабаны,

Кровавая война, сраженье, вопли, раны…

Вдали кладби?ще, гошпита?ль…

Второй акт: дождь, гроза, растрёпанна Печаль

По сцене бегает и водит за собою

Своя?ка Голода с сестрицою Чумою;

И с рёвом рыскают медведи, львы в лесах.

Акт третий: ужас! страх!

Землетрясение и преставленье света…

Смерть одинокая, во вдовий креп одета,

Хоронит человечий род!

Финал: балет чертей и фурий хоровод.

Идеальный сценарий для производства драм и мелодрам.

На тот момент стихи оказались ещё и провидческими: 12 июня 1812 года Наполеон вступил в пределы России со своим огромным воинством.

Из дня сегодняшнего мы воспринимаем эту войну как Отечественную, коснувшуюся каждого и всех, однако Вяземский чуть сложней описывал настроение русской аристократии: «Никто в московском обществе не изъяснял себе причины и необходимости этой войны… В начале войны встречались в обществе её сторонники, но встречались и противники».

«Мнение большинства, – признаёт Вяземский, – не было ни сильно потрясено, ни напугано этой войною… В обществах и в Английском клубе… были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск вовнутрь России. Но всё это не выходило из круга обыкновенных разговоров…

Встречались даже и такие люди, которые не хотели или не умели признавать важность того, что совершалось почти в их глазах».

Как всё-таки это ново. Или, вернее, как старо. Русские люди уже гибли в огромных количествах, целые деревни сгорали целиком, мужики брались за вилы, солдаты и офицеры совершали беспримерные подвиги, а элита лениво, кривясь и нехотя, рассуждала о «заварушке».

К июлю всем разумным людям стало ясно, сколь страшна опасность. (О неразумных пока умолчим.)

Несмотря на беременность жены, Вяземский решает идти на войну. Как, собственно, и многие представители его литературного окружения: в ополчение собирается Карамзин (писавший в те дни: «Я рад сесть на своего серого коня и… примкнуть к нашей армии»; его еле отговаривают), Жуковский вступит в московское ополчение и окажется при Бородине, в армию стремится уже бывалый офицер Константин Батюшков.

Полк, куда направился Вяземский, собирал граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов – тоже поэт, в свои 23 года служивший обер-прокурором в одном из департаментов Сената. С началом войны этот богатейший человек предложил передать всё своё огромное состояние в помощь Отечеству, оставив себе право ежегодно после победы получать десять тысяч на проживание. Государь оценил это жест, но попросил ограничиться созданием конного полка.

Впоследствии Дмитриев-Мамонов послужит прототипом главного героя неоконченного романа Пушкина «Рославлев» и одним из прототипов Пьера Безухова в эпопее «Война и мир».

«Мундир Мамоновского полка, – вспоминал Вяземский, – состоял из синего чекменя с голубыми обшлагами. На голове был большой кивер с высоким султаном, обтянутый медвежьим мехом…»

О, это был вид; знакомые Вяземского уверяли, что он похож на запорожского казака. К тому же – полный, близорукий. Внимательный читатель уже мог заметить, что и Вяземского многое роднит с Пьером Безуховым. (К слову, Лев Николаевич с Вяземским был знаком, и подробно расспрашивал его о событиях 1812 года.)

Попав в ополчение, Вяземский понял, что отец понукал его не зря: оружием он не владел, на лошади держался кое-как – хотя ведь целая конюшня имелась в Остафьеве. Смотры давались Вяземскому непросто.

Отчасти облегчало его начавшуюся службу то, что командиром полка назначили опытного военачальника, героического офицера, гусарского полковника Бориса Антоновича Четвертинского, который, будучи женат на сестре жены Вяземского, находился с ним в родстве и посему был настроен снисходительно.

Обедая как-то у Четвертинского, Вяземский познакомился с Михаилом Андреевичем Милорадовичем; этот генерал, имевший огромный опыт (воевал, начиная с русско-шведской 1788–1790 годов), тут же рассмотрел в молодом поэте невоенного вида иные необходимые качества: быстрый ум, дерзостность, ну и, естественно, образованность, знание языков. Милорадович предложил Вяземскому идти к нему в адъютанты.

(Заметим, что Милорадович к тому моменту уже вызвал к себе в адъютанты поэта Фёдора Глинку – но тот никак не мог добраться из своего смоленского имения.)

Вяземский, конечно же, согласился.

24 августа он направился в действующую армию, вослед за уже отбывшим туда Милорадовичем.

Вспоминал: «Первые мои военные впечатления встретили меня в Можайске. Там был я свидетелем зрелища печального и совершенно для меня нового. Я застал тут многих из своих знакомых по московским балам и собраниям, и все они, более или менее, были изувечены после битвы, предшествовавшей Бородинской, 24 августа. Между прочими был граф Андрей Иванович Гудович, чей полк в этот день мужественно и блистательно дрался и крепко пострадал».

На другой день, к ночи, Вяземский отыскал Милорадовича: тот сидел у костра. Он расспросил Вяземского о последних московских новостях и отправил спать в свою избу.

(Сам до утра остался в палатке.)

В избе вообще никого не было, кроме кошки, – а кошек Вяземский на дух не выносил. Отчего-то наш поэт не выгнал её на улицу, а решил спрятать в печь (или его камердинер это сделал по просьбе барина).

И вот представьте себе состояние Вяземского: ночь перед сражением, нервный тремор, сутолока мыслей в голове, на груди два образка, подаренные носящей его ребёнка женой (любимую, быть может, не поцелую больше! и дитя своё не увижу!)… а в холодной печи истошно кричит кошка…

«На другое утро, с рассветом, – вспоминал Вяземский, – разбудила меня вестовая пушка, или, говоря правдивее, разбудила она не меня, заснувшего богатырским сном, а верного камердинера моего. Но, на беду мою, верховая лошадь моя, которую отправил я из Москвы, не дошла ещё до меня.

Наскоро я оделся и пошёл к Милорадовичу. Все уже были на конях… Я остался один. Минута была ужасная. Мне живо представилась вся несообразность, вся комическо-трагическая неловкость моего положения. Приехать в армию ко дню сражения и в нём не участвовать!»

Вяземский признаётся, что был близок к самоубийству; а что ещё оставалось делать при таком позоре? Только застрелиться.

Над несчастным сжалился один из адъютантов Милорадовича и отдал ему вторую свою лошадь.

Близорукий Вяземский в своём чудесном мундире – голубые обшлаги чекменя, высокий султан кивера, ещё и что-то бирюзовое было там, – помчался к позициям; услышал свист – подумал, кто-то окликает, но тут же догадался: это по нему стреляют.

Допускаем, что сослепу он сразу отправился к французским позициям.

Справедливости ради заметим, что стрелять по Вяземскому мог кто угодно: конный полк Матвея Дмитриева-Мамонова в сражении не участвовал, а больше при Бородине в таких мундирах не было никого.

Может, это поляк? Или гишпанский кавалерист? – так могли подумать.

Хотя и французы, конечно, имели возможность принять сияющего на солнце бирюзовым и голубым цветом всадника с султаном, покрытым медвежьим мехом, за самого знатного русского аристократа – а чего ещё ожидать от этих северных варваров?

Милорадовича и его 4-й корпус перевели к тому моменту на усиление позиций Главной армии. Вяземский нашёл Милорадовича на батарее, как сам напишет, «действовавшей в полном разгаре». Орудийные расчёты 4-го корпуса были рассредоточены по самым разным точкам, в том числе – поддерживали батарею генерала Николая Раевского, державшего Курганную высоту, где шёл страшный бой.

(Заметим, что, пока Вяземский добирался до своего генерала, его могли видеть поэт Павел Катенин, стоявший в непосредственной близости от этого места в составе Преображенского полка, или будущий философ Пётр Чаадаев, также стоявший неподалёку, но в составе Семёновского полка, или поэт и артиллерист Владимир Раевский.)

На позиции смерть была не просто близко – она царила. Повсюду лежали убитые, уносили и уводили раненых.

Когда одно из ядер упало совсем близко и всех осыпало землёй, Милорадович с улыбкой, обернувшись к Вяземскому, обронил по-французски:

– Бог мой! Неприятель отдаёт вам честь!

(«Привычка говорить по-французски не мешала генералам нашим драться совершенно по-русски», – заметит много позже по этому поводу Вяземский.)

Милорадович перемещался с позиции на позицию, считая необходимым присутствовать в самых опасных местах, и Вяземский неотступно следовал за ним, пока не получал то или иное приказание.

Часом позже «…подъехал ко мне незнакомый офицер, – вспоминал Вяземский, – и сказал, что кивер мой может сыграть надо мной плохую шутку. “Сейчас, – продолжил он, – остановил я летевшего на вас казака, который говорил мне: «Посмотрите, ваше благородие, куда врезался проклятый француз!»” Поблагодарил я незнакомца за доброе предостережение, но сказал, что нельзя же мне бросить кивер и разъезжать с обнажённой головой».

Здесь Вяземского подстерегала очередная удача за день: некий офицер предложил ему свою фуражку. (Это был кавалергард Пётр Валуев. Через полчаса он погибнет на глазах у Вяземского.)

Во время исполнения одного из поручений под Вяземским ранило лошадь. Он не видел, откуда стреляли, и не понял, как это случилось, – догадался обо всём, только когда лошадь повело.

На раненой лошади Вяземский передал приказ Милорадовича о вступлении в дело начальнику 23-й пехотной дивизии генерал-майору Алексею Николаевичу Бахметеву (дивизия входила в корпус графа Остермана-Толстого).

Далее идти у раненой лошади не было сил.

В этот раз уже другой адъютант Милорадовича отдал свою лошадь Вяземскому. (Адъютанта звали Дмитрий Бибиков. В этот день ему оторвёт ядром руку.)

Передав поручение, Вяземский остался при Бахметеве, дабы видеть исполнение приказа.

Дивизия Бахметева направилась к батарее Раевского. Ещё не вступили в бой, как под Бахметевым убило лошадь. Он пересел на другую.

Началось дело: французы атаковали, отходили, снова атаковали и отходили…

Всё это время Вяземский находился при генерале, пытаясь разобраться в страшной суете сражения, всё равно ничего не понимая, и слыша непрестанную ружейную пальбу, бой барабанов, грохот орудий.

Очередное ядро упало рядом с ними – ив тот же миг испуганная лошадь выбросила Вяземского из седла.

Когда он поднялся, лошадь его была буквально разорвана на части. Если б он остался в седле – так же раскромсало бы и его.

Очки чудом остались на лице; осмотрелся – здесь же лежал раненый, весь в крови, генерал Бахметев.

«С трудом мы уложили его на мой плащ, – писал Вяземский, – и с несколькими рядовыми понесли его подалее от огня. Но и тут, путём нас сопровождали ядра, которые падали направо и налево, пред нами и позади нас. Жестоко страдая от раны, генерал изъявил желание, чтобы меткое ядро окончательно добило его. Но мы благополучно донесли его до места перевязки…»

По совести говоря, поэт совершил подвиг – не потерял самообладания и под обстрелом вынес генерала из-под огня. Бахметев, которому ампутировали ногу, настаивал, что жизнью обязан Вяземскому.

На этом события того дня – и трагичные, и до странности комичные, – вовсе не прекратились: в момент ранения Бахметева было всего два часа пополудни.

В какой-то момент сражения прошёл слух, что в плен взяли наполеоновского генерала Мюрата. При Вяземском двое офицеров обсуждали это, никак не умея разобраться, правдива новость или нет; наконец один из них кивнул на Вяземского и спросил товарища: «А ты кого ведёшь?» – имея в виду, что он тоже пленный. Даже фуражка не исправила впечатления от его вида.

Вяземский вернулся к Милорадовичу.

Сражение продолжалось до темноты.

«Во время сражения я был как в тёмном или, пожалуй, воспламенённом лесу, – признается потом Вяземский. – По природной близорукости своей худо видел я, что было пред моими глазами».

Сразу после Бородинской битвы Кутузов доносил Александру I: «…Правой и левой фланги нашей армии сохраняли прежнюю позицию; войски, в центре находящиеся под командою генерала от инфантерии Милорадовича, заняли высоту, близ кургана лежащую, поставя сильные батареи, открыли ужасный огонь на неприятеля. Жёсткая канонада с обоих сторон продолжалась до глубокой ночи.

Артиллерия наша, нанося ужасный вред неприятелю цельными выстрелами своими, принудила неприятельские батареи замолчать, после чего вся неприятельская пехота и кавалерия отступила.

Таким образом, войски наши, удержав почти все свои места, оставались на оных…»

За события того дня Пётр Вяземский был награждён орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом. Напомним, что Владимир Креститель был непосредственным предком Вяземского: в этом награждении есть что-то удивительное и завораживающее.

…В тот же вечер по какому-то очередному делу Вяземский попал в избу, где лежал тяжело раненный князь Багратион.

При Багратионе адъютантом был шурин Вяземского, поручик Фёдор Гагарин, раненный в тот день в руку. Он накормил Вяземского; они оба были уверены, что французы разбиты, и скоро начнётся преследование неприятеля.

Но началось отступление.

«Помню, какая была тут давка, – пишет Вяземский, – кажется, пехота, кавалерия, обозы – всё это стеснилось на узкой дороге. Начальники кричали и распоряжались; кажется, действовали и нагайки. Между рядовыми и офицерами отступление никому не было по вкусу».

В опустевшем уже Можайске Вяземский был свидетелем того, как генерал Милорадович, увидев выходящего из дома с каким-то добром солдата, немедленно велел его расстрелять.

«Но, кажется, это было более для острастки, и казнь не была совершена», – пишет Вяземский. Обратите внимание на постоянно повторяемое им слово «кажется»: похоже, он действительно половину событий не мог толком рассмотреть.

Исполнив распоряжение Милорадовича, Вяземский взял отпуск и вернулся в Москву – навестить беременную жену.

Город тут же пришлось покинуть: Наполеон был уже рядом.

Жену Вяземский перевёз в Вологду – туда переехал знаменитый московский акушер, которому он желал доверить роды.

Ближе к окончанию отпуска Вяземский обратился к Милорадовичу с просьбой вернуть его в полк, но тот уже собрал себе достойных адъютантов (в числе прочих на должность адъютанта вернулся поэт Фёдор Глинка, бывший при Милорадовиче с 1802 года) и вынужден был отказать.

Близорукость осложняла Вяземскому путь в строевые полки: при стрельбе он не различал хоть сколько-нибудь отдалённой цели, а при кавалерийской службе вновь рисковал в одиночестве попадать на позиции противника… По совести говоря, он понимал, что толку от него в армии не так много, как хотелось бы. Пётр Андреевич всё равно, наверное, отправился бы в действующую армию, но тут у него родился первенец, сын Андрей; и, пока молодые родители любовались на него и одновременно пытались как-то выжить в чужой Вологде, в декабре 1812-го жена Вяземского опять забеременела.

С военной стезёю тогда не заладилось.

Вяземский, в отличие от многих своих современников, в полной мере военным поэтом не стал; с другой стороны, если отобрать в его немалом наследии образцы воинской лирики, то сложится как минимум две небольших, но очень убедительных стихотворных книжки.

Первая будет содержать посвящения героям и поэтам Отечественной войны 1812 года; зачастую это были одни и те же лица.

Уже в 1812 году пишется «Послание Жуковскому», а в 1813-м – «К Тиртею славян», обращение к нему же.

Ближайший товарищ Вяземского Жуковский при Бородине стоял в резервном полку ополчения, но также весь день находился близ смерти: французская артиллерия проредила и резервы – рядом с Жуковским погибали ополченцы, даже не увидевшие врага.

«Послание…» посвящено картинам сожжённой Москвы.

Но что теперь твой встретит мрачный взгляд

В столице сей и мира и отрад?

– вопрошает Вяземский друга; и отвечает сам:

Ряды могил, развалин обгорелых

И цепь полей пустых, осиротелых —

Следы врагов, злодейства гнусных чад!

Наук, забав и роскоши столица,

Издревле край любви и красоты

Есть ныне край страданий, нищеты.

Здесь бедная скитается вдовица,

Там слышен вопль младенца-сироты;

<…>

Счастли?в, мой друг, кто мрачных сих картин,

Сих ужасов и бедствий удалённый

И строгих уз семейных отчужденный,

Своей судьбы единый властелин,

Летит теперь, отмщеньем вдохновенный,

Под знамена? карающих дружин!

«Строгих уз семейных отчужденный» – это, конечно же, о себе: Вяземский тоже хотел бы под знамена карающих дружин, но куда тут…

«К Тиртею славян» – просьба почтить память умершего в зарубежном походе Кутузова (Тиртей – имя древнегреческого поэта, поднимавшего своими песнями дух спартанцев).

Обвей свою ты кипарисом лиру,

Тиртей славян! И прах, священный миру,

Да песнь твоя проводит в мрачный свод,

И тень его, с безоблачных высот

Склонясь на глас знакомых песнопений,

Твой будет щит и вдохновенья гений.

Сам себя Вяземский Тиртеем не видел.

Но до окончания войны он, конечно же, будет поглощён происходящим, тем более что множество его товарищей пребывали в походе: к примеру, Батюшков, передавший ему при отъезде в действующую армию право на издание стихов (вдруг вернуться будет не суждено).

В 1813-м Вяземский не без лёгкой, характерной для него иронии, но всё ещё крайне патриотично заметит: «…Мы до смерти соскучимся, если года через два не явятся снова французы или другой неприятель…»

О дне капитуляции наполеоновских войск Вяземский скажет: «…Отдал бы десять лет своей жизни, отдал бы половину и более достояния моего, чтобы быть 19 марта в Париже».

Он примет участие в организации московского праздника в честь победы над Наполеоном и опубликует надпись к бюсту Александра I:

Муж твёрдый в бедствиях и скромный победитель.

Какой венец Ему? Какой ему алтарь?

Вселенная! пади пред Ним – Он твой спаситель!

Россия! Им гордись: Он сын твой, Он твой царь!

В это время мы видим Вяземского как государственника, монархиста и певца воинских побед.

Он пишет несколько замечательных стихов, так или иначе связанных с пережитым за эти годы; лучшие из них – посвящения Денису Давыдову.

Анакреон под доломаном,

Поэт, рубака, весельчак!

Ты с лирой, саблей иль стаканом

Равно не попадёшь впросак.

Носи любви и Марсу дани!

Со славой крепок твою союз:

В день брани – ты любитель брани!

В день мира – ты любимец муз!

Душа, двойным огнём согрета,

В тебе не может охладеть:

На пламенной груди поэта

Георгия приятно зреть.

Воинским соблазнясь примером,

Когда б Парнас давал кресты,

И Аполлона кавалером

Давно, конечно, был бы ты.

(«К партизану-поэту», 1814)

Если и завидовал (по-хорошему) Вяземский хоть кому-то – то, пожалуй, лишь Давыдову; о себе точно зная, что никогда подобным образом вести себя не сможет.

В каком-то смысле Давыдов явил собой идеальный, античной завершённости человеческий образец – какое счастье видеть таковым своего друга, нежнейшим образом относившегося к нему, Вяземскому.

Это было светлое чувство: достаточно сказать, что Давыдову Вяземский посвятил стихов больше, чем собственной жене, с которой прожил целую жизнь, или любому из сотоварищей по литературному ремеслу (чуть меньше, чем Давыдову, – четыре – Батюшкову, тоже воину и поэту; Пушкину же – одно, и то посмертное).

Помимо воинской доблести, стихотворного дара и умения ценить высокую дружбу, в Давыдове пленяла Вяземского ещё и дерзкая независимость:

На барскую ты половину

Ходить с поклоном не любил,

И скромную свою судьбину

Ты благородством золотил.

Врагам был грозен не по чину,

Друзьям ты не по чину мил,

– пишет Вяземский Давыдову уже в следующем посвящении того же, 1814 года, осведомлённый о том, что легендарный товарищ получил генерал-майора, но потом этого звания, в силу разнообразных обстоятельств, лишился, и был водворён обратно в полковники; тот самый Давыдов, что был известней и любимее многих и многих генералов!

Но постепенно в батальных или посвящённых боевым товарищам стихах Вяземского появляется одна, из раза в раз повторяющаяся нота.

Характерно в этом смысле стихотворение «Петербург». Сначала там даются убедительные картины побед и преобразований Петра:

Так, Пётр! ты завещал свой дух сынам побед,

И устрашённый враг зрел многие Полтавы.

Питомец твой, громов метатель двоеглавый,

На поприще твоём расширил твой полет.

Рымникский пламенный и Задунайский твёрдый!

Вас здесь согражданин почтит улыбкой гордой.

Но жатвою ль одной меча страна богата?

Вяземский продолжает, описывая уже нового государя – Александра I; и, не без лести, в державинской манере – словно бы наставляет, куда стоит самодержцу держать путь:

С народов со?рвал он покровы угнетенья,

С царей снимает днесь завесу заблужденья,

И, с кроткой мудростью свой соглася язык,

С престола учит он народы и владык;

Уж зреет перед ним бессмертной славы жатва!

Счастливый вождь тобой счастливых россиян!

Пётр создал подданных, ты образуй гражда?н!

Здесь придётся сделать небольшое, но необходимое отступление и сообщить, что в том же 1818 году в жизни Вяземского случаются два немаловажных события: он был пожалован в коллежские асессоры с назначением состоять при императорском комиссаре в Царстве Польском, и в том же году вступает в варшавскую масонскую ложу «Северного щита».

Он близко сходится с польским поэтом Юлианом Урсын-Немцевичем, ветераном польских походов на Россию и сторонником польской независимости, – у Вяземского начинается период очарованности Польшей (те Вяземские, что были наместниками Литвы, имевшей с Польшей общую государственность, вдруг «проявили» себя).

Одновременно – становится чиновником, приближённым к императору; переводит варшавскую, обещавшую империи невиданные вольности речь Александра I с французского на русский (слово «либеральный», отмечает биограф Вячеслав Бондаренко, Вяземский перевёл как «свободолюбивый», а государь поправил на «законно-свободный»).

Следом Вяземского допускают к секретной политической деятельности.

Годом позже он, обращаясь уже ко всей России, настаивает:

Куда летишь? К каким пристанешь берегам,

Корабль, несущий по волнам

Судьбы? великого народа?

Что ждёт тебя? Покой иль бурей непогода?

<…>

Шести морей державный властелин,

Ты стой в лицо врагам, как браней исполин!

Давно посол небес, твой страж, орёл двуглавый

На гордом флаге свил гнездо побед и славы.

Пускай почиет днесь он в грозной тишине,

Приосенив тебя своим крылом обширным!

Довольно гром метал ты в пламенной войне

От утренних морей к вечерней стороне.

Днесь путь тебе иной: теки к победам мирным!

Вселенною да твой благословится бег!

Открой нам новый мир за новым небосклоном!

Пловцов ты приведи на тот счастливый брег,

Где царствует в согласии с законом

Свобода смелая, народов божество…

(«К кораблю», 1819)

Итак: путь только к свободе, хватит громыхать.

Россия нуждалась в конституции, в освобождении крестьянства, в реформе армии, во многих необходимых реформах; однако вопрос во все времена остаётся одинаковым: отчего разговоры о свободах неизбежно начинаются с предложения разоружиться и не «метать гром»? А только мы не будем метать, или все остальные вместе с нами сделают то же самое?

На такие вопросы неизбежно, и опять же во все времена, звучит один и тот же ответ: нас волнуют судьбы нашей страны – а за другие страны мы не ответчики.

Но ведь наша страна не пребывает в одиночестве меж сфер воздушных – напротив, она окружена разнообразными соседями, которые как преследовали, так и преследуют свои интересы и «мечут громы».

И здесь всякий разговор приходит в тоскливый тупик, из которого человека может вывести только собственная судьба. Или не вывести.

В 1819 году Вяземский занимался переводом на русский Государственной Уставной грамоты – первого варианта российской конституции.

Ему объявили, что «с окончательною работою к Государю Императору в Петербург» поедет он, где его представят «как одного из участников в редакции, дабы Государь мог в случае нужды потребовать… объяснений на проект». Завидная участь, казалось бы.

Но, несмотря на быстрый карьерный рост (в том же году Вяземский получит коллежского советника – чин, равный полковнику), наш молодой поэт становится не лояльнее, но, напротив, критичнее (что, впрочем, отчасти делает ему честь). В письмах позволяет полоскать не только императорского комиссара в Польше Н.Н.Новосильцева, но и самого государя: свобода, по Вяземскому, приходит слишком медленно. А Польшу – слишком унижают этой медлительностью.

Александр I лично приглашает молодого чиновника и поэта к разговору: пытается объяснить ему, отчего так построено государственное управление, что не всё сразу устраивается как того хотелось бы.

Вяземский вспоминал: «Сначала расспрашивал он меня о Кракове, куда я незадолго пред тем ездил, изъяснял и оправдывал свои виды в рассуждении Польши, национальности, которую хотел сохранить в ней, говоря, что меры, принятые Императрицею Екатериною при завоевании польских областей, были бы теперь несогласны с духом времени; от политического образования, данного Польше, перешёл Государь к преобразованию политическому, которое готовит России; сказал, что знает участие моё в редакции проекта Русской конституции, что доволен нашим трудом».

Поэт, наверное, был польщён, но весьма недолго: раздражение его разрасталось куда быстрей.

Письма Вяземского становятся вовсе предерзостными – он пишет их, как позже выяснится, в явном расчёте на прочтение: «Теперь не время осторожничать. Пусть правда доходит до ушей…»

В 1820 году в Варшаве Вяземский сочиняет классическое революционное стихотворение «Негодование»:

Здесь у подножья алтаря,

Там у престола в вышнем сане

Я вижу подданных царя,

Но где ж отечества гражда?не?

Для вас отечество – дворец,

Слепые властолюбья слуги!

Уступки совести – заслуги!

Взор власти – всех заслуг венец!

<…>

Он загорится: день, день торжества и казни,

День радостных надежд, день горестной боязни!

Раздастся песнь побед, вам, истины жрецы,

Вам, други чести и свободы!

Вам плач надгробный! вам, отступники? природы!

Вам, притеснители! вам, низкие льстецы!

«…В России мне душно, – пишет М.В.Орлову Вяземский из Варшавы в марте 1820-го, – сплю и вижу, как убраться под другое небо и ожидать, чтобы слово отечество получило какой-нибудь смысл на языке у русского».

Причиной для написания этих стихов и писем были всё явственней проявляющееся нежелание Александра I даровать конституционные свободы России и, более того, начавшееся ущемление свобод, предоставленных ранее Польше.

Польскую либеральную конституцию император сам же и нарушил: когда второй сейм в 1820 году отклонил законопроект, упразднявший суды присяжных, введённые в Польше Наполеоном, Александр заявил, что он, как автор конституции, имеет право быть её единственным толкователем.

Характерный для того времени эпизод – чтоб стал понятен статус Вяземского. Когда Александр I был в Варшаве и снова выступал на сейме, он поинтересовался у непосредственного варшавского начальника Вяземского: «Что Пётр Андреевич имеет против меня? Весь день избегает меня! Не удалось мне сказать ему ни слова!»

Государю не удалось! Ни слова сказать! 28-летнему поэту!

Новосильцев, верно, бросился объяснять, что всё это недоразумение.

А это было – разумение.

«Нас морочат – и только; великодушных намерений на дне сердца нет ни на грош. Хоть сто лет живи, царствование его кончится парадом, и только», – написал Вяземский об Александре I в письме своему товарищу А.И.Тургеневу.

Парады теперь его раздражали более всего.

Дело закончилось тем, что в марте 1821 года Вяземского очень мягко удаляют из Польши.

Взбешённый, он подал в отставку.

Ему отвечают: что ж, хотели свободы – будьте свободны, пожалуйте в отставку; только вот в Польшу вам въезд запрещён, голубчик. С «другим небом» придётся подождать пока.

Вяземский, как либерал, сложился, по сути, из тех же компонентов, что и в следующем веке пойдут на строительство либеральных убеждений: неизбежная вера, что Россия – часть Европы, что вне её мы были варварами и варварами останемся; непрестанный сарказм; хронический скептицизм по поводу национальных примет: ну, что вам ваша ледяная невыносимая зима? а тараканов своих вы видели? с ужасными усами? всенепременные увещевания на тему: хватит бряцания мечами, подумайте лучше о свободе; и в довершение к этому, как виньетка, полонофилия.

Всё ведь там, в прекрасной Польше, не так, как здесь:

Так, помню польские ночлеги:

Тут есть для отдыха и неги

На что взглянуть, где лечь, что съесть, —

Грешно б о наших речь завесть.

И чтоб не дать себя проклятью

Патриотических улик,

Патриотической печатью

Не лучше ли скрепить язык?

Но скрепить язык Вяземский просто не в силах, и продолжает в стихах своих описание польского комфорта:

Итак, ваш путевой нотарий,

Из русской почтово?й избы

Вам польской почты инвентарий

Я подношу назло судьбы.

<…>

Гитара на стене крестом

С оружьем старопольской славы,

Кумиры чести и забавы

Патриотический четы;

На окнах – свежие цветы,

Сарматской флоры дар посильный;

Там в рамках за стеклом черты

Героев Кракова и Вильны,

На полках – чтенье красоты,

Роман трагически-умильный

И с ним Дмушевского листы,

В которых летописец верный

С неутомимостью примерной

Изо дня в день, из часу в час

Ведёт историю Варшавы,

На всё вперяя зоркий глаз…

<…>

Щекотит голову и грудь

Тому, кто воздухом Варшавы

Был упоён когда-нибудь,

Кто из горнушек В ейской кавы

Пел не?ктар медленной отравы

Или в Беляны знает путь…

(«Станция», 1825)

Современному читателю стоит пояснить, что «нотарий» со старославянского – это писарь; Людвиг Адам Дмушевский – варшавский актёр и драматург; сарматами тогда называли поляков; Беляны – это монастырь; под героями Кракова и Вильны Вяземский имеет в виду Тадеуша Костюшко, организовавшего восстание против России, начавшееся в Кракове в 1794 году, и, возможно, польского поэта Адама Мицкевича, арестованного по инициативе Новосильцева в октябре 1823-го в связи с делом подпольной патриотическом организации и высланного.

Показательно в этом стихотворении то, как саркастически оценивает Вяземский русских патриотов – куда вам, с вашими пьяными станционными смотрителями, – и тут же, с чувством ласковым и только совсем немного ироническим, смотрит на патриотическую польскую чету, развесившую повсюду портреты людей, вообще говоря, убивавших русских и своих парадов не стеснявшихся.

К этим стихам своим Вяземский ещё и примечание написал, посчитав там нужным рассказать, что «…в Польше театр не то, что у нас, прививное увеселение; там он настоящая потребность народа. Там есть какой-то театральный патриотизм, согревающий представление. Некоторые народные слова возбуждают постоянно восторг рукоплесканий: одним словом, там есть театр».

Есть оставить Польшу и брать шире, выяснится, что Вяземский – неожиданная предтеча ряда российских поющих поэтов XX века (неожиданная лишь потому, что вряд ли они его всерьёз читали, за исключением разве что зрелого Окуджавы).

Однако, пиши Вяземский эти свои сочинения на полтора века позже, они, конечно же, пелись бы под гитару.

Но звать приди вельможу на пирушку,

Явись в приказ со вкладчиною в кружку,

Хвалить в глаза писателя начни

Иль подвергать соперников разбору,

Будь иль в ходу, иль ходокам сродни, —

Гость дорогой всегда, как деньги, в пору!

Не слышишь ты: «Теперь мне недосуг,

А после ты зайди ко мне, мой друг…»

(«Теперь мне недосуг», 1827)

– это же Александр Галич, неизданная его песня, только отчего-то её написали задолго до него.

А «Русский бог», одно из самых известных стихотворений Вяземского (перевод его был даже в бумагах у Карла Маркса)? С каким наслаждением эти стихи пели бы в иные времена, когда всё эдакое казалось признаком и ума, и мужества:

Нужно ль вам истолкованье,

Что такое русский бог?

Вот его вам начертанье,

Сколько я заметить мог.

<…>

Бог грудей и жоп отвислых,

Бог лаптей и пухлых ног,

Горьких лиц и сливок кислых,

Вот он, вот он русский бог.

<…>

К глупым полон благодати,

К умным беспощадно строг,

Бог всего, что есть некстати,

Вот он, вот он русский бог.

Нет, конечно же, Окуджава такое бы не стал исполнять, но кто-то из его самых дерзких «детей», сжимая ухмылочку половиной рта, с удовольствием пел бы – другой половиной.

Там только финальная строфа подводит:

Бог бродяжных иноземцев,

К нам зашедших за порог,

Бог в особенности немцев,

Вот он, вот он русский бог.

(Вяземский, как всякий разумный русский аристократ той поры, даром что сам был наполовину ирландец и отчасти швед, снисходительную русофобию новоприобретённых россов на дух не переносил, и своё право говорить родной матери-Отчизне горькие слова с кем попало делить не желал.)

Эту строфу, естественно, не пели бы, а остальные – хором.

(Вяземский же, помимо прочего, – ещё и несомненный реформатор стихотворной ритмики; ему бы детские сказки писать; такое – тоже бы пелось: в ироническом, с подмигиванием, контексте; но вообще – это же Хармс, явившийся с огромным опережением:

Надо помянуть, непременно помянуть надо

Трёх Матрён

Да Луку с Петром.

Помянуть надо и тех, которые, например:

Бывшего поэта Панцербитера,

Нашего прихода честного пресвитера,

Купца Риттера,

Резанова, славного русского кондитера,

Всех православных христиан города Санкт-Питера…

Пришло сие, конечно же, из английской народной поэзии; но до Вяземского в России никто так не забавлялся.)

Вы скажете: что дурного в том, когда человек видит косные черты русского бога, дурные и грязные перекладные станции в России, а в Польше, напротив, видит – хорошие, и говорит об этом прямо?

Нет, дурного нет ничего; дурное может начаться, когда всё это превращается в манию.

Тем более что мы будем не совсем правы, если весьма сложный, волнообразный путь раннего Вяземского сведём только к его оппозиционности; всё, конечно же, было несколько сложней.

К примеру, масонская история Вяземского завершилась весьма скоропостижно: после того как он вступил в варшавскую ложу «Северного щита», присутствие его зафиксировано лишь на одном заседании. Затем он пытался попасть в ложу «Соединённые славяне», но ему отказали; и больше подобных попыток он не предпринимал. Все последующие домыслы на эту тему совершенно беспочвенны: Вяземский и себя масоном не считал, и к другим масонам относился негативно, о чём есть множество прямых и косвенных свидетельств в его дневниках и письмах.

Когда в 1825 году поэт и декабрист Александр Бестужев-Марлинский попытается втянуть Вяземского в круг декабристов – тот без колебаний откажется. «Подпрапорщики не делают революций», – скажет Вяземский. Это вполне можно было расценить как грубость – но Вяземский был слишком уважаем на тот момент в среде заговорщиков.

Поэт Владислав Ходасевич в своём эссе «Щастливый Вяземский» утверждал: «Его либерализм, можно сказать, ограничен был скептицизмом. Он был не весьма высокого мнения о гражданском сознании русского общества и народа. В 1825 году он писал Пушкину: “Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом… Оппозиция – у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов… но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа. Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят… Ты служишь чему-то, чего у нас нет…” Поэтому политические выступления Пушкина он называл донкишотством».

Наряду со страстями по конституции и хроническим критицизмом, в Петре Вяземском неизменно чувствовалась русская национальная гордость – которая ведь может и не вступать в противоречие с желанием конституции.

Однако очередной, очень объяснимый и почти неизбежный надлом в мировоззрении Вяземского случился после декабристского восстания и казни пяти заговорщиков, трёх из которых он знал лично.

Тогда Вяземский признается жене: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо…»

Стоит ли здесь сетовать на то, что сам Вяземский пять лет назад писал: «Он загорится: день, день торжества и казни… / Раздастся… плач надгробный!.. / Вам, притеснители…»

Самые радикальные декабристы собирались уничтожить царскую фамилию (а потом убить ещё и цареубийц) – Вяземский, конечно же, не имел к этим планам не малейшего отношения, но всё же позволял себе подобные стихи, к восторгу читавших их декабристов, сочинять.

Вышло не так, как он предполагал, – скорее, наоборот; история, преломляя эхо, возвращает всякое произнесённое тобой слово, и вернувшиеся к тебе речи не знают пощады.

Впрочем, в деревню, в леса, в Остафьево Вяземский не уехал, но остался глубоко светским человеком: с бала на крестины, оттуда на бал; так и жил в «опоганенной» России. Сходится и очень дружит с Адамом Мицкевичем, высланным в Россию и поселившимся в Санкт-Петербурге (такая вот «ссылка»). Говорят два поэта если не по-французски, то по-польски, и в этом есть их общая тайна и некоторая бравада: почти томное чувство, которое можно сформулировать как «ну, мы же оба понимаем…».

Но и здесь мы не вправе ставить точку, но ставим лишь запятую, потому что уже в 1828 году военная карьера Вяземского едва не получила неожиданное продолжение.

Об этом времени Пушкин напишет свои замечательные стихи, имея в виду нового императора Николая I: «Россию вновь он оживил…» – здесь внимание! – «…войной, надеждами, трудами…»

Именно войной – в первую очередь; дело в том, что Николай I решил ввязаться в конфликт с Турцией, дабы улучшить положение греков и закрепить за Россией новые земельные приращения. Отчасти младший брат решился доделать то, чего не смог сделать старший, Александр I, – ведь первое восстание греков было поднято русским генералом Александром Ипсиланти ещё в 1821 году, Пушкин тогда собирался воевать, но российский император не решился начать войну.

Начальником штаба 2-й армии, готовящейся выдвигаться в Молдавию и Валахию для войны с турками, был приятель Вяземского, генерал-майор Павел Дмитриевич Киселёв. Зимой 1828 года Киселёв предложил Вяземскому должность в штабе.

Неожиданно – или, напротив, вполне ожидаемо – против этого назначения выступил начальник Главного штаба, генерал от инфантерии граф Дибич.

Киселёв посоветовал Вяземскому лично обратиться к начальнику Третьего отделения Александру Христофоровичу Бенкендорфу.

Знаменательно, что в действующую армию – с целью вступления в соседнюю страну и нарушения её территориальной целостности – собрался в очередной раз Пушкин, выпрашивающий разрешения о переводе у того же Бенкендорфа.

То есть – ни ощущения Вяземского, связанные с «окровавленной» Россией, ни пушкинские послания «во глубину сибирских руд» никак не мешали им участвовать в милитаристских затеях государства.

Всё это в их понимании не имело никакой связи с расправой над декабристами: к чему смешивать никак не касающиеся друг друга темы? – мы идём на Константинополь!

12 апреля Киселёв, уверенный в том, что поэты его нагонят, отправился в сторону турецкой границы. 18 апреля война началась.

Одновременно поэтам дали понять, что шансов попасть туда у них мало. Стало ясно, что Петру Андреевичу и Александру Сергеевичу то ли не вполне доверяют, то ли слишком берегут их таланты.

«Вяземский буквально взбеленился, – пишет его биограф Вячеслав Бондаренко. – Можно подумать, что он просил командования дивизией или корпусом! (Слова про «дивизию или корпус» – незакавыченная цитата из дневников Вяземского. – З.П.) Особенно его разозлило, что его, коренного русского, не берут на войну… когда “весело быть русским”».

«Во мне не признают коренных свойств и говорят: сиди себе с богом да перекрестись, какой ты русский! У нас русские – Александр Христофорович Бенкендорф, Иван Иванович Дибич, Чёрт Иванович Нессельроде, и проч., и проч.», – пишет Вяземский.

В его записной книжке того времени встречается характерная запись.

Сначала он цитирует историческое повествование о Петре I: «Государь ни одного из иностранцев во всю жизнь свою не возвёл в первые достоинства военачальники, и сколь бы кто из них ни славился хорошим полководцем, но он не мог полагаться столько на наёмников».

И затем комментирует: «Вероятно, в Петре было ещё и другое побуждение. Он был слишком царь в душе, чтобы не иметь чутья достоинства государственного. Он мог и должен был пользоваться чужестранцами, но не угощал их Россией, как ныне делают. Можно решительно сказать, что России не нужны и победы, купленные ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича начальствующим русским войском на почве, прославленной русскими именами Румянцева, Суворова и других. При этой мысли вся русская кровь стынет на сердце, зная, что кипеть ей ни к чему. Что сказали бы Державины, Петровы, если воинственной лире их пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толя? На этих людей ни один русский стих не встанет».

Другой биограф Вяземского, Вадим Перельмутер, сталкиваясь не раз с примерами ксенофобии своего героя, которые обойти нельзя, настойчиво выдаёт желаемое за действительное, трогательно пытаясь доказать, что Вяземский здесь, вот здесь и ещё здесь имел в виду нечто другое.

Нет, он имел в виду ровно то, что имел в виду; давайте просто с этим считаться.

В те дни, ещё испытывая тщетные надежды попасть на войну, Вяземский и Пушкин как-то гуляли по Санкт-Петербургу и набрели на место казни декабристов. Там стояли спиленные столбы, на которых были удавлены их товарищи. Каждый отломил себе по пять щепок – согласно числу повешенных.

Как всё-таки близки в России совсем разнородные вещи! Поэты – известнейшие, наиталантливейшие – неистово сердятся на государство, что оно лишает их права воевать; ну, по крайней мере, служить при штабе. Тут же ломают себе щепьё, в том числе в память о третьем поэте – умерщвлённом Рылееве, который, будь жив, тоже наверняка с ними захотел бы отправиться: он был неистовый патриот, как и большинство декабристов.

Как всё это удивительно.

20 апреля Вяземский и Пушкин получили идентичные окончательные ответы от Бенкендорфа: в действующую армию вас не возьмут, потому что «все места в оной заняты».

В последние дни апреля Вяземский напишет стихотворение, которое на первый взгляд не имеет отношения к его военной лирике – но только на первый. На самом деле оно именно что о войне:

Казалось мне: теперь служить могу,

На здравый смысл, на честь настало время

И без стыда несть можно службы бремя,

Не гнув спины, ни совести в дугу.

И сдуру стал просить я службы. «Дали?»

Да! чёрта с два! «Бог даст», – мне отвечали…

Оба поэта от обиды впали в пьянство и в сопутствующий пьянству разврат («Вино, публичные девки и сарказмы по поводу правительства», – гласил донос об их загулах), а в период похмелия написали каждый по несколько своих классических депрессивных стихов.

Такова была реакция русского сочинителя на то, что ему запрещают умереть за Отечество.

Вяземский пытается издавать газету, но ему и здесь отказывают, а вскоре перешлют секретное письмо, где причина отказа будет разъяснена: «Его Императорскому Величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека».

В бешенстве Вяземский произносит слова, которые говорить бы не стоило, но он их сказал: «Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя».

Во всём этом бешенстве слышна как раз не осведомлённость в отношениях с блядями, а жесточайшая обида на жену – потому что, как будет сказано впоследствии Блоком, Россия и есть жена, и никто эту жену русскому поэту не заменит. На кого же ещё можно так кричать и топать ногами? На блядь? А смысл? Что она поймёт в твоём крике?

Вяземский решает объясниться с императором лично и пишет ему.

«За всю историю русской литературы, – утверждает Вячеслав Бондаренко, – только один человек – Вяземский – имел право на такой разговор с государем. Это право давало ему происхождение. Все прочие русские дворяне-писатели, даже титулованные, были лишь смиренными слугами престола, не смевшими обращаться к царю напрямую…

Простое сопоставление историй Романовых и Вяземских показывает, насколько князь был, как это ни странно звучит, знатнее Николая I. Род Романовых восходил корнями к Никите Романовичу Захарьеву-Юрьеву (XVI век), самым первым их пращуром был Андрей Кобыла (XIV век). Род Вяземских восходил к Владимиру Мономаху (XII век), самым первым их пращуром был Рюрик (IX век)…

В сущности, у Вяземских было больше прав на престол, чем у правящей династии…»

Позиция биографа кажется несколько, что ли, категоричной, но красиво звучащей; в конце концов, и Пушкин в своё время говорил, что от русского поэта вельможи ждут оду, «а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин».

Читая длиннейшую «Мою исповедь» Вяземского, где он подробнейшим образом рассказывает о своём политическом становлении, – действительно удивляешься, насколько поэт был убеждён в том, что государь просто обязан быть в курсе мельчайших и сложнейших движений его души и разнообразных эпизодов биографии.

В финале исповеди Вяземский сообщает, что «желал бы просто быть лицом советовательным и указательным – род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».

«Указательным!» С самооценкою у него всё было отлично.

Николай I внимательно прочёл этот многостраничный труд и… простил поэта. Обсуждая его с приближённым ко двору Василием Жуковским, государь сказал, что готов обнять Вяземского.

В апреле 1830 года Вяземский был зачислен в министерство финансов на должность чиновника для особых поручений.

В том же году он пишет книгу «Фон-Визин» – первую в русской литературе биографию не государственного мужа, а сочинителя: знаковое событие.

Представляя экспозицию русской словесности, в первой же главе Вяземский сообщает: «Общество наше, гражданственность наша образовались победами. Не постепенными, не медленными успехами на поприще образованности; не долговременными, постоянными, трудными заслугами в деле человечества и просвещения, – нет: быстро и вооружённою рукою заняли мы почётное место в числе европейских держав. На полях сражений купили мы свою грамоту дворянства. Громы полтавской победы провозгласили наше уже бесспорное водворение в семейство европейское. Сии громы, сии торжественные, победные молебствия отозвались в поэзии нашей и дали ей направление».

За этим пышным слогом в очередной раз слышен лёгкий скепсис: ах, господа, отчего мы так долго не учились, и взяли все высоты штурмом? Вяземский, никогда не бывавший в Европе, с одной стороны, в чём-то верно оценивает некую замороженность и неспешность русского исторического пути, с другой – воспроизводит тогда уже сформировавшиеся предрассудки русской элиты, от аристократии в ещё более радикальном виде ушедшие к интеллигенции и разночинцам. К примеру, Пётр Андреевич наверняка не знал, что древнерусская литература – одна из древнейших в Европе, и старше английской, французской и немецкой. Мы вовсе молчим о том, что многие европейские народы на тот момент элементарно находились в стадии формирования и переживали младенчество. Наверняка у Вяземского были не самые глубокие представления о древнерусском изобразительном искусстве и зодчестве. Аристократия практически не знала славянскую мифологию, и только-только, благодаря Карамзину, стала узнавать историю своего государства, насчитывавшую тогда уже почти девятьсот лет; хотя ею занимался ещё Ломоносов, но у аристократии никак не доходили до неё руки.

Зато в кругу семьи Вяземского говорили исключительно на французском языке. Своё первое стихотворение Вяземский написал на французском. Более того: отец его думал по-французски, и для того, чтоб важную ему мысль высказать на русском, сначала мысленно её переводил.

Пушкин, заметим, «Фон-Визина» критиковал за излишнее преклонение перед французскими писателями. В Александре Сергеевиче, говорил Вяземский, «пробивалась патриотическая щекотливость и ревность» – но, думается, разговор шёл куда шире. Пушкин, скорей всего, вменял в вину Вяземскому то же, что вскоре будет объяснять Чаадаеву после его первого «Философического письма»: слишком мало мы понимаем величие, глубину и поэзию собственной истории, слишком стараемся присоседиться на европейском облучке.

Нет, Вяземский, конечно же, гордился и национальной воинской славой – «военное достоинство было почти единою целью, единым упованием и средством для высшего звания народа», пишет он в той же работе, – однако ему страстно желалось, чтоб теперь мы, наконец, двигались не только по этим, но и по иным путям.

Отсюда не так далеко до очередного жесточайшего разочарования Вяземского.

В последние дни ноября 1830 года началось польское восстание. Варшава взбунтовалась против поглотившей её после победы над Наполеоном России.

Взгляд на польский вопрос Вяземский посчитал своим долгом изложить ещё в «Моей исповеди».

«Поляками управлять легко, а особливо же русскому царю, – уверял Вяземский. – Они чувствуют своё бессилие. С поляками должно иметь мягкость в приёмах и твёрдость в исполнении. Они народ нервический, щекотливый, раздражительный.

Наполеон доказал, что легко их заговаривать. В благодарность за несколько политических мадригалов, коими он ласкал её самохвальное кокетство, Польша кидалась для него в огонь и в воду».

О том же самом и даже более резко он писал тогда в своей записной книжке:

«Не благотворите полякам на деле, а витийствуйте им о благотворении. Они так дорожат честью слыть благородными и доблестными, что от слов о доблести и мужестве полезут на стену…

И добродетели-то их все театральные! Оно не порок, и показывает по крайней мере если не твёрдые правила, то хорошее направление…

Наполеон совершенно по них. Они всегда променяют солнце на фейерверк. Речь, читанная государем на сейме, дороже им всех его благодеяний. Бей их дома как хочешь, только при гостях будь с ними учтив. Нельзя сказать, что они словолюбивы, а успехолюбивы. Им не в том, чтобы дома быть счастливыми, а в том, чтобы блеснуть пред Европой. Политические Дон-Кихоты».

«Благомыслящие из польских либералов говорили мне, – продолжал Вяземский в письме государю, – что поляки должны иметь всегда на виду, что царь конституционный в польских преддвериях – дома, в России, император самодержавный. Эта истина была слишком очевидна и служила достаточно уроком и обеспечением. Как бы то ни было, но, видно, посредники между государем и Польшею поступали ошибочно: верно, ни государь не хотел размолвки с нею, ни, ещё того вернее, она не хотела размолвки с государем, – но между тем… размолвка огласилась и разнеслась… по Европе, которая всегда радуется домашним ссорам в России, как завистливые мелкопоместные дворяне радуются расстройству в хозяйстве богатого и могучего соседа».

На тот момент ещё не было бунта, но уже накапливались одни за другими политические претензии Польше к России: поляки не желали претерпевать никаких унижений, тем более что в подчинённом состоянии унижением кажется слишком многое. Каких ни дай свобод – всё будет мало, до тех пор пока не станет окончательной свободы; хотя и это ещё не всё…

Вправе ли мы осудить политику России?

Но ведь совсем недавно – вместе с Наполеоном – польская армия входила в Россию, топтала Москву и убивала русских людей. Польша хотела занимать по отношению к России ту же самую позицию, что Россия теперь занимала к ней, – хоть бы и не напрямую, но через управление Наполеона.

Наша ли вина, что у нас получилось то, чего Польша не добилась?

Теперь поляки пытались вновь выставить себя флагманами европейского мира. В манифесте польского сейма от 6 декабря 1830 года говорилось: «…не допустить до Европы дикой орды Севера… защитить права европейских народов».

(Сложно не заметить, как ровно та же, едва ли не дословно, риторика пошла на вооружение майданного киевского правительства… 185 лет спустя!)

«Я был любим поляками, – писал Вяземский государю, – в числе немногих русских был принимаем в их дома на приятельской ноге. Но ласки отличнейших из них покупал я не потворством, не отриновением национальной гордости. Напротив, в запросах, где отделялась русская польза от польской, я всегда крепко стоял за первую и вынес не один жаркий спор по предмету восстановления старой Польши и отсечения от России областей, запечатлённых за нами кровью наших отцов». (Здесь имеются в виду земли Украины, Белоруссии и Литвы, полученные в результате первых разделов Польши. – З.П.)

Не столь важно, лукавил здесь Вяземский, рассказывая о своём поведении в Варшаве десятилетней давности, или нет (нам кажется, что отчасти всё-таки лукавил), – важно, что теперь он это говорил.

В самый разгар польских событий, когда Пушкин писал ему о польских бунтовщиках: «…всё-таки их надо задушить, и наша медленность мучительна», – у Вяземского это не вызывало явного протеста. Пушкин разумно переживал, что «…того и гляди, навяжется на нас Европа» – то есть влезет в российские дела, а то и пойдёт войной, – и Вяземскому это, кажется, было понятно.

Он сам в сердцах назовёт происходящее в Польше «буйством нескольких головорезов», – но, когда после трудной победы русских войск над восставшими поляками в казённой брошюре «На взятие Варшавы» появятся стихи Пушкина «Бородинская годовщина», «Клеветникам России» и праздничная ода Жуковского, Вяземский взбеленится: «…не совестно ли… сравнивать нынешнее событие с Бородином. Там мы были один против десяти, а здесь, напротив, десять против одного».

Но, если отбросить эмоциональность и обратиться к фактам и цифрам, сравнив численность армий, слова Вяземского нисколько не соответствуют исторической правде.

При Бородине российская армия имела 120 тысяч человек при 640 орудиях, а французская – 130 тысяч человек при 587 орудиях.

Что до польской кампании, то здесь надо сразу оговориться, что это было не «подавление бунта», а самая настоящая война: ведь Россия разрешила Польше иметь собственную армию – из вчерашних своих врагов составленную! – и офицерский состав польской армии имел мощнейший опыт побед первой половины 1812 года.

И они вновь эти победы одерживали, тем более что в первые недели войны имели численное превосходство; после, естественно, преодолённое.

В решающем сражении первого этапа кампании, случившемся 25 февраля, русская армия насчитывала 72 тысячи человек, а польские войска – 56 тысяч.

В июне начался новый этап войны, российская армия имела к тому моменту около 50 тысяч, а польская – около 40. Когда к русским пришло пополнение в 14 тысяч, поляки объявили поголовный призыв.

При сентябрьском штурме Варшавы против 78 тысяч русских Польша выставила 50 тысяч человек.

Ни о каком «один к десяти» речи не идёт; к тому же поляки воевали на своей земле и среди своих соотечественников – это немаловажно. Напрягая все силы, Россия смогла одномоментно выставить на польскую кампанию 114 тысяч человек. Но если б население Польши поддержало бунт более массово, они могли бы выставить больше!

Вяземский ни о чём подобном и думать не желал, конечно.

Став свидетелем рассказов Дениса Давыдова, вернувшегося с польской войны и весьма откровенно расписывавшего ряд своих карательных операций, Вяземский реагировал как, цитируем современника, «европеец», то есть – крайне недовольно.

Вяземскому стоило бы признаться себе, что не только он «был любим поляками», но и поляки были слишком любимы им.

Иначе с чего бы он совсем недавно не считал зазорным отнимать Грецию у Турции? – оттого ли только, что турки ему не были так милы? А тут так разнервничался.

Дело, конечно же, было не в правах на самоопределение; Вяземский почти религиозно верил в какую-то высшую правоту Европы – несмотря на то, что видел сожжённую Москву. Может быть, ему стоило бы, невзирая на близорукость, пройти до Парижа: иллюзий осталось бы меньше.

Что до турок – то их просвещённым народом Вяземский не считал, поэтому и сравнивать их с имеющими европейский лоск поляками смысла не имело. Разве есть у турок такой театр, такой Мицкевич, такой Аюдвиг Адам Дмушевский, такие, наконец, станционные смотрители?..

После подавления восстания Вяземский писал в дневнике, что Польшу надо отпустить.

Из дня сегодняшнего это его мнение может показаться даже убедительным – но что разумного в словах Вяземского было на тот, 1831 год? Отпустить Польшу и показать всему миру свою слабость? И под хохот восхищённого французского парламента, призывавшего ввести на помощь Польше войска, дать независимость стране, которая немедленно начнёт вооружаться, чтобы вновь воевать с Россией, как делала это уже не раз?

Не стоит думать, что и с точки зрения самих поляков всё в этом вопросе однозначно. Наш современник, крупнейший польский учёный Бронислав Лаговской утверждает:

«Поляки должны изменить свой взгляд на восстания: в XIX веке они были бесполезны и, скорее, отдаляли нас от независимости.

Ведь Царство Польское в 1815 году имело отличный старт. Это было государство с хорошей конституцией, с перспективами и элитой, которая прошла школу реформ Четырёхлетнего сейма и наполеоновских войн. Поляки могли сыграть важную роль в Российской империи, большую, чем занимавшие в ту пору важные посты прибалтийские бароны. Царство давало множество возможностей, но во имя независимости потеряли то, что было в руках.

Кроме того, традиция борьбы за независимость – это не общенародная традиция. В ней нет места для мещан, крестьян или евреев. Традиция восстаний – это история определённой части польскоязычной шляхты, не желавшей приспособиться к требованиям государства – ни своего, ни чужого. Почему сегодня мы называем это национальной традицией? Мы совсем другая нация – простонародная, а не шляхетская».

Воевавший в Польше Денис Давыдов также настаивал на том, что восстание было делом шляхты – и практически не поддерживалось крестьянством и ремесленниками.

Осознавал ли это Вяземский хоть в малейшей степени? Увы, нет. Он был аристократом, дворянином, и воспринимал как действующее лицо польской истории исключительно шляхту (и то не всю), о простонародье и еврействе не думая вообще.

По озлобленной европейской реакции на подавление восстания в Польше стало ясно, что побед 1812-го и 1814 года России там не простили. И те, кто проиграли русским, – не простили, и те, что были обязаны России своей независимостью, – тоже! Всех удручало, что эти варвары стали играть в Европе столь важную роль. Россия оказалась слишком заметна, слишком огромна, она имела наглость говорить со всеми на равных и даже с позиции силы. Что она возомнила о себе?

Едва ли Европу мучила проблема польских свобод: иначе она просила бы заодно Пруссию и Австрию вернуть польские земли, также полученные по итогам низложения Наполеона (только те не стали играть с поляками в свободу и самоопределение, а элементарно, безо всяких прав, включили доставшиеся им польские «наделы» в состав своих государств, и тему закрыли. «Теперь поговорим о демократии! Что там опять натворили эти русские?»).

Европейские игроки всего лишь хотели иметь Польшу в качестве силы, независимой от России и ей противостоящей.

Получив в результате победы над Наполеоном разнообразные территории, бывшие российские союзники, в том числе и Великобритания, вовсе не стремились с ними расставаться – а лишь хотели, чтоб утеряла полученное Россия.

Этого не случилось; но искусно возбуждённое общественное негодование породило в Европе ставшую с того момента традиционной русофобию и, как противовес ей, полонофилию, постепенно распространившуюся и в России. (Особенно любили у нас, как вы понимаете, русофобски настроенных шляхтичей – поляки с иными, скажем, русофильскими взглядами демократической интеллигенции любопытны не были.)

Вяземский тогда и догадаться не мог, что европейские игроки никогда не удовлетворятся отпадением от России какой-то части; от России должно отпасть всё – за каждой потерей неизбежно должна следовать ещё одна: пока мы не увидим голый остов; или и самого остова не увидим.

Вера Вяземского в конституции и просвещение была велика настолько, что могла затмевать для него то, что, например, для Пушкина было очевидным.

…Но и здесь история Вяземского не останавливается, но получает очередное продолжение.

С Пушкиным он, кстати, так и не поругался, с Жуковским – тоже.

Когда в конце 1832 года выходит собрание стихов Дениса Давыдова, Вяземский вдруг пишет очередной свой «воинский» шедевр – «К старому гусару»:

Эй да служба! эй да дядя!

Распотешил, старина!

На тебя, гусар мой, глядя,

Сердце вспыхнуло до дна.

<…>

Будто мы не устарели —

Вьётся локон вновь в кольцо;

Будто дружеской артели

Все ребята налицо.

Про вино ли, про свой ус ли,

Или прочие грехи

Речь заводишь – словно гусли,

Разыграются стихи.

<…>

Подмывает, как волною.

Душу грешника прости!

Подпоясавшись, с тобою

Гаркнуть, топнуть и пройти.

<…>

Буйно рвётся стих твой пылкий,

Словно пробка в потолок,

Иль Моэта из бутылки

Брызжет хладный кипяток!

С одного хмельного духа

Закружится голова,

И мерещи?тся старуха —

Наша сверстница Москва.

Не Москва, что ныне чинно

В шапке, в тёплых сапогах,

Убивает дни невинно

На воде и на водах,

Но двенадцатого года

Весела?я голова,

Как сбиралась непогода,

А ей было трын-трава!

Но пятнадцатого года,

В шумных кликах торжества,

Свой пожар и блеск похода

Запивавшая Москва!

Весь тот мир, вся эта шайка

Беззаботных молодцов

Ожили, мой ворожайка!

От твоих волшебных слов.

Силой чар и зелий тайных

Ты из старого кремня

Высек несколько случайных

Искр остывшего огня.

Бью челом, спасибо, дядя!

Спой ещё когда-нибудь,

Чтобы мне, тебе подладя,

Стариной опять тряхнуть.

Да они ж, эти гусары, только что тряхнули стариной – в Польше? И ничего: Пётр Андреевич будто и забыл уже про это. По крайней мере, забыл упомянуть. Хотя помнил, помнил.

Пережив польскую печаль, он и в этот раз не в глушь саратовскую отправился (в Саратове у него было одно из имений), но переехал жить в Санкт-Петербург, продолжая расти в должностях и званиях: к 1833 году Вяземский – вице-директор департамента внешней торговли министерства финансов и статский советник.

Он может позволить себе уехать в долгое путешествие за границу – и отправляется на десять месяцев по Германии и Италии вместе с женой, сыном и тремя дочерьми.

Верно, надеялись подлечить, или хотя бы порадовать одну из своих дочерей, Прасковью, болевшую чахоткой. Но она умерла в Италии, и была там похоронена.

Смерть дочери 11 марта 1833 года и гибель Пушкина в начале 1837-го сокрушительно подействовали на Вяземского.

После похорон дочери он впал в многомесячную депрессию, не желая возвращаться на квартиру, где комнаты будто помнили смех Прасковьи.

Сразу после смерти Пушкина с Вяземским случился новый нервический припадок.

Вокруг пушкинских похорон всё это время вьётся одна история, о которой придётся упомянуть.

Известно, что Вяземский положил в гроб другу белую перчатку. По мнению некоторых исследователей, это был своеобразный масонский привет «брату».

Так масоны продемонстрировали, что простили Пушкину его весьма скорое разочарование в масонстве, и таким образом, через перчатку, скрепили свою связь.

Причём Вяземскому в данном случае не везёт, с какой стороны ни взгляни.

Симпатизирующим масонству нравится считать Вяземского за своего, а через него – и Пушкина.

Ревнителям консервативных ценностей не менее нравится ограждать Пушкина от масонского влияния, поэтому и они настойчиво отстаивают версию «белой перчатки» Вяземского как символа.

До самого Вяземского словно и дела никому нет.

Из источника в источник кочует эта блажь, что Пушкин, даже выйдя из масонской ложи, находился под влиянием своих друзей-масонов, и всем лучшим (во втором, консервативном варианте – всем худшим) в нём мы обязаны масонам.

Но те, кто на мировоззрение и поэзию Пушкина оказали существенное влияние, с масонством расставались, едва связавшись: и Пётр Чаадаев, и Денис Давыдов, и конечно же, Вяземский, – и с тех пор о действиях масонов отзывались только отрицательно. Никаких отношений с ложей не поддерживал и Карамзин, ещё до знакомства с Пушкиным оставивший масонство. Масонами были отец и дядя Пушкина – да, но как раз об их влиянии на него говорить не приходится.

Перчатку в гроб Пушкину положил не только Вяземский, но и Жуковский – тоже, кстати, бывший масоном. Но и он давно свою ложу оставил!

Так что если это и было символом чего-то, то лишь поэтического содружества. А что ещё они могли положить в гроб? Была зима, оба сняли по перчатке – и положили; перьев и чернильниц с собой не принесли, увы.

Перефразируя одно известное высказывание, здесь можно сказать, что иногда перчатка означает только перчатку. Рукопожатие, залог встречи – и всё.

Распорядителем похорон, по личному указанию императора, был Андрей Иванович Тургенев, член столичной ложи «Полярная звезда», к масонам по-прежнему близкий; если и должен был кто-то положить символическую перчатку от «братьев» – так это он.

Но ему это и в голову не пришло.

Тургенев, мимоходом отметив в своём дневнике про перчатку Вяземского, даже не заметил, что Жуковский сделал то же самое. То есть очевидно, что никакого обсуждения поступка Вяземского между «братьями» не было – по той единственной причине, что ни к каким «братьям» это не имело отношения; да и поручать такое Вяземскому, вышедшему из ложи чуть ли не двадцать лет назад, было бы как минимум нелепо.

Даже по интонации записей Тургенева видно, что жесту Вяземского он никакого особенного значения не придаёт (хотя кого ему стесняться в собственном дневнике? – мог бы хоть одно сопутствующее слово сказать; но нет).

Тургенев не мог придавать этому значение ещё и потому, что у масонов мы не наблюдаем такой традиции – класть кому-либо перчатки в гроб; перчаток не напасёшься.

Масонами среди российских литераторов, аристократов, военных были сотни людей – а перчатку положили только Пушкину: ну не чушь ли.

Впрочем, тему с перчаткой закрыть не удастся всё равно, потому что, если заинтересованные лица что-то хотят видеть, они будут видеть именно это; наша задача – не покупаться на пустые домыслы.

Уход Пушкина совпал с резонансной публикацией первого «Философического письма» Петра Чаадаева, содержавшего выпады, казавшиеся тогда вопиюще антипатриотическими; лет пятнадцать назад такое письмо, пожалуй, даже обрадовало бы Вяземского.

Но теперь он пишет Денису Давыдову о смерти Пушкина, что это несчастье «…могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь… должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности…»

Уже в марте, не в силах и не желая больше работать, Вяземский подал в отставку (которую на этот раз не приняли).

Эти потери, наверное, явились основой для тех изменений в мировосприятии Вяземского, которые случатся уже навсегда.

Теряя людей, разлуку с которыми сердце едва способно вынести, человек неизбежно ищет почву незыблемую, чтоб удержаться в этой жизни.

Бог и судьбы Родины – вот темы, которые станут определяющими в поэзии Вяземского.

Ранее русские мотивы, за исключением всего нескольких стихотворений, Вяземскому не были свойственны: полно вам, какая ещё Россия, оглянитесь – чем тут любоваться?..

Но в стихах на память Пушкина Вяземский пишет строки, которые со времён войны 1812 года не могли появиться у него:

Чтоб стих мой сердцу мог, в минуты неземные,

Как верный часовой откликнуться: Россия!

Консерватором Вяземский становится сначала в поэзии, затем в дневнике, и только потом – на службе, в публичных взглядах своих и политической публицистике.

Кто бы мог ожидать от Вяземского, чуть что толкующего о европейских достоинствах, столь ностальгических стихов о русском ямщике:

А теперь, где эти тройки?

Где их ухарский побег?

Где ты, колокольчик бойкий?

Ты, поэзия телег?

<…>

Русский ям молчит и чахнет,

От былого он отвык;

Русским духом уж не пахнет,

И ямщик уж – не ямщик.

<…>

Грустно видеть, воля ваша,

Как, у прозы под замком,

Поэтическая чаша

Высыхает с каждым днём!

Как всё то, что веселило

Иль ласкало нашу грусть,

Что сыздетства затвердило

Наше сердце наизусть,

Все поверья, всё раздолье

Молодецкой старины —

Подъедает своеволье

Душегубки – новизны.

(«Памяти живописца Орловского», 1833)

Поэзию телег ему подавай, видите ли.

Во Франкфурте, в 1838 году, Вяземский не нарадуется на… самовар:

Приятно находить, попавшись на чужбину,

Родных обычаев знакомую картину,

Домашнюю хлеб-соль, гостеприимный кров, —

И сень, святую сень отеческих богов, —

Душе, затёртой льдом, в холодном море света,

Где на родной вопрос родного нет ответа,

Где жизнь – обрядных слов один пустой обмен,

<…>

По-православному, не на манер немецкий,

Не жидкий, как вода или напиток детский,

Но Русью веющий, но сочный, но густой,

Душистый льётся чай янтарною струёй.

(«Самовар», 1838)

(Нет, вы послушайте только: «…обрядных слов один пустой обмен»!)

Эти строки могут вызвать некоторую даже иронию; Вяземский, дожив до 46 лет, вдруг, словно обретя зрение, трогает, ощупывает, разглядывает вокруг себя те предметы и явления, которые долгие годы до этого не замечал, или не ценил, или, более того, презирал.

Он всё чаще и всё больше размышляет в своём дневнике о феномене русского народа (вольно или невольно сравнивая русских с европейцами), и приходит порой к точным, порой к забавным выводам.

«Русский народ решительно насмешлив. Послушайте разговор передней, сеней: всегда есть один балагур, который цыганит других. При разъезде в каком-нибудь собрании горе тому, коего название поддаётся на какое-нибудь применение. Сто голосов взапуски перекрестят его по-своему. Прислушайтесь в ареопаге важных наших сенаторов и бригадиров: они говорят о бостоне или о летах, и всегда достается несколько шуток на долю старшего или проигравшего; шуток не весьма ценных, но доказывающих, по крайней мере, что шутка – ходячая монета у этих постных лиц, кажется, совсем не поместительных для улыбки весёлости. Острословие крестьян иногда изумляет. Менее и хуже всех шутят наши комики».

«Вообще русский слух смышлёнее прочих. Если мало-мальски не выговаривать, как иностранцы привыкли выговаривать свои слова, они уже вас не разумеют. А русский мужик всегда поймёт исковерканный язык всякого шмерца».

«За границею из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас: правда ли, что в России замораживают себе носы? Дальше этого любознательность их не идёт».

И, более того: «Французы… глупы в государственном смысле… суетны и тщеславны до безумия. Союзные войска, вошедшие в Париж, не убедили их, что они были побиты не в едином сражении… Бестолковые действия, которые разыгрывают они перед Европой, обличают их неспособность, их разладицу, недостаток в людях государственных, в людях деловых. Фразами, возмутительным красноречием можно ниспровергнуть правительство, но фразами нельзя создать правительства».

После внезапной смерти Дениса Давыдова в 1839 году, безвременного ухода другой дочери – Нади – в 1840-м, гибели Лермонтова, с которым они были близко знакомы, и похорон Александра Семёновича Шишкова в 1841-м, – Вяземский уже не вездесущий, едкий, либерально настроенный оригинал, скептик, маловер, иронизирующий над Библией, – каким его помнили многие, – но христианин, затворник, философ, несуетный человек, вдруг нашедший что-то главное, и больше не желающий это утерять.

С 1839 года он не посещает дворцовые приёмы вовсе, в салонах бывает крайне редко. И при этом остаётся на государственной службе.

Профессор Степан Петрович Шевырёв пишет ему в июле 1841-го: «Неужели Вы не думаете издать ни Ваших стихотворений, ни биографии Фон-Визина? Мы ждём ещё от Вас литературных записок… Кому же, если не Вам?»

Забавно сказать, а ведь у Вяземского к тому времени действительно не вышло ни одной книги – ни стихотворной, ни какой другой!

Но он никуда больше не торопится.

Шаг за шагом Вяземский приходит к написанию чистейшей и удивительной лирики, странным образом почти потерявшейся в русской словесности:

Люблю просёлочной дорогой

В день летний, в праздник храмовой

Попасть на службу в храм убогий,

Почтенной сельской простотой.

Тот храм, построенный из бревен,

Когда-то был села красой,

Теперь он ветх, хотя не древен,

И не отмечен был молвой.

И колокол его не звучно

Разносит благовестный глас,

И самоучка своеручно

Писал его иконостас.

Евангелие позолотой

Не блещет в простоте своей,

И только днями и заботой

Богат смиренный иерей.

Но храм и паперть и ограду

Народ усердно обступил,

И пастырь набожному стаду

Мир благодати возвестил.

Но простодушней, но покорней

Молитвы не услышать вам:

Здесь ей свободней, здесь просторней

Ей воскрыляться к небесам.

<…>

Поедешь дальше, – годы минут,

А с ними многое пройдёт,

Следы минувшего остынут

И мало что из них всплывёт.

Но церковь с низкой колокольней,

Смиренный, набожный народ,

Один другого богомольней,

В глуши затерянный приход,

Две, три берёзы у кладбища,

Позеленевший тиной пруд,

Селенье, мирныя жилища,

Где бодрствует нужда и труд,

Во мне не преданы забвенью:

Их вижу, как в былые дни,

И освежительною тенью

Ложатся на душу они.

(«Сельская церковь»)

Никак не отрицая смысл и необходимость просвещения, Вяземский вдруг обнаружил трогательную поэтичность в смирении и набожности своего народа.

«В отличие от других стран, – на редкость проницательно подметит Вяземский, – у нас революционным является правительство, а консервативной – нация. Правительство способно к авантюрам, оно нетерпеливо, непостоянно, оно – новатор и разрушитель. Либо оно погружено в апатичный сон и ничего не предпринимает, что бы отвечало потребностям и ожиданиям момента, либо оно пробуждается внезапно, как от мушиного укуса, разбирает по своему произволу один из жгучих вопросов, не учитывая его значения и того, что вся страна легко могла бы вспыхнуть с четырёх углов, если бы не инстинкт и здравый смысл нации…»

«Инстинкт и здравый смысл нации»!

В другой раз Вяземский перечисляет причины, объясняя, отчего сложилось такое положение дел: «Из всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастью, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны, то есть – пустомысленны. Прочие не знают России, не любят её, то есть не имеют никаких с неё сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят своё министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия – Россия мундирная, чиновническая, административная. Они похожи на сельского священника, который довольно рачительно, благочинно совершал бы духовные обряды в церкви во время служения, но потом бы не имел ничего общего с прихожанами своими».

Революционером Вяземский не был никогда, оголтелым государственником так и не станет, но от либеральных своих иллюзий он ушёл настолько далеко, что и Пушкин, споривший с ним о Польше, подивился бы.

1848 год в Европе знаменуется чередой революций. Начнётся в феврале с Франции – тогда Николай I обратился к Австрии и Пруссии, предлагая обсудить, не ввести ли в Париж войска, чтобы восстановить монархию, а то в прошлый раз началось так же, а закончилось Наполеоном в Москве. Но в Париже справились сами, а у Австрии и Пруссии вскоре начались собственные проблемы.

К середине года монархии посыпались одной за другой: революционное движение охватило Италию, Венгрию, Чехию, германские города.

Вспыхнули восстания в польском Кракове (находившемся в составе Австрии) и в Познани (польской области, принадлежавшей Пруссии), но эти попытки революционных переворотов, естественно, имели уже ярко выраженный национальный окрас.

Реакция Петра Андреевича Вяземского? Он пишет стихи «Святая Русь»:

Как в эти дни годины гневной

Ты мне мила, Святая Русь!

Молитвой тёплой, задушевной

Как за тебя в те дни молюсь.

<…>

Как я люблю твоё значенье,

В земном, всемирном бытии,

Твоё высокое смиренье

И жертвы чистые твои…

Если языком суровой прозы пересказывать, то молится теперь Вяземский о том, чтоб либеральная буржуазия не устроила переворот в его стране.

Филолог Любовь Киселёва отмечает по поводу этих стихов: «Увлекаемый риторикой, он не замечает, что парадоксальным образом возвращается к идеям А.С.Шишкова эпохи 1812 года и почти его цитирует:

Мне свят язык наш величавый:

Столетья в нём отозвались;

Живая ветвь от корня славы,

Под нею Царства улеглись.

Идея Шишкова о том, что русский и церковнославянский – это один язык, когда-то вызвавшая шквал критики арзамасцев, теперь как бы вполне Вяземским разделяется:

На нём мы призываем Бога;

Им – братья мы семьи одной,

И у последнего порога

На нём прощаемся с землёй.

Однако Вяземский идёт ещё дальше, утверждая, что идея Святой Руси – это идея, так сказать, произведённая самим русским языком:

Святая Русь! Родного слова

Многозначительная речь!

Это утверждение перекликается с известной идеей Шишкова о том, что язык “о составлении слов своих, так сказать, сам умствовал, из себя извлекал их”».

Стихи Вяземского выходят в «Сыне Отечества» и «Санкт-Петербургских ведомостях», а затем – отдельной брошюрой.

В 1849 году он был пожалован орденом Святого Станислава 1-й степени. С новым орденом, впервые после десятилетнего перерыва, явился во дворец.

Те претензии, что Вяземский в раздражении предъявлял России и её ревнителям в прежние времена, он сам же начинает опротестовывать.

Была у него, к примеру, такая запись в дневнике: «Мне так уж надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что уж тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст, что физическая Россия – Федора, а нравственная – дура».

Написано было как раз в год польского восстания; слова эти иные граждане любовно цитируют по сей день.

Но в 1849 году Вяземский ровно на ту же самую тему пишет стихи:

Бесконечная Россия

Словно вечность на земле!

Едешь, едешь, едешь, едешь,

Дни и вёрсты нипочём!

Тонут время и пространство

В необъятности твоей.

<…>

Грустно! Но ты грусти этой

Не порочь и не злословь:

От неё в душе согретой

Свято теплится любовь.

Степи голые, немые,

Всё же вам и песнь, и честь!

Всё вы – матушка Россия,

Какова она ни есть!

(«Степь», июнь 1849)

Накануне Крымской войны Вяземский, так совпало, вновь оказался в зарубежном путешествии.

Поразила его на этот раз оглушительная пропагандистская кампания, развёрнутая европейскими газетами против России – в её перекрёстный и безапелляционный гвалт он угодил.

История, которая началась в 1812–1814 годах и продолжилась в 1831-1832-м, здесь словно бы закольцовывалась.

Вдруг выяснилось, что Франция и Великобритания, традиционно недолюбливавшие друг друга (англичане к тому же, напомним, воевали вместе с русскими против Наполеона), готовы простить взаимные обиды и плечом к плечу ввязаться в конфликт на стороне Турции. Великобритания – по той элементарной причине, что поставила Турцию в экономическую зависимость (ещё в 1838 году), а Франция – желая компенсировать так и не забытое поражение: общество, встречавшее в 1814 году русскую армию цветами, теперь требовало реванша.

Австрия и Пруссия соблюдали нейтралитет, но при определённых обстоятельствах тоже были готовы присоединиться к войне против России.

Вяземский писал в дневнике: «Французы и англичане беспрестанно сваливают на нашего царя ответственность за европейскую войну и все гибельные последствия для общественного порядка, которые влечёт за собой возбуждение восточного вопроса. Но кто, если не они, обратил в общий европейский вопрос, вопрос исключительно частный, кто даёт поединку между двумя спорными противниками обширные размеры всенародной, всеевропейской битвы? Они подняли гвалт, да они же говорят, что мы зачинщики. О лондонских и парижских ротозеях речи нет, но правительства очень хорошо знают, что Россия не хочет завладеть Царьградом, по крайней мере в настоящее время (важная оговорка. – З.П.). Россия не хочет покорить Турции, но не хочет, чтобы нравственно Франция и Англия владели ею…

Свидетели спора, возникшего между двумя противниками, западные державы, то есть Франция и Англия, могли сказать под рукой России: кончайте спор свой как хотите, но знайте, что мы добровольно не согласимся на новые завоевания и Царьграда без боя вам не отдадим, если сами турки не будут уметь отстоять себя.

Да и чего бояться нам, если дело на то пойдёт, – передряги, которую могут поднять недовольные при разгаре европейской войны? Французам она опаснее, нежели нам. Могут вспыхнуть частные беспорядки в Польше, но Польша теперь не восстанет, как в 1830 году. Мятеж в Россию не проникнет».

В чём-то Вяземский был прав, в чём-то – нет; но чем дальше, тем дело оборачивалось хуже. Переживая приступы брезгливости, он писал про журналистов и журналы свободной Европы, что они «вопиют и беснуются против так называемых самовластных и неслыханных требований России. Дура-публика не обращает внимания на официальные документы и увлекается криками журнальных крикунов».

«Журналы уморительны своей нелепостью… кричат и шумят, а ничего не объясняют».

«…La Presse врёт и беснуется. Журналы не имеют никакого понятия о России и Турции, но расправляются ими как своей собственностью».

Переезжая из страны в страну, картину Вяземский видел везде примерно одну и ту же. В 1854-м лондонская «Таймс» писала: «Хорошо было бы вернуть Россию к обработке внутренних земель, загнать московитов вглубь лесов и степей».

Как тут было не огорчиться и не осерчать.

Гнев Вяземского касался не только европейцев, конечно. О русской дипломатии того времени он писал так: «С турками и Европою у нас один общий язык: штыки. На этом языке ещё неизвестно, чья речь будет впереди. А на всяком другом нас переговорят, заговорят, оговорят и, по несчастью, уговорят».

И о том же, но злей и определённей: «Весьма ошибочно, что мы можем озадачить турков словесными требованиями. На словах они ничего нам не уступят, и наши попытки всегда будут безуспешными. Нам нужно негоциировать не с пером в руках, а с дубинкою Петра Великого».

«С турками должна быть у нас и дипломатика азиатская, которая, впрочем, нам очень сродна. А мы отказываемся от своей полуазиатской природы и дипломатизируем на французский и английский лад, отчего и действуем не свободно и вяло, и уступаем первенство англичанам и французам. Недаром есть у нас татарщина, которая должна была бы сблизить нас с турками. Русские тонкость, лукавство, сметливость сами собою из каждого умного русского делают дипломата. А мы свою дипломатию вверили совершенно антирусским началам. Что может быть противоположнее русскому какого-нибудь тщедушного Брунова? Ни капли русской крови, ни единого русского чувства нет у него в груди. Может быть, он не продаст Россию, но верно выдаст её, частью ведением, частью неведением; неведением потому, что он не понимает России, что никакая русская струна не звучит в сердце его. Неведением, потому что где ему отгрызаться зуб за зуб с Пальмерстоном…»

Можно только подивиться прозорливости Вяземского: лорд Пальмерстон, на тот момент фактически руководивший британской политикой, в частной переписке целью своей называл передачу Прибалтийского края Пруссии и восстановление независимого Королевства Польского – в качестве барьера между Россией и Германией; более того: Молдавию и Валахию, находившиеся под российским протекторатом, и всё устье Дуная он собирался передать Австрии, Крым и Кавказ – Турции, причём на Кавказе Черкесия должна была образовать отдельное государство, находящееся в вассальных отношениях к Турции.

Дабы донести позицию русскую до Европы, Вяземский пишет «Тридцать писем русского ветерана 1812 года о восточном вопросе», направленные против политики Англии и Франции, доказывающие правоту России и Россию объясняющие.

Угадаем ли мы прежнего Вяземского в таких словах: «Россия прежде всего есть земля благочестивая и царелюбивая. Её исторические предания ей так же дороги, как и её вера, потому что и те и другие проистекают из одного источника. Россия то, что она есть, преимущественно потому, что она дочь Восточной Церкви, и потому, что она всегда оставалась верной ей. В Православии заключается её право на бытие; в нём развилась протекшая её жизнь; и в нём же – задатки её будущности.

Книга сразу писалась на французском языке, и публиковалась частями в немецкой и бельгийской прессе, а затем в Швейцарии целиком (но не во Франции или Англии, конечно: всякая демократия имеет свои пределы).

«Здешние пруссаки так довольны моей брошюрой, – радовался Вяземский, – что послали экземпляр прусскому королю. Я не обольщаюсь достоинством своей брошюрки и не придаю ей цены, которой иметь она не может, но я твёрдо убеждён и вижу тому доказательства, что подобные публикации действуют на умы сильнее и успешнее, нежели многие дипломатические ноты.

У нас должны бы всячески поддерживать такого рода вылазки против неприятеля. Но наши дипломаты держатся одного правила: быть ниже травы, тише воды – и заботятся об одном: как бы покойнее и долее просидеть на своём месте. Это миролюбие, эта уступчивость и накликали на нас войну. Будь наша дипломатия зубастее – и неприятельские штыки и ядра не губили бы тысячи и тысячи наших братьев, которых кровь вопиёт против водяных и сахарных чернил наших дипломатов».

Именно в те годы Вяземский, до сих пор предпочитавший медитативную лирику иным жанрам, совершает резкий разворот в сторону противоположную.

Считая одическую традицию приметой времени Ломоносова и Державина, он уверен, что вариации народной и солдатской песни будут сейчас востребованней и важней.

В 1854 году он опубликовал небольшую поэтическую книжку с прозрачным названием: «К ружью!».

Названия стихов, вошедших туда, весьма красноречивы: «Песни русского ратника», «Нахимов, Бебутов, победы близнецы…», «Зарёю бурной и кровавой…», цикл «Дунайских песен», среди которых, например, есть такие тексты как «Там, за матушкой-Москвой…», «Чести русского солдата» или «Заспесивился турчонок…».

Русский солдат был для русского поэта – роднёй. Песню для русского солдата русскому поэту написать было за честь.

Расчёт Вяземского был на то, чтоб военные стихи шли в народ и пелись народом.

Англичане, вы

Сгоряча Невы

Поклялись испить,

Нас взялись избить.

(«Матросская песня», 1855)

Не будем лукавить и утверждать, что этот песенный цикл стал его удачей – не вполне, – однако само направление, выбранное им (хотя и не только им), было верным. То, что не получилось у Вяземского, в следующем веке сложится: сочинённые многими поэтами батальные стихи станут народными песнями.

Примыкает к этому циклу Вяземского очередное, годы спустя, посвящение Денису Давыдову – а к кому ещё обратиться в такие трудные дни: как бы оказались нынче кстати и задор его, и сабля, и закрученный ус.

Давыдов был символом удачи, самый его вид ассоциировался с победой – и такая печаль без него:

Струёй не льётся вечно новой

Бивачных повестей рассказ

Про льды Финляндии суровой,

Про огнедышащий Кавказ.

<…>

Но песнь мою, души преданье

О светлых, безвозвратных днях

Прими, Денис, как возлиянье

На прах твой, милый сердцу прах!

(«Эперне», 1854)

Другое имя, вдруг оказавшееся важным для Вяземского, – Николай I, умерший 18 февраля 1855 года, в разгар войны.

Словно взывая к наиважнейшим для себя теням, в надежде на спасение Отечества, Вяземский 18 августа 1855 года пишет:

«Сегодня минуло 6 месяцев с того рокового дня, в который Россия лишилась Императора Николая.

…Ни время, ни события не изменили России. Дух её ещё носит отпечаток того, который тридцать лет правил судьбами её. От Царя до подданного Россия поныне остаётся верна Ему.

Вражда могла думать и надеяться, что переменою царствования будет перемена и в правилах, руководивших русскою политикою. Она думала, что имела упорным противником одну личность Самодержца; что с кончиною его русское правительство будет сговорчивее; что новый Царь, начиная, так сказать, новый период в государственной жизни народа, не связанный событиями прошедшего, может снизойти на уступки и удовлетворения требованиям западных держав; что русский народ, утомлённый долгою бранью, истощённый тяжкими пожертвованиями, будет ждать мира от нового Царя. Но вражда ошиблась. Она имела дело не с “волею”, но с “убеждением” Самодержца, – с убеждением, которое с высоты Престола и из глубины царской души излилось, проникло и воодушевило весь народ. Сие убеждение перешло к Царскому Преемнику с державным наследством…

Державный сын верен памяти державного отца. Как родитель его, он готов на честный мир; но, как родитель, готов и на упорную, кровопролитную борьбу, если вражда, безумная в началах своих и вероломная и ожесточённая в действиях, не отречётся от своих дерзких и несбыточных требований.

Верно ему и войско его, которое он любил…

Верность свою памяти его запечатлел и ты, святодоблестный и многострадальный Севастополь, постоянный предмет его живых попечений, забота и скорбь его предсмертных дум.

Кровью залитая почва твоя, твои окровавленные и сокрушённые стены, освящённые падением стольких славных жертв, стольких жертв неизвестных и безгласных, свидетельствуют о неустрашимости, о доблести твоих мужественных защитников…»

Вяземский воспринимал и свою публицистику и, затем, свои батальные стихи – как способ вразумления не только европейской публики, но и российской тоже – которая и тогда уже, испытывая к Европе чувства заведомо подобострастные, не осознавала многих досадных противоречий.

В поэзии Вяземского пятидесятых годов возникают новые сквозные темы: с одной стороны, выставление жестоких счетов либеральной российской публике, самым определённым образом захватывающей журнальное поле – а следовательно, подчиняющей себе всё новые и новые умы; с другой – презабавнейшие в своей язвительности европейские картинки, где Вяземский то распесочит парижскую полицейскую дурь (стихотворение «Проезд через Францию в 1851 году»), то пройдётся по немцам, к которым у него многолетние счёты («Масленица на чужой стороне»).

Квинтэссенция этих мотивов – в стихотворении «Баден-Баден» (1855) о городе, где собираются со всей Европы (и «аристократической» России тоже):

…фортуны олухи и плуты,

Карикатур различных смесь:

Здесь – важностью пузырь надутый,

Там – накрахмаленная спесь.

Вот знатью так и пышет личность,

А если ближе разберёшь:

Вся эта личность и наличность —

И медный лоб, и медный грош.

Вот разрумяненные львицы

И львы с козлиной бородой,

Вот доморощенные птицы

И клев орлиный наклейной.

Давно известные кокетки,

Здесь выставляющие вновь

Свои прорвавшиеся сетки

И допотопную любовь.

Всех бывших мятежей потомки,

Отцы всех мятежей других,

От разных баррикад обломки,

Булыжник с буйных мостовых.

Все залежавшиеся в лавке

Невесты, славы и умы,

Все знаменитости в отставке,

Все соискатели тюрьмы.

И Баден мой, где я, как инок,

Весь в созерцанье погружён,

Уж завтра будет – шумный рынок,

Дом сумасшедших и притон.

Это никак не означает в случае Вяземского разочарований в европейских свободах и красотах – многим он по-прежнему очарован, и европейскую культуру почитает всей душой, да и Баден-Баден ему на самом деле мил, – но ни в какой европейской прелести не видит он поводов для того, чтоб усомниться в русской самобытности и национальном нашем праве следовать своему пути.

Итоги, которые Вяземский подводит, его самого четверть века назад ввели бы в натуральное бешенство; а теперь вот что он излагает, самому себе уже не удивляясь:

А тут, посмотришь, – Русь родная

С своею древней простотой,

Не стёртая, не початая

Как самородок золотой,

Русь в кичке, в красной душегрейке,

Она, как будто за сто лет,

Живёт себе на Маросейке

И до Европы дела нет.

<…>

Москва! Под оболочкой пёстрой

Храни свой самородный быт!

Пусть Грибоедов шуткой острой

Тебя насмешливо язвит,

Ты не смущайся, не меняйся,

Веками вылитая в медь,

На Кремль свой твёрдо опирайся

И чем была, тем будь и впредь!

(Из «Очерков Москвы», 1858)

В своё время, когда Пушкин доказывал самобытность России и ругал Европу, ему в ответ прогрессивно настроенные приятели язвили: о чём ты речь ведёшь, милейший Александр Сергеевич, ты дальше Любека не бывал!

Вяземскому такого сказать было никак нельзя – это был уже третий его заезд в Европу, и он тут не по неделе проводил, а жил месяцами. Ему, впрочем, могли поставить на счёт другое: а чего ты там делаешь, если тебе не нравится – сиди тогда уж дома; но на эту критику никогда не угодишь. Тем более что подобной публике Пётр Андреевич угодить старался менее всего.

О, как он проходился по ним теперь, с какой тщательностью коллекционировал их, плодящиеся с бешеной скоростью в России типажи:

Другой – что под носом, того не разберёт,

И смотрит в телескоп всё за сто лет вперёд,

Желудочную желчь и свой недуг печальный

Вменив себе в призыв и в признак гениальный;

Иной на всё и всех взирает свысока:

Клеймит и вкривь и вкось задорная рука.

И всё, что любим мы, и всё, что русским свято,

Пред гением с бельмом черно и виновато.

(«Литературная исповедь», 1854)

(«Желудочная желчь», понятая как признак гениальности, и местные наши несчастные святыни, вовек виноватые пред «гением с бельмом», – как же это ново!)

И оглушительный диагноз всей этой бесконечной новизне:

Послушать: век наш – век свободы,

А в сущность глубже загляни —

Свободных мыслей коноводы

Восточным деспотам сродни.

У них два веса, два мерила,

Двоякий взгляд, двоякий суд:

Себе даётся власть и сила,

Своих наверх, других под спуд.

У них на всё есть лозунг строгой

Под либеральным их клеймом:

Не смей идти своей дорогой,

Не смей ты жить своим умом.

Когда кого они прославят,

Пред тем – колена преклони.

Когда они опалой давят,

Того и ты за них лягни.

<…>

Скажу с сознанием печальным:

Не вижу разницы большой

Между холопством либеральным

И всякой барщиной другой.

Типическому персонажу нового времени Вяземский даёт в своих стихах классическую фамилию – Добчйнский:

Добчинский – гласности он хочет,

Чтоб знали, что Добчинский есть:

Он рвётся, мечется, хлопочет,

Чтоб в люди и в печать залезть.

Двух мыслей сряду он не свяжет;

Но как к журналам не прильнуть?

Сказать – он ничего не скажет,

А всё же тиснет что-нибудь.

<…>

Возникнет ли в среде журнальной

Демократический вопрос?

Юлит он мухой либеральной

И высоко задрав свой нос.

Жужжит: прогресса мы предтечи.

А дело в том, что егоза,

О чём идут и толк и речи,

Не знает и аза в глаза.

Написанные в 1862 году, эти стихи с тех пор так и не публи ковались; хотя, с другой стороны, – едва ли они могли переубе дить кого-то.

Что нового Европа ни затеет,

Сейчас и мы со снимком налицо,

И под узор французский запестреет

Домашнего издания дряньцо.

Куда бы в круть Европа ни свернула,

К ней на запятки вскакиваем мы:

У нас, куда молва бы ни подула,

Линяют сплошь и кожа, и умы.

(«Заметки», 1862)

Изъеденный либеральной братией, Вяземский обращается к памяти друга, с которым так неистово спорил когда-то:

«Зачем глупцов ты задеваешь?» —

Не раз мне Пушкин говорил:

«Их не сразишь, хоть поражаешь;

В них перевес числа и сил.

Против тебя у них орудья:

На сплетни – злые языки,

На убежденья простолюдья —

У них печатные станки.

Ты только им к восстанью служишь;

Пожалуй, ранишь кой-кого:

Что ж? одного обезоружишь,

А сотня встанет за него».

Долгая судьба в России оборачивается невозможными, казалось бы, переменами: всю жизнь не проявлявший чрезмерного рвения к службе, Вяземский доходит до степеней державинских: получает чин тайного советника; назначается товарищем министра народного просвещения и затем некоторое время этим министерством управляет; три года, только подумайте, служит начальником Главного управления цензуры – и сколько его трепали в связи с этим!

Вяземскому отдают во владение две тысячи десятин земли; он становится гофмейстером двора с назначением состоять при особе императрицы Марии Александровны – и в её свите совершает многочисленные поездки, в том числе в Крым, о котором сочиняет цикл стихов; он получает высшие государственные награды за безупречную службу, в том числе – орден Белого орла и орден Святого Александра Невского…

В 1864 году, подводя итоги самой болезненной для него темы, Вяземский выпускает брошюру «Польский вопрос и г-н Пеллетан», где камня на камне не оставляет от своей полонофилии: «Русское правительство заслуживает некоторого порицания за проявленные им вначале терпимость и непредусмотрительность: крутые меры, принятые вовремя, избавили бы от суровых мер, к которым силою обстоятельств вынуждены были прибегнуть позднее».

«Крутые меры», ха. Пушкин был бы удивлён несказанно сей переменой.

Пишет сие тот самый Вяземский, что, напомним, заложил многие основы либеральной мысли в России – ведь когда-то именно его прозвали «главарём либеральной шайки», ведь именно ему принадлежит выражение «квасной патриотизм», ведь именно он написал «Негодование», которое не без оснований определят впоследствии как «катехизис заговорщиков».

Но этот же самый Вяземский либеральную тему и закрывает собственноручно.

Нет, не саму идею либерализма, конечно же; но её фарисейское воплощение в судьбе России как минимум.

За счёт внимательного своего ума, за счёт европейского своего образования, за счёт великого своего дара, – Вяземский о чём-то важном догадался ещё тогда. Русский дворянин, из рода военных, несколько раз готовый положить собственную жизнь за Отечество, он прожил долго и успел заметить кое-какие закономерности.

За это его терпеть не могли: и Герцен, и все поэты круга Герцена, и Иван Сергеевич Тургенев, и некрасовский круг.

Потеряв, а точнее сказать, перехоронив всех своих современников, Вяземский, по верному замечанию Вячеслава Бондаренко, в старости общался только с «правым» флангом русской литературы: Владимир Бенедиктов, Владимир Соллогуб, Иван Гончаров, Алексей Константинович Толстой, и едва ли не единственный из их круга, кто помнил прежние времена, – Иван Лажечников, участник войны 1812 года и европейского похода.

Но всех их можно было перечесть по пальцам.

Каждый юбилей Вяземского сопровождался несусветной руганью, издевательскими эпиграммами и пародиями, его считали ретроградом и мракобесом, чей век закончился навсегда и чьи стихи больше никто не вспомнит.

Тут они прогадали.

Долгое время Вяземского называли «поэтом пушкинской поры», и в этом заложен один из главных парадоксов его восприятия. За исключением десятка шедевров (из которых как раз половина – военные), огромное количество стихов раннего Вяземского – звучная чистопись; он будто бы делал всё это не всерьёз.

Совсем иной период для Вяземского начался со смерти Пушкина, а лучшие свои стихи он написал в последние 25 лет жизни, начиная с пятидесятых.

Известность и значимость его уменьшались тогда с каждым годом, – но вот другая странность: влияние Вяземского в русской поэзии оказалось куда более глубоким и устойчивым, чем тех поэтов, что при жизни по степени известности оставляли его далеко позади.

Не знаешь, что делать в безвыходном горе.

Там тучи, здесь волны угрюмые бродят,

И мокрое небо, и мутное море

На мысль и на чувство унынье наводят,

– это, конечно же, предвестие культовой «Безглагольное™» Бальмонта («Есть в русской природе усталая нежность…»), ошарашившей в 1900 году поклонников поэзии, забывших или не знавших, что эту чудесную мелодию первым напел Вяземский в 1863 году в стихотворении «Николаю Аркадьевичу Кочубею».

А вот и Северянин, явившийся вослед за Бальмонтом, чтоб поразить публику своим сладкозвучием; верней сказать, всё тот же Вяземский, образца 1865 года:

Как свеж, как изумрудно мрачен

В тени густых своих садов,

И как блестящ, и как прозрачен

Водоточивый Петергоф.

Как дружно эти водомёты

Шумят среди столетних древ,

Днём и в часы ночной дремоты

Не умолкает их напев.

Забавно, что при жизни Вяземского часто упрекали в неблагозвучности его стихов, Гоголь писал о гармоническом «разладе» его поэзии, а он, тем не менее, задал тональность сочинителям, чья ранняя поэтика строилась именно на музыкальности.

Ностальгические зарубежные стихи о России – к примеру, «Снег» (1855), – предвещают позднего Георгия Иванова:

Ночью выпал снег. Здорово ль,

Мой любезнейший земляк?

Были б санки да рысак —

То-то нагуляться вдоволь.

Но в пастушеском Веве

Не даётся сон затейный,

И тоскуешь по Литейной,

По застывшей льдом Неве.

Брюсов, Блок и Ходасевич – такие же несомненные читатели Вяземского, как Бродский, Кушнер, Аркадий Штейнберг и Борис Рыжий; здесь не всегда просто найти прямые переклички (хотя они есть), но самый воздух поэзии Вяземского имеет состав, узнаваемый в стихах, создававшихся и полвека позже его, и веком позже.

К примеру, поэтам, пережившим возраст Лермонтова, чувство стоического разочарования в бытийной суете, так точно сформулированное Вяземским, могло оказаться ближе: иной раз всё-таки нелепо, перейдя на пятый, а то и на шестой десяток, определять себя словами поэта, погибшего в 27. Горечь Вяземского – с лермонтовской столь схожая, – но испытанная человеком, на много-много лет Лермонтова пережившим, тут даже на вкус понятней.

И день за днём всегда однообразный:

Я жить устал, – я прозябать хочу,

– в этих строчках Вяземского 1864 года голоса Блока и Ходасевича вполне различимы.

Вяземский может служить и передатчиком определённых тем из рук в руки, как, к примеру, в случае стихотворения Николая Некрасова «Перед дождём» (1846):

Полумрак на всё ложится;

Налетев со всех сторон,

С криком в воздухе кружится

Стая галок и ворон.

Над проезжей таратайкой

Спущен верх, перёд закрыт;

И «пошёл!» – привстав с нагайкой,

Ямщику жандарм кричит…

У Вяземского эта мелодия, сдобренная иронией, звучит так:

Нипочём мне дождь и вёдро,

Лето, осень иль зима;

Заезжал я даже бодро

В станционные дома —

Род сараев, балаганов,

Где содержат для гостей

Очень много тараканов,

Очень мало лошадей.

(«Дорогою», 1864)

А следом в эту иронию, словно чернильное облако, проливается жесточайшее трагическое чувство:

Крыса мерзкая пищала,

трепетала на снегу,

крысьей крови оставляла

красной пятна на снегу.

Дворник в шубе царской, длинной

величав, брадат, щекаст —

назови его скотиной,

он и руку не подаст,

– это уже Борис Рыжий; а стихотворение – одно, только третью часть дописали в 1997-м.

В есенинском «Ставил я на пиковую даму, / А сыграл бубно вого туза» слышится:

Бедняк не вовремя рождён,

Не вовремя он жил и умер

И в лотерее жизни он

Попал на проигрышный нумер.

(«Лукавый рок его обчёл…», 1875)

Равно как есенинское «Цветы мне говорят: прощай – / Головками склоняясь ниже» тут же продолжается (вернее – предваряется) Вяземским:

Цветку не тяжек смертный час:

Сегодня нас он блеском манит,

А завтра нам в последний раз

Он улыбнётся и увянет…

(«Цветок», 1876)

Поразившая всех пастернаковская «голая русалка алкоголя» (из «Спекторского») сделана на самом деле по тому же принципу, что «леший звонких рифм» Вяземского.

Его почти бесконечные, многостраничные поэтические размышления на вольные темы предвещают ту же манеру Бродского: стихи, которые не столько пишутся в расчёте на вечность, сколько сочиняются так, словно впереди вечность, и, пока ты пишешь, – она в своих правах (но оставил перо – и всё).

Тем не менее в утверждении, что Бродский позаимствовал у Вяземского самую форму длинного стихотворения, таится некоторая ошибка (Державин и Жуковский писали не менее длинные стихи).

Тут другое: Вяземский называл свои длинные стихи «импровизациями»; именно это – ключевой момент в перекличке с Бродским. Его манеру импровизировать и удивлять себя самого собственным течением мысли в стихах Бродский «поженил» с джазовой импровизацией, характеризующейся алогичной ритмикой и смысловыми парадоксами. Получился известный читателям Бродского результат. А то, что импровизация в принципе не может быть короткой, дало ещё и протяжённость этим стихам.

Или вот ещё: одно из лучших стихотворений Вяземского пронзительно отразилось в двух других стихах, написанных сто и полтораста с лишним лет спустя:

Я пережил и многое, и многих,

И многому изведал цену я;

Теперь влачусь в одних пределах строгих

Известного размера бытия.

<…>

По бороздам серпом пожатой пашни

Найдёшь ещё, быть может, жизни след;

Во мне найдёшь, быть может, след вчерашний,

Но ничего уж завтрашнего нет…

(«Я пережил», 1837)

Следом – Аркадий Штейнберг:

Один! Один… Протягиваю руку —

Безлюдна жизнь и комната пуста.

Душа поёт, но я не верю звуку,

Его в себя вобрала темнота.

В ней глохнут краски, увядает пенье,

Как фонари на улицах кривых.

И злобный бог, не знающий забвенья,

Прощает мёртвых и казнит живых.

(«Всё наскоро, не достигая цели…», 1930-е)

И, наконец, поэт Максим Амелин:

Меня пригрела мачеха-столица,

а в Курске, точно в дантовском раю,

знакомые ещё встречая лица,

я никого уже не узнаю.

Никто – меня. Глаза мои ослабли,

мир запечатлевая неземной, —

встаю который раз на те же грабли,

не убранные в прошлой жизни мной.

(«Мне тридцать лет, а кажется, что триста…», 2000)

Несмотря на слишком рано произнесённую самоэпитафию – «…во мне найдёшь, быть может, след вчерашний, но ничего уж завтрашнего нет…», – Вяземский на каждом новом вывихе истории оказывается настолько современным, что впору раздражаться на самих себя: что ж мы так и толчёмся вокруг одних и тех же тем?! – вот же человек сам задал вопросы, и сам на них ответил.

Желаете хоть один пример?

Пожалуйста, вот: «Хорошо приготовление к свободе, которое начинается закабалением себя», – сказал Вяземский.

Истинная свобода начинается с чувства долга, а не с чувства отторжения.

Он ли, страшно вспомнить, говорил про Родину, которую только и можно как «блядь» любить? Но у него нашлись совсем иные, простые, словно детские, сердцем надиктованные слова:

В рубище убогом

Мать – любви сыновней

Пред людьми и Богом

Та же друг и мать.

Чем она убоже,

Тем для сердца сына

Быть должна дороже,

Быть должна святей.

<…>

Здесь родных могилы;

Здешними цветами

Прах их, сердцу милый,

Усыпаем мы.

Не с родного ль поля

Нежно мать цветами

Украшала, холя,

Нашу колыбель?

(«Тихие равнины», 1869)

Кровная, нерасторжимая, имманентная связь здесь явлена: ведь те цветы, которыми мать украшала колыбель, – выросли на могилах предков.

Вяземский подобрал стихам этим удивительную форму, когда рифмуются только первая и третья строки, а четвёртая всегда словно бы обрывается: как будто ничего после этого не будет, не должно быть – но всё-таки есть, не прерывается.

Скажут, что этот брюзга и ревнивый старик, обругавший даже Салтыкова-Щедрина и пьесы Островского за мелочность и внимание к малосущественному, выжил из ума; но нет, он никогда так и не стал ослеплённым чинами и наградами.

И в 1875 году Вяземский восхищался, как в ранней молодости, французами, хоть и сравнивая их с русаками: «Французы – любезный народ: мы, то есть русские, не можем не мирволить французам потому, что в натуре вещей мирволить себе самим. Не одно воспитание клонит нас на сторону их: прирождённые, физиологические сочувствия, природное сродство сближают вас с ними… Посмотрите на русского солдата, прямо вышедшего из среды простонародья: он скорее побратается с французом-неприятелем, нежели с немцем-союзником. Мы во французе чувствуем не латинца, а галла. Галльский ум с своею весёлостью самородною, с своею насмешливостью, быстрым уразумением имеет много общего с русским умом».

И в 1876 году Вяземский считал, что внутреннее устройство Великобритании – лучше российского: но при этом терпеть не мог внешнюю политику Лондона.

«Вы жаждете газет, – писал он в 1877-м, за год до смерти, – а у меня трещит от них голова, в глазах рябит и наливается тёмная вода. Получаю их пять и по малодушию все их читаю, а толку добиться от них не могу. Французские газеты врут, а русские врут и без милосердия, и без зазрения совести…»

А дальше, в том же тексте – пуще: «Русский человек подвержен запою. и это запой, тот же запой, но в дистанциях огромного размера, который в театре закидывает какую-нибудь Жюдик цветами на несколько тысяч рублей, когда у многих всего пятиалтынник в кармане… И этим безобразием и шумным юродством мы думаем удивить и перещеголять Европу… Все упиваются патриотическою сивухою на славянском настое и закусывают беленою».

Речь ведь здесь шла о надвигающейся очередной русско-турецкой войне!

(Как, думаем, после этого уточнения сразу потеплело на сердце у читающего эти строки либерала нового времени: не всё оказалось потеряно в Вяземском, ах, какие славные слова сказал он про «патриотическую сивуху» и «белену», надо бы записать в блокнотик.)

Иные критики найдут и в окончании пути Вяземского подвохи. Так, умер он в том самом Баден-Бадене, который так ругал в своё время, – но там в своё время умерли и его дочь, и его внук, и друг его Василий Жуковский, чья перчатка тоже лежала в гробе Пушкина.

Да и уехал в Баден-Баден Вяземский – от очередного припадка нервической болезни; а кто его старательно своими беспощадными пародиями и журнальной трескотнёй до этой болезни доводил, мы даже спрашивать не станем.

Если б его, как и любого другого поэта, терзала до неистовства придворная паскудь, так бы и написали: государственники и неистовые патриоты портили Вяземскому кровь; но ввиду того, что здесь была история совсем другая, обвинять никого не стоит – вины за собой всё равно никто не признает.

Да и нет ничьей вины. Человек умирает от себя самого, не стоит ни на кого наговаривать.

Он ведь, проговорим скороговоркой, прожил очень большую жизнь, чего там только не вместилось: из восьми детей семь умерли при его жизни; после смерти Пушкина он, при живой-то жене, с твёрдыми намерениями ухаживал за Натальей Николаевной (справедливости ради скажем, что и Пушкин, говорят, в своё время приударял за женой Вяземского); а потом ещё, на закате жизни, Пётр Андреевич имел роман (надеемся, платонический) с приёмной и повзрослевшей дочерью сына – что твой «Гумберт Гумберт». Ох…

Вяземский перешёл невозможное по нашим литературным меркам поле, отправившись на вечный покой 10 ноября 1878 года, на 87-м году жизни.

Похоронили его в Санкт-Петербурге, на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры. Князь и воин Александр Невский тоже, конечно же, был его пращуром.

Долгий путь свой, подводя итоги, Вяземский, несмотря на все свои метания, из раза в раз описывал в терминах военных; и если есть тут ряд метафорический, то в его случае он почти сливается с действительностью:

От детских лет друзья, преданьями родные,

На опустевшем поле боевом,

Мы, уцелевшие от боя часовые,

Стоим ещё с тобою под ружьём.

(«Другу Северину», 1858)

Когда припомню я и жизнь, и всё былое,

Рисуется мне жизнь – как поле боевое,

Обложенное всё рядами мёртвых тел,

Средь коих я один как чудом уцелел.

<…>

И, скорбью помянув утраченного брата,

Самонадеянно, удалые ребята

И каждый о себе беспечный, шли вперёд,

Бегом – на крутизну, потоком – вплавь и вброд.

Когда же зорю мы пробили в час молитвы,

Нас налицо два-три сошлись на поле битвы.

Стал недочёт и в тех, оставшихся…

Поздней Оплакивал один я всех моих друзей.

(«Битва жизни», 1861)

Жизнь мысли в нынешнем; а сердца жизнь в минувшем.

Средь битвы я один из братьев уцелел:

Кругом умолкнул бой, и на поле уснувшем

Я занят набожно прибраньем братских тел.

(«В воспоминаниях ищу я вдохновенья», 1877)

В одну из своих зарубежных поездок Вяземский познакомился с французским писателем Стендалем. Тот, когда они прогуливались вместе, называл Вяземского «топ general» – «мой генерал». Вяземского это смешило. А что тут смешного: Стендаль был участником похода Наполеона, и мог видеть этого обаятельного русского в казачьем чекмене и в обшитом медвежьей шкурой султане. Потом пришлось бежать от этого чекменя и этого султана до самого Парижа.

Внук Петра Андреевича Вяземского – князь Пётр Павлович – восстановил в полной мере воинскую традицию рода: он был участником Русско-турецкой (1877–1878), начало которой так раздражало его деда.

Дослужился Пётр Павлович до генерал-майора.

Кровь ярого на бой рода Вяземских неизбежно брала своё.

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ