«Мне очень нравится военное ремесло» Штабс-капитан Константин Батюшков

Как я люблю, товарищ мой,

Весны роскошной появленье

И в первый раз над муравой

Весёлых жаворонков пенье.

Но слаще мне среди полей

Увидеть первые биваки

И ждать беспечно у огней

С рассветом дня кровавой драки.

Это Батюшков.

Такую лирику надо помещать в календари и буквари, как один из важнейших камертонов русской поэзии.

В 1817 году Батюшков писал Жуковскому: «Какую жизнь я вёл для стихов! Три войны, все на коне и в мире на большой дороге».

…А на портрете 1800-х – чистый ангел, лет ему чуть более десяти, глаза пронзительные: таким взглядом можно небольшие предметы двигать по столу. «Странный взгляд разбегающихся глаз», – отмечала современница.

На других портретах у него (и у его родных сестёр) – трогательные бровки домиком. Тонкий, красивый, «аристократический» нос.

Ещё одна современница описывала: «…Высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение».

Родился 29 мая (18 мая по старому стилю) 1787 года в Вологде. Отец – среднепоместный дворянин, губернский прокурор Николай Львович Батюшков, жена – Александра Григорьевна, урождённая Бердяева, из вологодских Бердяевых. Философ Николай Бердяев – её, а значит и Батюшкова, кровный родственник. Константин был четвёртым ребёнком в семье. Единственный мальчик – и три старших сестры; после него родилась ещё одна девочка.

По семейному преданию, родоначальником Батюшковых был татарский хан Батыш. Тема ордынских корней русских литераторов – доброе поле для работы далеко не только татарских историков: любой из народов, входивших в Орду, может претендовать на Державина или Дениса Давыдова. Поэтически обобщая, можно вывести воинственность русских поэтов из беспощадной ордынской крови.

Впрочем, если и отыщутся историками более-менее точные координаты ордынских пращуров Батюшковых, они будут весьма глубоки: ближайший известный предок поэта, Иван Михайлович Батюшков, уже в 1544 году участвовал в казанском походе Ивана Грозного, и татарином даже близко не был. Праправнук Ивана Михайловича – Иван Никитич Батюшков – на военной стезе отличился в Смутное время и был жалован владениями. Прадеды и прапрадеды Батюшкова воевали из века в век. Дед поэта, капитан Лев Андреевич Батюшков, участвовал в турецком, очаковском, хотинском, днестровском походах. Отец, Николай Львович, тоже отслужил своё и поручиком вышел в отставку.

Предки по линии Бердяевых тоже были, как правило, военными.

Крёстным отцом был генерал-поручик, кавалер Большого Владимирского креста П.Ф.Мезенцев.

Мальчишка был не самого лучшего здоровья, худощавый, роста невысокого. Волос тонкий, кость тонкая, голос слабый: в чём душа держится. Правда, возбудимый, горячий, восхищающийся, любопытный.

Мать умерла в 1795 году. Мальчику было семь лет; мать обожал всю жизнь – но сам признавался, что почти не помнил её.

Не помнил – и, наверное, к лучшему: дело в том, что у матери в какой-то момент появились признаки психического расстройства, в 1793 году муж отвёз её лечиться в Петербург – с тех пор Костя мать не видел ни разу. Вылечить её не смогли, она окончательно лишилась рассудка. Кризис длился год и семь месяцев, уход из жизни прошёл «с необычайным мучением» (цитируем прошение о помощи Павлу I от отца поэта).

Батюшковы жили на материнское наследство: 560 душ крепостных в Вологодской и Ярославской губерниях, и 200 – в Новгородской.

Воспитывал его по большей части дед Лев Андреевич, ему шёл уже седьмой десяток; старшие сёстры учились в петербургском пансионе, так что в дедовском имении – селе Даниловском – жил сам вдовый старик, да его челядь, да Костя, да самая младшая его сестра – Варя.

Кропотливый дед однажды составил опись своего имущества, и вот что удивляет: в сенях висели портреты Дмитрия Самозванца и Емельяна Пугачёва; забавно-с для русского дворянина – при таком пригляде из Батюшкова должен был декабрист получиться; но нет, мимо. Из книг у деда имелись: «Письменные оды Ломоносова», «Житие Петра Великого», «Опыт российской географии», сочинения Марка Аврелия…

Грамоте Батюшкова тоже обучил дед.

В десятилетнем возрасте Батюшков уже писал вот такие письма: «Любезные сестрицы! Вы не можете себе представить, сколь я сожалею, что так долгое время не имел удовольствия получать от вас известия с новостями о вашем здоровий. Вчерашний день препроводил я очень весело у сестриц моих, которые в присутствии моём писали к вам письма с не весьма великим выговором, который подносят они вам за то, что вы к ним не пишете, может быть, что сей выговор возымеет своё действие и произведёт у вас желание повеселить нас вашим уведомлением».

Каков талант.

Подросшего сына отец забрал в Санкт-Петербург. Четыре года тот учился в частном пансионе француза Жакино (а не в военном заведении, отметим) – набережная Невы, возле пятой линии Васильевского острова. В 1801 году перешёл в пансион итальянца Триполи.

С юности обожал итальянский язык (зная, естественно, и французский); а русский считал грубоватым: ш, щ, ы – буквы эти Батюшкова изводили своим звучанием. «Ший, щий, пры, тры? – О, варвары!» – писал много позже в ироническом раздражении.

Выучил самостоятельно латынь (пошёл в отца, самостоятельно выучившего французский) и читал Тибулла и Горация в оригинале.

В 1802 году учение завершилось – и начинается служба (без жалованья) при Департаменте министерства народного просвещения. Ему шестнадцать лет – обычный возраст в те времена для начала работы.

В 1803-м получает первый табельный чин: коллежский регистратор.

Следом трудится (спустя рукава, признаться) секретарём по Московскому университету у своего дядюшки – Михаила Никитича Муравьёва (1757–1807), большого умницы, поэта, педагога, просветителя и, естественно, бывшего военного.

Первые влюблённости (в любви Батюшков, скажем, забегая вперёд, удачлив не был), первые публикации стихов (в «Северном вестнике»), литературные знакомства, членство в «Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств». Общество появилось в 1801 году: русская литература стремительно, обвально готовилась к тому, чтоб в течение грядущего века нежданно стать одной из главнейших мировых литератур, чего предполагать не мог никто. Да и как это можно было предположить, если русское дворянство училось кое-как – а преподавали им бывшие французские кучера, лакеи, барабанщики, чёрт знает кто, выдававшие себя за гувернёров.

Батюшков вклинивается в литературные баталии, принимает сторону моднейшего Карамзина – против «регрессивного» адмирала Шишкова, пишет едкие сатиры; юность вообще склонна к сатире.

Близко сходится с Николаем Гнедичем – тоже поэтом, малороссом с Полтавщины; это, пожалуй, будет самая важная и трепетная дружба в жизни Батюшкова.

В 1807 году они задумали великое дело: Гнедич, знавший в совершенстве древнегреческий, собирался перевести «Илиаду» Гомера, а Батюшков, обожавший итальянский, – «Освобождённый Иерусалим» Торквато Тассо. В итоге Гнедич трудился над переводом до 1829 года, а Батюшков забросил работу уже В 1809-м, осилив только первую песню.

Это отлично характеризует Батюшкова и Гнедича.

Гнедич – сирота, несимпатичный, изъеденный оспой, с вытекшим от этой болезни в детстве глазом, склонный к патетике и строгий. Батюшков – миловидный, то легкомысленный, то мятущийся, и если уж последовательный – то в другом.

Более всего – в следовании национальному родовому коду: войне.

Война назревала: в апреле 1805 года Россия и Великобритания заключили союзный договор, чтобы воевать против Франции.

16 ноября 1806 года Александр I объявил войну Франции и 30-го выпустил манифест о народном ополчении (милиции).

Губернии должны были поставить 612 тысяч ополченцев: рядовых из числа крестьян и мещан и начальников небольших подразделений из числа дворян. Ополчение требовалось оттого, что шла война с Турцией, приходилось держать два фронта и армия надрывалась от перегрузок.

17 февраля 1807 года Батюшков пишет отцу: «…Падаю к ногам твоим, дражайший родитель, и прошу прощения за то, что учинил дело честное без твоего позволения и благословения, которое теперь от меня требует и Небо, и земля. Но что томить вас! Лучше объявить всё, и Всевышний длань свою прострёт на вас. Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии».

Обманывал: его уже назначили сотенным начальником милицейского батальона – он собирался не «проводить стрелков до армии», а на войну: этот самый двадцатилетний поэт, «кукольного», как тогда говорили, телосложения.

Чтоб отец не воспротивился, в конце письма дописал: «…Поездку мою кратковременную отменить уже не можно: имя моё конфирмовано государем».

Можно было б искать в решении Батюшкова семейную причину – в 1806 году отец женился второй раз; со старшими детьми, боготворившими покойную мать, случился раздор. Однако и процитированное выше преисполненное уважения письмо к отцу, и вся последующая жизнь Батюшкова – искавшего войны и шедшего всюду, где русского оружие проявляло себя, – говорят о другом.

В конце февраля Батюшков во главе роты отбыл из Петербурга.

В походе сдружился со своим ровесником – тоже ополченцем – Иваном Александровичем Петиным.

Петин учился вместе с поэтом Василием Жуковским в Московском университетском благородном пансионе, закончил Пажеский корпус, стал поручиком лейб-гвардии Егерского полка. Аристократ, меткий стрелок, высокой чести и редкого мужества человек, тоже поэт. Лицо одновременно изящное и грубое; носатый, гордый, взрывной.

С Петиным Батюшков пройдёт три войны. «Часто и кошелёк, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие», – напишет позднее.

«Мы идём, так говорят, прямо в лоб на французов. Дай Бог поскорее», – когда скрывать уже нечего, признаётся Батюшков отцу в письме от 17 февраля 1807 года.

Гнедичу пишет: «Устал как собака».

Ему же: «…Я чаю, твой Ахиллес пьяный столько вина и водки не пивал, как я походом».

«Вообрази меня, едущего на Рыжаке по чистым полям, и я счастливее всех королей, ибо дорогою читаю Тасса или что подобное. Случалось, что раскричишься и со словом: “О доблесть дивная, о подвиги геройски!” – прямо набок и с лошади долой!»

Картинка и правда отличная.

«Хоть поход и весел, но тяжёл».

По дороге заболел, остался в Риге, потом нагнал свою так ещё и не вступившую в войну армию.

Три месяца длился его путь до Пруссии – и вот наконец Батюшков в деле. Он в составе егерской бригады под командованием генерал-майора Николая Раевского в авангарде князя Петра Багратиона. Одна за другой происходят несколько стычек: под Браунсбергом, Вормдиттом, Гутштадтом.

Батюшков вдруг осознаёт, что, несмотря ни на что, кровь в нём берёт своё: он собран, чёток и хладнокровен, в перестрелках видит своих стрелков, воюющих в рассыпном бою, и способен ими руководить.

Под Гутштадтом осколком гранаты у Батюшкова сорвало султан с кивера.

Писал Гнедичу: «Смотри: гусары, уланы, драгуны ссорятся от безделья. Не проявить ли и мне подобную доблесть – не поколотить ли так, за здорово живёшь, своего хозяина-немца? Сорвать с него колпак, по щекам его… Впрочем… А ну как кофию не даст?!»

Солдатские шутки.

29 мая случилось сражение при Гейльсберге. Сначала солдаты Батюшкова участвовали в перестрелке. Потом получили приказ прекратить огонь: промчались казаки Платова и вступили в дело. Следом – новая атака: в дело вступила наполеоновская гвардия – огромные гренадеры, лучшие бойцы Европы, бесстрашные и наводящие ужас.

Стреляли тогда с близких расстояний – не более ста шагов. Свинцовый шарик калибром 17–20 мм буквально сшибал людей с ног и наносил страшные увечья. Перезаряжать ружья приходилось в виду противника, наблюдая, как он делает ровно то же самое.

Бойня длилась весь день. Батюшков дрался со своими стрелками на центральном редуте. Вечером, во время очередного рывка неприятеля, он был ранен.

Можно только предположить, что там происходило, но Батюшкова, как писал современник, «вынесли полумёртвого из груды убитых и раненых товарищей» (воспоминания А.С.Струдзы).

«Из груды»! Ужас там творился.

Ранены были все поголовно офицеры его батальона, и Петин тоже; один офицер убит; потери рядового состава оказались огромны.

Батюшкова ранило навылет в ногу.

В официальных документах отмечена «отменная храбрость» Батюшкова.

Гнедичу писал потом: «Стрелки были храбры, даже до остервенения. Кто бы мог подумать?» Вот так: шли-шли русские мужики, ополченцы, никогда ранее в большинстве своём не воевавшие, – и вдруг преобразились.

Батюшкова доставляют в юрбургский госпиталь. На тряской телеге едва не подыхал от боли.

Да оживлю теперь я в памяти своей

Сию ужасную минуту,

Когда, болезнь вкушая люту

И видя сто смертей,

Боялся умереть не в родине моей!

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердным…

(«Воспоминание»)

И вот иллюстрация к нравам той поры. К русским раненым офицерам в госпиталь зашли раненые французские офицеры – тогда это было в порядке вещей.

Тут явился Петин на костылях и велел французам выйти вон.

Русские офицеры опешили: как же так, а гостеприимство?

Покрасневший от бешенства Петин в ответ (цитируем воспоминания Батюшкова): «Были ли вы на Немане у переправы?» – «Нет.» – «…Весь берег покрыт ранеными; множество русских валяется на сыром песку, на дожде, многие товарищи умирают без помощи, ибо все дома наполнены; итак, не лучше ли призвать сюда воинов, которые изувечены с нами в одних рядах? Не лучше ли накормить русского, который умирает с голоду, нежели угощать этих ненавистных самохвалов? – спрашиваю вас? Что же вы молчите?»

В дворянстве, надо признать, сословная солидарность на тот момент превышала национальную. Но Петину перечить никто не посмел.

Батюшков и спустя годы с благодарностью удивлялся поступку друга. Но это ведь значит, что, пока Петин скандал не устроил, самому Батюшкову в голову такие простые вещи даже не приходили.

Из госпиталя Батюшков добрался в Ригу. Гнедичу пишет оттуда: «Помнишь ли того, между прочим, гвардейского офицера, которого мы видели в ресторации, молодца? Он убит».

Готовый рассказ из двух предложений.

В Риге Батюшкова поселил у себя немецкий негоциант – купец Мюгель. Семья окружила заботой русского офицера, музицировали для него вечерами.

Вроде бы, по косвенным данным, у Батюшкова случился роман с дочкой Мюгеля.

Представьте себе: молодой поэт, раненный в ногу, герой. Выходят гулять – он на костылях: цветы, деревья, томительное летнее тепло.

Целовались (один костыль пришлось отставить, чтоб обнять её за талию – костыль сполз по стене, громко упал, смех, смущение), пообещал вернуться. Она сказала ему: «Люблю».

Кажется, её звали Эмилия – в стихах Батюшкова она выведена под этим именем.

При расставании все плакали. Мать девушки явно была не против, чтоб та вышла замуж за русского дворянина.

…Похоже, он всё-таки её соблазнил.

Но дома Батюшкова захватили иные дела.

Мало того, что отец был рассержен из-за самовольного ухода сына на войну; тут ещё, в связи с новым браком отца, началась отвратительная тяжба с разделом имущества.

До мая 1808 года (пока не наступит 21 год) Батюшков не мог вступить во владение именьем.

У Николая Львовича обнаружился склероз, дочери его – сёстры Константина – всерьёз переживали, что новая жена воспользуется ситуацией и завладеет всем наследством.

Всё это было крайне неприятно.

Батюшков и его сёстры переехали из отцовского в материнское имение – Хантоново, на краю Новгородской губернии.

Денег всё время не хватало, приходилось занимать. Биограф Батюшкова В.Копелев сосчитал, что в архивах сохранилось более ста долговых расписок поэта на самые разные суммы: от двух тысяч до четырёх рублей восьми копеек.

В сентябре 1807 года государь распускает ополчение.

Батюшков решает остаться в армии и переводится в лейб-гвардии Егерский полк (там служил Петин) в звании прапорщика.

20 мая, спустя почти год после сражения, Батюшков награждён орденом Святой Анны III степени в воздаяние личной храбрости; цитируем наградной рескрипт:

…Вы, находясь впереди, поступали с особенным мужеством и неустрашимостью… сие послужит вам поощрением к вящему продолжению ревностной службы вашей.

Пребываю вам благосклонный Александр.

Военный министр: Аракчеев.

В июне 1808 года отцовское имение наконец разделят. Батюшков мог бы успокоиться, выйти в отставку, писать, но вместо этого осенью 1808 года он вновь, как и велел государь, собирается в поход.

9 февраля 1808 года российские войска пересекли шведскую границу в Финляндии. Как независимого государства Финляндии тогда не существовало; по сути, Россия собиралась аннексировать часть Швеции.

В сентябре 1808 года Батюшков отправляется вослед за своим батальоном. Приехал, но в пути измотался так, что свалился в лихорадке – пролежал семь дней.

На седьмой день роту, где служил Батюшков, поднимают по тревоге. В тот день случился бой у кирки Иденсальми: больной, едва не в полубреду, идёт к месту боя – Батюшков был в резерве, в самую гущу не попал, но поучаствовал. Выздоровел под звуки пальбы и крики убивающих друг друга людей.

Через неделю – ещё одно дело. Шведы проникли прямо в лагерь, где стояли русские, началась ночная резня. Но быстро подогнали подкрепление – и отрезали путь шведов к отступлению.

Петин – тот самый его товарищ ещё по прошлому походу, – принимал участие в лесной рукопашной схватке. Из леса его вынесли на плаще, раненного в ногу.

Шведов выбили.

Батюшков, не оказавшийся в силу объективных причин плечом к плечу рядом с товарищем (его подняли, когда подкрепление уже ушло в бой), потом будет иронизировать над собою в стихах: мол, пока вы там резали и кололи друг друга, «Я геройскими руками… / ужин вам приготовлял». (Причём в первом варианте вместо ужина было: «…фляжку с водкой осаждал».)

Всю зиму Батюшков проведёт в финском походе; уже без закадычного своего Петина.

Холодища, «куда ни обратишь взоры – везде, везде встречаешь воды или камни» – мы цитируем Батюшкова, – но сам же признаётся, что именно там был счастлив. Война же! Что тут непонятного.

«Войско расположилось; всё приходит в движение: пуки зажжённой соломы, переносимые с одного места на другое, пылающие костры хвороста, древние пни и часто целые деревья, внезапно зажжённые, от которых густой дым клубится и восходит до небес: одним словом, движение ратных снарядов, ржание и топот коней, блеск оружия, и смешанные голоса воинов, и звуки барабана и конной трубы, – всё это представляет зрелище новое и разительное! Вскоре гласы умолкают; огонь пылающих костров потухает; ратники почили, и прежнее безмолвие водворилось: изредка прерываемо оно шумом горного водопада или протяжными откликами часовых, расположенных на ближних вышинах против лагеря неприятельского…»

«Теперь всякий шаг в Финляндии ознаменован происшествиями, которых воспоминание и сладостно, и прискорбно. Здесь мы победили; но целые ряды храбрых легли, и вот их могилы. Там упорный неприятель выбит из укреплений, прогнан; но эти уединённые кресты, вдоль песчаного берега или вдоль дороги водружённые, этот ряд могил русских в странах чуждых, отдалённых от родины, кажется, говорит мимоидущему воину: и тебя ожидает победа – и смерть!»

Чего больше в этих словах? Печали – или высокого человеческого стоицизма, знания о предопределённости и готовности к любому исходу? Пожалуй, всё-таки второго; в конце концов, Батюшков сам пишет о том, что воспоминания его и скорбны, и – сладостны.

Позже он говорил: «Что теряем мы, умирая в полноте жизни на поле чести, славы, в виду тысячи людей, разделяющих с нами опасность? Несколько наслаждений кратких, но зато лишаемся с ними и терзаний честолюбия… Мы умираем, но зато память о нас живёт долго в сердце друзей, не помрачённая ни одним облаком…»

Глупые люди потом назовут это «войнобесием». А за этим стоит великолепное античное спокойствие. Правильные книги читал Батюшков в дедовском доме.

В составе корпуса князя Петра Ивановича Багратиона Батюшков участвует в героическом рейде российской армии по Ботническому заливу к Аландскому архипелагу с целью принудить шведов к капитуляции. Поход начался в первые дни марта 1809 года и был крайне труден – дни и ночи по льду, в холоде и сырости.

Другой участник того похода, уланский корнет и будущий литератор Фаддей Булгарин, так вспоминал об этом: «С первого шага в замёрзшее море открылись трудности, которые для всякого, кроме Русского войска, показались бы непреоборимыми. Свирепствовавшая в сию зиму жестокая буря, сокрушив толстый лёд на Кваркене, разметала оный на всём его пространстве огромными льдяными обломками, которые, подобно диким утёсам, возвышались в разных направлениях, то пресекая путь, то простираясь вдоль оного. Вдали сии гряды льдин представляли необыкновенное зрелище: казалось, будто волны морские замерли мгновенно в минуту сильной зыби. Трудности похода увеличивались на каждом шагу. Надлежало то карабкаться по льдинам, то сворачивать их на сторону, то выбиваться из глубокого снега, покрытого облоем. Пот лился с чела воинов от излишнего напряжения сил, и в то же время пронзительный и жгучий северный ветер стеснял дыхание, мертвил тело и душу, возбуждая опасение, чтобы, превратившись в ураган, не взорвал ледяной твердыни. Кругом представлялись ужасные следы разрушения и сии, так сказать, развалины моря напоминали о возможности нового переворота».

«Аланды оборонял 10-тысячный корпус генерала Диобельна, – пишет историк Алексей Шишов. – При появлении русских шведы, не ожидавшие от противника такой дерзости под конец зимы на Балтийском море, стали отходить на остров Большой Аланд, чтобы оттуда налегке бежать по льду к берегам Швеции».

Багратион отчитывался в донесении: «…Тщетно полагал неприятель остановить наступление многими и большими засеками, в густоте лесов проделанными. Русские войска обошли их и, переходя необозримые ледяные пространства, преодолели все препоны, самою натурой поставленные, и мужественное их наступление повсюду приводило неприятеля в трепет».

На Аландских островах багратионовский корпус встал на отдых. Местную погоду Батюшков переживает болезненней, чем военные опасности. С окончанием военных действий впадает в хандру: все эти каменные виды его тяготят.

Произведённый в подпоручики, он подаёт в отставку и в 1809 году отбывает в Петербург, а оттуда в Хантоново.

Там, признаться, поначалу оказалось не веселей. Зазывал в гости друга Гнедича – тот не приехал. «Если я проживу ещё десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает», – пишет Гнедичу 1 ноября 1809 года.

«Все, кто был мне дорог, перешли Коцит» (река в царстве Аида), – говорит сёстрам. Хотя, признаем, тут Батюшков немного наводит жути: не все ещё, не все.

Впрочем, хандра оказалась полезной: Батюшков много прочитал, многое написал, вдруг обрёл (или не вдруг – после двух-то войн) редкий, ни с кем не схожий голос.

Именно тогда Батюшков сочинит несколько классических стихотворений, где лирические картины сменяют военные: это будет характерно для него и потом.

В числе прочего напишет и по сей день смешное и местами вполне актуальное «Видение на брегах Леты» – сатиру на русских поэтов, умерших и явившихся на суд Миноса в загробном мире: Мерзлякова, Языкова, Шаликова, Сергея Глинку, кстати, и трёх поэтесс, чтоб им тоже неповадно было, – Титову, Бунину, Извекову, и, наконец, барочного поэта Боброва.

Пародируя Боброва, Батюшков – вполне себе предшественник футуристов:

«Кто ты?» – «Я – виноносный гений.

Поэмы три да сотню од,

Где всюду ночь, где всюду тени,

Где роща ржуща ружий ржот[10]…

<…>

Здесь реет между вод ладья,

А там, в разрывах чёрна крова,

Урания – душа сих сфер

И все титаны ледовиты,

Прозрачной мантией покрыты,

Слезят!»

Это ж Велимир Хлебников нам явился (справедливости ради заметим, что «роща ржуща» – прямая цитата из самого Боброва). Досталось и патриотическому поэту Сергею Глинке.

«Кто ж ты?» – «Я Русский и поэт [11]

Бегом бег, лечу за славой,

Мне враг чужой рассудок здравый.

Для Русских прав мой толк кривой

И в том клянусь моей сумой».

«Да кто ж ты?» – «Жан-Жак я Русский,

Расин и Юнг, и Локк я Русский,

Три драмы Русских сочинил

Для Русских; нет уж боле сил

Писать для Русских драмы слезны;

Труды мои все бесполезны!

Вина тому – разврат умов», —

Сказал и в реку! и был таков!»

Чтение таких стихов утешительно по сей день: выясняется, что ничто не ново.

Суть своих претензий к оголтелым русофилам Батюшков излагал тогда же в письме к Гнедичу: «Ещё два слова: любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество?.. Зачем же эти усердные маратели восхваляют всё старое?.. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству… Глинка называет “Вестник” свой “Русским”, как будто пишет в Китае для миссионеров или пекинского архимандрита. Другие, а их тысячи, жужжат, нашёптывают: русское, русское, русское… а я потерял вовсе терпение!»

В пару к Глинке угодил другой патриот, адмирал, основатель общества «Беседа любителей русского слова» Александр Семёнович Шишков:

«Стихи их хоть немного жёстки,

Но истинно Варяго-Росски…

<…>

Известен стал не пустяками,

Терпеньем, потом и трудами;

Аз есмь зело славенофил».

Впрочем, Батюшков, хоть и несколько иронизируя, из всех перечисленных в «Видении…» одному Шишкову дарует бессмертие – в конце концов, тоже военный человек; всех остальных поэтов и поэтесс – топит в Лете.

В самом финале появляется Иван Андреевич Крылов – и к нему-то Батюшков относится почти с пиететом, говоря о великом баснописце, что тот «пошёл обедать прямо в рай». Но и тут, признаемся, видна лёгкая улыбка: всем был известен отменный аппетит Крылова; так что даже и в рай он идёт именно что обедать.

Поэзия такого саркастического толка быстро приносит удачу (мы нынче отлично это понимаем). Люди любят смешное, перчёное, едкое – но Батюшков в письме к Гнедичу спокойно констатирует: «Этакие стихи слишком легко писать, и чести большой не приносят». Что тут сказать? Перед нами всё же русский офицер, а не куплетист: сочиняя искусные пародии, он хорошо осознаёт этому цену.

Гнедич, которому на суд сатиру отправили, дал её переписать знакомым… в общем, через неделю о никому ещё не известном Батюшкове говорил весь Петербург: одни были в полнейшем восторге, другие – в злейшей обиде; что до дедушки Крылова – он плакал от умиления: почти всех утопили как котят, а ему ангелы кушать подали.

В конце 1809 года Батюшков впервые в Москве: «Познакомился со всем Парнасом… Этаких рож не видывал».

Обжившись в первопрестольной, Батюшков оставит нам преостроумнейшее её описание. Когда мы печалимся о, мягко говоря, эклектичной архитектуре нынешней столицы и о родства не помнящих персонажах, что её наводнили, Константин Николаевич успокоит нас и здесь: «Странное смешение древнего и новейшего зодчества, нищеты и богатства, нравов европейских с нравами и обычаями восточными! Дивное, непостижимое слияние суетности, тщеславия и истинной славы и великолепия, невежества и просвещения, людскости и варварства. Не удивляйся, мой друг: Москва есть вывеска или живая картина нашего отечества…

Зайдём… в конфектный магазин… Здесь мы видим большое стечение московских франтов в лакированных сапогах, в широких английских фраках, и в очках, и без очков, и растрёпанных, и причёсанных. Этот, конечно, англичанин: он, разиня рот, смотрит на восковую куклу! Нет! он русак и родился в Суздале! Ну, так этот – француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе, который в прошлом году забавлял весельчаков парижских. Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья и, промотав родовое имение, наживает новое картами. Ну, так это – немец, этот бледный высокий мужчина, который вошёл с прекрасною дамою? Ошибся! И он русский, а только молодость провёл в Германии. По крайней мере, жена его иностранка: она насилу говорит по-русски. Ещё раз ошибся! Она русская, любезный друг, родилась в приходе Неопалимой Купины и кончит жизнь свою на святой Руси. Отчего же они все хотят прослыть иностранцами, картавят и кривляются – отчего?..»

А книжные магазины?

Батюшков описал их тоже, и это снова смешно, потому что и магазины – те же: «Книги дороги, хороших мало, древних писателей почти вовсе нет, но зато есть мадам Жанлис и мадам Севинье – два катехизиса молодых девушек – и целые груды французских романов – достойное чтение тупого невежества, бессмыслия и разврата. Множество книг мистических, назидательных, казуистских и прочих, писанных расстригами-попами…»

Впрочем, в Москве Батюшкова ждали и добрые знакомства. Помимо окололитературных дураков, которых всегда полно, были неожиданные и удивительные встречи.

Сергей Глинка оказался славнейшим малым, действительно (и бескорыстно) влюблённым в русское, – на пародию он, важно заметить, совсем не обиделся.

Поэт и преображенец Сергей Марин – офицер на тот момент уже легендарный: только под Аустерлицем он получил ранение картечью в голову, ранение в левую руку навылет, две пули в грудь (причём одну из них он так и носил в груди, неизвлечённую). И что же? – вот он, пожалуйста: жив, бодр, только что получил полковника, пожалован флигель-адъютантом императора, читает Батюшкову и компании свои сатиры.

Батюшков сходится с Василием Жуковским и Петром Вяземским. (Ревнивый Гнедич сообщал другу, что сомневается в уме обоих.) Вяземский же привёл Батюшкова к Николаю Михайловичу Карамзину – на тот момент уже куда больше историку, чем литератору.

От Жуковского Батюшков в натуральном восторге (тот на четыре года его старше и вполне сложившийся поэт, с именем) – но восторге всё-таки трезвом, с правом на возможность оспаривать товарища.

С Вяземским – не менее пылкая дружба. (Петру Вяземскому, не по годам развитому, гуляке, вольнодумцу и остроумцу, было всего восемнадцать, но он был ещё и наследник большого отцовского состояния, носитель безусловного литературного таланта – это обеспечивало ему должный вес.)

Батюшков – не без позы – ходит по Москве в военной форме, в большой треугольной шляпе. Вяземский определял его фигуру как «субтильную», так что можем догадаться, как Батюшков выглядел. Впрочем, его воспринимали всерьёз – если и улыбались, то по-доброму: у молодого человека ранение и десяток боёв; чтоб иронизировать по поводу треуголки – надо иметь хотя бы сопоставимые заслуги. (Или быть дураком.)

Но милей многих – старый военный товарищ Петин, который, как вспоминал Батюшков, в Москве «…лечился от старых ран и свободное время посвящал удовольствиям общества, которого прелесть военные люди чувствуют живее других. Не один вечер мы просидели у камина в сих сладких разговорах, которым откровенность и весёлость дают чудесную прелесть».

«К ночи мы вздумали ехать на бал и ужинать в собрании. Проезжая мимо Кузнецкого моста, пристяжная оборвалась, и между тем как ямщик заботился около упряжки, к нам подошёл нищий, ужасный плод войны, в лохмотьях, на костылях. “Приятель, – сказал мне Петин, – мы намеревались ужинать в собрании; но лучше отдадим серебро наше этому бедняку и возвратимся домой, где найдём простой ужин и камин”. Сказано – сделано».

Летом 1810-го Батюшков снова в Хантонове.

Три собаки у него, наблюдает деревенские закаты, отчитывается Гнедичу: «читаю Тасса» и «раскаиваюсь, что его переводил». Написал три прозаических повести и одну поэму; всё сжёг.

Сидит, между тем, без денег; работать не хочется, витиевато спрашивает в письмах у сестры об отце: «Можно ли согласовать его благополучие с благополучием нашим и его жены?».

Пишет тормошащему его Гнедичу в столицу: «Ещё раз повтори себе, что Батюшков приехал бы в Петербург, если б знал, что получит место и выгодное, и спокойное, – да, спокойное, где бы он мог ничего не делать…»

…Но пока нет такого места, будем оброк с крестьян собирать. И чесать курчавых собак – больше там никого не было поблизости. И подумывать о женщине – много эротических строк напишет в эти месяцы Батюшков, весьма вольных по тем временам; Пушкин будет впоследствии этой эротикой очарован и восхищён.

Наконец, он снова в Москве, где сходится с литературной группой, которая в будущем получит наименование «Арзамас»: там всё те же Жуковский и Вяземский, дядя гения Василий Львович Пушкин, Денис Давыдов. Заметим, что среди названных – два будущих ополченца 1812 года, два профессиональных военных и собственно Батюшков. Такова была литературная элита.

Во второй половине января 1812-го Батюшков – у Гнедича в Петербурге. Посещает, между прочим, и «Беседы любителей русского слова» Шишкова, а после по этому поводу страшно бранится, уверяя, что они бредят, «оградясь щитом любви к Отечеству – за которое я на деле всегда был готов пролить кровь свою, а они – чернила».

Батюшков, наверное, тут не совсем прав: помимо Шишкова, воевал и дедушка Державин (хотя вряд ли он имелся в виду), и драматургу Александру Александровичу Шаховскому, видному «шишковцу», ещё придётся гнать Наполеона… Хотя, да, хватало и тех, кого Батюшков костерил по праву.

В полной мере градации между «славенофилами» и «общемирными гражданами» тогда ещё не сложились, сами слова эти начали только приживаться, и Батюшкова никак нельзя было отнести ни к первым, ни ко вторым.

Начитанный и образованный, читавший Петрарку и Монтеня, он презирал патриотизм огульный, слепой. Но вместе с тем Батюшков почитал Отечество наивысшей ценностью. (Ложные противоречия в двух этих чувствах будут обнаружены много позже – и, быть может, нас утешит то, что уже для Батюшкова они были вполне разрешимы.)

Летом 1812-го он снова захворал – болезни, как мы видим, нагоняют его несколько раз в год – и пишет Жуковскому: «Я весь переродился – болен, скучен и так хил, так хил, что не переживу и моих стихов». Жаловаться товарищам так откровенно было вполне в духе тех времён.

Заказал себе портрет – за сто рублей! – а то вдруг умрёт.

Но жизнь предоставляла куда более разнообразные способы погибнуть: 24 июня 1812 года армия Наполеона вступила на русскую землю.

Вяземскому сообщает в начале июля: «Если бы не проклятая лихорадка, то я бы полетел в армию. Теперь стыдно сиднем сидеть над книгою; мне же не приучаться к войне».

Едва выздоровевшему Батюшкову приходится заниматься тётушкой – Екатериной Фёдоровной Муравьёвой, матерью двух будущих декабристов. Муж её – дядя Батюшкова, Михаил Никитич Муравьёв – умер ещё пять лет назад. Катерина Фёдоровна еле жива, сыновья её ещё совсем юны – тётушку надо было срочно вызволять из Москвы.

Одновременно кузен Никита Муравьёв бежит из дома – ему шестнадцать лет – на войну. В пути Никита расплачивается за крынку молока золотым, крестьяне принимают его за француза – подросток попадает под арест, его возвращают в московскую городскую тюрьму; Батюшков мчится его вызволять.

Тётку доставляет на перекладных в Нижний Новгород: едва довёз живую. Весть о взятии Москвы догоняет его по дороге.

В Нижнем Новгороде Батюшков томится – он статский человек, письмоводитель в Департаменте народного просвещения… Угораздило же уйти в отставку так рано! На то, чтоб иметь возможность попасть в действующую армию, ему срочно нужны деньги; денег не шлют.

Едет в Москву, видит её пепелище, пишет Гнедичу: «Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов, или французов, в Москве и в её окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством».

В письме Е.Г.Пушкиной Батюшков ещё злей и определённее: «Мщения! Мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии…»

Наконец, Батюшкову удаётся заручиться знакомством, чтоб попасть в армию. В Нижнем Новгороде лечится Алексей Николаевич Бахметев (которого друг Батюшкова, поэт Вяземский, вынес с поля боя в сражении под Бородином).

«Поспособствуйте, молю!» – обращается к нему Батюшков.

Бахметев, которому ампутировали ногу (!), собирается воевать дальше – и шлёт запрос в Петербург о производстве Батюшкова на должность собственного адъютанта.

Ответа всё нет и нет.

Хлопотать пришлось самому. Батюшков отправился за этим в Петербург; там пишет знаковое стихотворение, своего рода завещание и потомкам, и собратьям по ремеслу, – «К Дашкову»:

Нет, нет! пока на поле чести

За древний град моих отцов

Не понесу я в жертву мести

И жизнь, и к родине любовь;

Пока с израненным героем,

Кому известен к славе путь,

Три раза не поставлю грудь

Перед врагов сомкнутым строем, —

Мой друг, дотоле будут мне

Все чужды музы и хариты,

Венки, рукой любови свиты,

И радость шумная в вине!

В конце концов в марте 1813 года Батюшков получает назначение в Рыльский пехотный полк.

Ему 23 лет. Третья война дождалась его.

Под Дрезденом Батюшков присоединяется к армии.

Забавный момент: поначалу он с рекомендательными письмами Бахметева (которого, увы, не пустили воевать с ампутированной ногой) попадает к генералу М.И.Платову. Но застаёт Платова за пуншем в компании адмирала Шишкова… и понимает: лучше ему здесь не оставаться, а то вдруг Шишков, ставший теперь государственным секретарём императора Александра I, держит обиду на давние пародии.

Батюшков направился к генерал-лейтенанту Николаю Раевскому. «Тот принял меня ласково», – расскажет Батюшков.

О Раевском стоит рассказать подробнее. Действительную службу он начал в четырнадцать лет гвардейским прапорщиком. Воевал на русско-турецкой (1787–1791), причём по требованию воспитавшего его деда начал участвовать в боевых делах как простой казак. В 1790 году, в восемнадцать лет, уже командовал казачьим полком. Полковника Раевский получил личным приказом Екатерины II – когда ему едва исполнилось двадцать. Участвует в польской кампании, в коротком промежутке между войнами женится на внучке Михайлы Ломоносова. В 1796 году – Персидский поход: участвовал в покорении Дербентского ханства и взятии Дербента, а следом – ряда ханств на территории Азербайджана. В 1801 году, после временной опалы в годы правления Павла I, получает от взошедшего на трон Александра I звание генерал-майора.

Участвовал в русско-прусско-французской войне 1806–1807 годов. Командовал егерской бригадой, где служил и Батюшков. В течение одной недели Раевский участвовал в четырёх сражениях, а в пятом, под Гейльсбергом, был ранен в ногу. Под Гейльсбергом, напомним, получил своё ранение и Батюшков.

Более того: следующей войной Раевского была русско-шведская – в Финляндии, они с Батюшковым и там были в одних и тех же местах.

Генерал и поэт вспомнили десяток-другой общих знакомых, финских местечек и боевых стычек – и вопрос решился: Раевский взял Батюшкова адъютантом.

Батюшков будет относиться к Раевскому с заслуженным восхищением и вместе с тем трезво: «Он вовсе не учён, но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остёр».

Объяснения сказанному Батюшковым просты: Раевского воспитывал дед, учился он, по сути, только воинскому делу. С самой юности и почти непрерывно находился в ратном стане.

Иное дело, когда он в бою: «Глаза его разгораются, как угли, и благородная осанка его поистине делается величественною», – писал Батюшков.

«С лишком одиннадцать месяцев я был при нём неотлучен, – вспомнит Батюшков. – Спал и ел при нём: я его знаю совершенно, более, нежели он меня».

В сентябре Батюшков, вмиг излечившийся от своей перманентной хандры, уже отчитывается в письме Гнедичу: «Успел быть в двух делах: в авангардном сражении под Доной, в виду Дрездена, где чуть не попал в плен, наскакав нечаянно на французскую кавалерию, но бог помиловал; потом близ Теплица, в сильной перепалке. Говорят, что я представлен к Владимиру, но об этом ещё ни слова не говори, пока не получу. Не знаю, заслужил ли я этот крест, но знаю то, что заслужить награждение при храбром Раевском лестно и приятно».

«Скажу тебе напоследок, – продолжает Батюшков, – что мы в беспрестанном движении, но теперь остановились лагерем в виду Теплица, на поле славы и победы, усеянном трупами жалких французов, жалких потому, что на них кожа да кости. Какая разница наш лагерь!.. Наш император и король прусский нередко бывают под пулями и ядрами. Я сам имел счастье видеть великого князя под ружейными выстрелами…»

Удивительные люди эти поэты! Батюшков будто и не догадывается, что его собственное имя будет сохранено в столетиях, как драгоценность, а великий князь Константин Павлович останется знаменит, в сущности, только тем, что он был великий князь. Надо ж, под выстрелами он «ходил». А сам Батюшков где был? Летал? Там же и ходил. Только не разово, а целыми днями.

После боёв у Теплица Батюшков встречается с Иваном Петиным. Тот был ранен на Бородинском поле в ногу, излечился в своём имении, и вот вернулся в войска. Петин был уже полковником к тому моменту, а Батюшков – штабс-капитаном. Вскоре оба они участвовали в знаменитом сражении при Кульме.

Для корпуса Раевского сражение началось 29 августа: французы пытались прорваться к подножию гор, но после трёхчасовой перестрелки их загнали обратно в горы.

«На высотах Кульмы я снова обнял его посреди стана военного, после победы, – вспоминал Батюшков встречи с Петиным. – Несколько часов мы провели наедине, и я заметил, что сердце его не было спокойно».

В Альтенбурге, на походе, Петин нагнал Батюшкова – попрощаться; отчего-то был взволнован и, взбираясь на коня, не смог опереться о стремя раненой ногой – рухнул наземь. Засмеялся – и вдруг сказал: «А дурной знак для офицера».

«4 октября началась ужасная битва под Лейпцигом, – пишет Батюшков в очерке «Воспоминание о Петине». – Я находился при генерале Раевском и с утра в жестоком огне, но сердце моё было спокойно насчёт Петина: я знал, что гвардия ещё не вступила в дело».

«…Для меня были ужасные минуты, – расскажет Батюшков в письме Гнедичу, – особливо те, когда генерал посылал меня с приказаниями то в ту, то в другую сторону, то к пруссакам, то к австрийцам, и я разъезжал один, по грудам тел убитых и умирающих. Не подумай, что это была риторическая фигура. Ужаснее сего поля сражения я в жизни своей не видел…»

«Направо, налево всё было опрокинуто, – вспоминает Батюшков в своих дневниках тот день. – Раевский стоял в цепи, мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его…

Французы усиливались. Мы слабели, но ни шагу вперёд, ни шагу назад: минута ужасная. Я заметил изменения в лице генерала и подумал: “Видно, дело идёт дурно”. Он, оборотясь ко мне, сказал очень тихо, так, что я едва услышал: “Батюшков, посмотри, что у меня”. Взял меня за руку (мы были верхами) и руку мою положил себе под плащ, потом под мундир. Второпях я не мог догадаться, чего он хочет. Наконец, и свою руку, освободя от поводов, положил за пазуху, вынул её и очень хладнокровно посмотрел на капли крови. Я ахнул, побледнел. Он сказал мне довольно сухо: “Молчи!” Ещё минута – ещё другая – пули летали беспрестанно, – наконец Раевский, наклонясь ко мне, прошептал: “Отъедем несколько шагов: я ранен жестоко!” Отъехали. “Скачи за лекарем!” Поскакал. Нашёл двоих. Один решился ехать под пули, другой воротился…»

(Именно об этом сражении и об этом дне один из современников напишет: «Было одно роковое мгновение, в котором судьба Европы и всего мира зависела от твёрдости одного человека». Речь о Раевском и роли его корпуса. В тот день были спасены три европейских монарха сразу: против Наполеона воевали также Австрия, Пруссия и Швеция.)

«…Мы раздели его. Сняли плащ, мундир, фуфайку, рубашку – пуля раздробила кость грудную, но выпала сама собою. Мы суетились, как обыкновенно водится в таких случаях. Кровь меня пугала, ибо место было очень важно: я сказал это на ухо хирургу. “Ничего, ничего”, – отвечал Раевский (который, несмотря на свою глухоту, вслушался в разговор наш), и потом, оборотясь ко мне: “Чего бояться, господин Поэт (он так называл меня в шутку, когда был весел”.

Следом, продолжая свою фразу, Раевский прочёл двустишие на французском: “У меня больше нет крови, которую давала мне жизнь. / Она в сраженьях пролита за родину”».

Пожалуй, иной радетель правды жизни мог бы сказать, что эта патетичная сцена выдумана. Но Батюшков пишет: «За истину ручаюсь. Я был свидетелем».

На другой день он узнал, что Петин убит и уже похоронен в ближайшем селе…

30 октября пишет Гнедичу: «6 числа французы отступили к Лейпцигу. Генерал с утра был на коне, но на сей раз он был счастливее. Ядра свистели над головой, и всё мимо. Дело час от часу становилось жарче. Колонны наши продвигались торжественно к городу…И все три армии, как одушевлённые предчувствием победы, в чудесном устройстве, теснили неприятеля к Лейпцигу. Он был окружён, разбит, бежал. Ты знаешь последствия сих сражений. Мы победили совершенно.

И русский в поле стал, хваля и славя Бога!»

Едва ли можно оспорить, что в одной этой фразе более славе-нофильства, чем в целых патриотических трактатах.

В тот же день, 7 октября, выполняя поручение Раевского, Батюшков угодил в приключение, из которого поначалу и не чаял выбраться: «Я ехал с казаком, как обыкновенно. Миновав нашу армию и примкнув к Бениксоновой, я пустился далее – к принцу. Вот подъезжаю к деревне (Бениксонова армия уже закончилась); проезжаю деревню, лес и вижу несколько батальонов пехоты; ружья сомкнуты в козлы, кругом огни. Мне показалось, что это пруссаки; я к ним. “Где проехать в шведскую армию?” – “Не знаю, – отвечал мне офицер во французском мундире, – здесь вы не проедете”. “Но какое это войско?” – спросил я, показав на окружающих меня солдат, которые вкруг меня толпились и пожирали глазами незнакомца. “Мы – саксонцы”. “Саксонцы! Боже мой! Саксонцы, – подумал я, бледнея, как некто над святцами, – так я заехал сам в плен!” И, не говоря ни слова, поворотил коня назад, размышляя: если поскачу, то они дадут по мне залп… “И птички для меня последнее пропели”. Нет, лучше шагом, – авось они меня примут за баварца, за италиянца, хуже – за француза, если хотят, только не за русского».

Нервы у субтильного и кукольного Батюшкова оказались преотличные.

– Что с вашим благородием? – спросил Батюшкова поджидающий его неподалёку казак (хорошо, что не отправились вместе: эту личину никто за итальянскую не принял бы). – Что-то вы бледный?

– Молчи, урод, – наклонившись к нему, на самое ухо сказал Батюшков.

Но закончилось всё ещё смешнее.

Навстречу ему ехал австрийский офицер – Австрия, напомним, уже была в союзе с Россией.

– Бога ради, кто там стоит? – спросил Батюшков.

– А, это ж саксонцы, – ответил австрияк. – Они вчера перешли на нашу сторону с пушками и с конями.

Тогда Батюшков вернулся назад к саксонцам: «…Пожелал новым товарищам доброе утро и хохотал с ними во всё горло, рассказывая мою ошибку и запивая их водкой мой страх и отчаяние».

22 генерала, триста пушек и три тысячи семьсот пленных французов было результатом той победы. За лейпцигское сражение Батюшков представлен был к ордену Святой Анны второй степени.

Сразу по окончании дела у Раевского началась горячка: недавнее ранение и прежние многочисленные раны дали о себе знать. «Этот русский генерал сделан из материала, из которого делаются маршалы», – сказал однажды Наполеон о Раевском. Что ж, Наполеон знал толк в маршалах. Раевский покинул поле боя только после полной победы.

Батюшков остался при своём генерале: вместе жили они в Веймаре. В местном театре, между прочим, видели Гёте.

«…Про себя с удовольствием отдаю ему справедливость, не угождением, но признательностью исторгнутую. Раевский – славный воин и иногда хороший человек; иногда очень странный», – писал Батюшков.

В декабре, завершив лечение, Раевский и Батюшков вернулись в действующую армию.

31 декабря 1813 года отчитывается Гнедичу: «Итак, мой милый друг, мы перешли за Рейн, мы во Франции. Вот как это случилось: в виду Базеля и гор, его окружающих, в виду крепости Гюнинга мы построили мост, отслужили молебен со всем корпусом гренадер, закричали “ура!” – и перешли за Рейн…Эти слова – “мы во Франции” – возбуждают в моей голове тысячу мыслей, которых результат есть тот, что я горжусь моей родиной в земле её безрассудных врагов. В этой стороне Эльзаса жители говорят по-французски. Вообрази себе их удивление. Они думали, по невежеству, разумеется, что русские их будут жечь, грабить, резать, а русские, напротив того, соблюдают строгий порядок и общаются с ними ласково и дружелюбно».

Хозяйка одного из домов спросила у Батюшкова доверительно: «А эти русские – они христиане, как мы?»

«Этот вопрос можно было сделать им, но я промолчал».

Получивший за битву под Лейпцигом генерала от кавалерии, Раевский теперь командует авангардом Главной союзной армии.

Батюшков пишет Гнедичу: «До сих пор я доволен моим состоянием и не променяю его на другое». В составе корпуса Раевского блокировал крепость Бельфор в Южном Эльзасе; затем в Шампани участвовал в сражении при Провене.

15 апреля – бой под Арси-сюр-Обе, где Раевский лично возглавил атаку союзных войск, и с ним рядом был его адъютант. «Сражение было жестокое, но непродолжительное», – отчитался Батюшков Гнедичу.

Следом – битва под Фер-Шампенуазом.

«Зрелище чудесное! – сообщал Батюшков Гнедичу. – Вообрази себе тучу кавалерии, которая с обеих сторон на чистом поле врезывается в пехоту, а пехота густой колонной, скорыми шагами отступает без выстрелов, пуская изредка батальный огонь. Под вечер сделалась травля французов. Пушки, знамёна, генералы – всё досталось победителю».

В марте корпус Раевского атаковал французскую кавалерийскую бригаду и отбросил её к городу Мо. И вот уже – сшибки авангарда на походах к Парижу. Неужели дошли? Неужели это возможно?

«С высоты Монтреля я увидел Париж, – рассказывает Батюшков. – Покрытый густым туманом бесконечный ряд зданий, над которыми господствует Notre-Dame с высокими башнями. Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний! Здесь ворота Трона, слева Венсен, там высоты Монмартра, куда устремлено движение наших войск. Но ружейная пальба час от часу становилась сильнее. Мы продвигались вперёд с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместью Парижа».

Гренадеры зачистили Бондийский лес, взяли Бельвильские высоты. Отсюда начался артиллерийский обстрел Парижа.

19 марта (по старому стилю) состоялась капитуляция французской армии.

«“Слава Богу! Мы увидели Париж с шпагою в руках! Мы отомстили за Москву!” – повторяли солдаты, перевязывая раны свои», – из того же письма Батюшкова.

И ещё: «Чувство, с которым победители въезжали в Париж, неизъяснимо».

Вы когда-нибудь въезжали в европейскую столицу победителем, со шпагою, под ликование толп? Батюшкову можно позавидовать.

Он расположился в замке Сирей, что в деревне Роменвиль. Два месяца проведёт в Париже.

В письме своему приятелю В. Д. Дашкову удивляется сам себе: «Бродить по бульвару, обедать у Beauvilliers, посещать театр, удивляться необыкновенному искусству Тальмы… стоять в изумлении… перед картинами Рафаэля, в великолепной галерее Музеума, зевать на площади Людовика XV или на Новом мосту, на поприще народных дурачеств, гулять в великолепном саду Тюильри или в окрестностях Парижа, среди необозримой толпы парижских горожан, жриц Венериных, старых роялистов, бонапартистов и проч.»

Праздник носоглотки, как другой поэт написал позже.

Почти ежедневно ходит в музей и смотрит на статую Аполлона Бельведерского. Наблюдает там русских солдат, которые тоже оказались поражены Аполлоном. «Такова сила гения!» – заключает Батюшков.

Известен случай, когда один француз, схватив коня Батюшкова за стремя, воскликнул: «Господин, вас можно принять за француза, вы говорите без акцента!»

«Ночь меня застала посреди Пале-Рояля. Теперь новые явления: нимфы радости, которых бесстыдство превышает всё. Не офицеры за ними бегали, а они за офицерами…»

Нет, всё-таки вообразите себе это: почти бесконечный поход от пожарищ России – к сияющему Парижу, сотни и тысячи убитых людей, лошадей, грязь, холода, дожди, смертоубийство, разверстые раны – и вдруг нежданная награда: парижские бульвары, жареные каштаны, устрицы в шампанском, статуя Аполлона, картина Рафаэля, податливые красотки: «Господин, отчего у вас белокурые волосы? Отчего они так длинны? Можно, я накручу этот локон на палец?»

Думаем, Батюшков находился с ответом.

В мае 1814 года снова заболел – но сейчас он вправе. Увидеть Париж и заболеть.

Выздоровев, отправился в Лондон: ему предложили вернуться домой морем. В Лондоне русских разглядывают как диковину – неужели эти могли победить Наполеона? Впрочем, милы…

Оттуда семь дней на корабле – в Швецию: с другой стороны к этой стране подъехать, пешком – уже бывал.

Из Швеции – через Финляндию в Санкт-Петербург. Там остановился у Екатерины Фёдоровны Муравьёвой – той самой, которую сопровождал в Нижний; она поправилась.

Батюшков попадает в прежний круг: Гнедич, Иван Андреевич Крылов…

Влюбляется в прекрасную девицу Анну Фёдоровну Фурман: высокая, темноволосая, очень стройная немочка, все в неё влюблялись, старик Державин – и тот в гостях за обедом сажал её возле себя.

Батюшков делает Анне предложение… и сам же, спустя некоторое время, ей отказывает: весь в долгах, у отца умерла вторая жена и тот остался с двумя маленькими детьми на руках, к тому ж, похоже, слегка повредился рассудком; сёстры замуж не выходят, на предполагаемые шесть тысяч дохода в столице с молодой женой жить вдвоём нельзя… «А искать чины и деньги для жены, которую любишь? Начать жить под одною кровлею в нищете, без надежды?.. – риторически вопрошает он в письме Муравьёвой, и сам же себе отвечает: – Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни злые сердца».

К его неудавшейся невесте сватается Гнедич – ему уже отказывает сама Фурман; однако Батюшкову всё это мало нравится, и отношения его с Гнедичем на некоторое время становятся весьма натянутыми.

В начале апреля 1815-го Батюшков знакомится с Пушкиным. И знаете, что он советует младому кудрявому юноше? Об этом сам Пушкин расскажет в послании «Батюшкову»:

А ты, певец забавы

И друг пермесских дев,

Ты хочешь, чтобы, славы

Стезёю полетев,

Простясь с Анакреоном,

Спешил я за Мароном

И пел при звуках лир

Войны кровавый пир.

Пушкин напишет, что, мол, я бреду своим путём (хотя, справедливости ради, «войны кровавый пир» воспоёт не раз).

Знаменательно: после войны Батюшков вовсе отказывается от сатиры. Те самые сатирические «Видения на берегах Леты» даже за миллион, говорит теперь Батюшков, не буду печатать – а ведь предлагали ему, постоянно нуждающемуся, большие деньги за эту стихотворную шутку.

Летом Батюшков отправляется из затянувшегося отпуска к своему генералу – тому самому Бахметеву, которого так и числился адъютантом, – в Каменец-Подольский, что в Малороссии.

Обосновавшись там, в письме Е.Ф.Муравьёвой описывал свою жизнь: «Мы живём в крепости, окружены горами и жидами. Вот шесть недель, что я здесь, а ни одного слова ни с одной женщиной не говорил, вы можете посудить, какое общество в Каменце. Кроме советников с жёнами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, кроме двух или трёх гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы жидов, – ни души».

«Износил душу до времени», – открывается тогда же Жуковскому.

В 1816 году Батюшков подаёт в отставку: одно дело – воевать, другое – тянуть лямку в какой-нибудь дальней крепости.

Но война не оставляет его – он пишет «Переход через Рейн». Это одно из самых звучных, имперских (оцените размах географический) и милитаристских стихотворений в русской поэзии:

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,

Под знаменем Москвы, с свободой и с громами!..

Стеклись с морей, покрытых льдами,

От струй полуденных, от Каспия валов,

От волн Уеи и Байкала,

От Волги, Дона и Днепра,

От града нашего Петра,

С вершин Кавказа и Урала!..

<…>

Мы здесь, о Рейн, здесь! ты видишь блеск мечей!

Ты слышишь шум полков, и новых коней ржанье,

«Ура» победы и взыванье

Идущих, скачущих к тебе богатырей.

Взвивая к небу прах летучий,

По трупам вражеским летят

И вот – коней лихих поят,

Кругом заставя дол зыбучий.

Какой чудесный пир для слуха и очей!

Здесь пушек светла медь сияет за конями,

И ружья длинными рядами,

И стяги древние средь копий и мечей.

Там шлемы воев оперенны,

Тяжёлой конницы строи

И лёгких всадников рои —

В текучей влаге отраженны!

Там слышен стук секир – и пал угрюмый лес!

Костры над Рейном дымятся и пылают!

И чаши радости сверкают,

И клики воинов восходят до небес!

«Мы здесь, сыны снегов… Под знаменем Москвы… Взвивая к небу прах летучий… и клики воинов… Какой чудесный пир для слуха и очей!»

Ничего более впечатляющего, чем война, Батюшков не знал. Он даже стихи свои строил в сборнике по военному образцу. В 1816 году Батюшков решает издать том стихов и том прозы (на его книгу в Москве и Санкт-Петербурге подписывается более двухсот человек: по тем временам – вполне себе успех) и пишет Гнедичу: «Советую элегии поставить вначале. Во-первых, те, которые тебе понравятся более, потом те, которые хуже, а лучшие в конец. Так, как полк строят. Дурных солдат в середину».

Отзывы на его книжку будут отличные: о нём убеждённо заговорят как о первом стихотворце эпохи.

Но он всё чаще болеет: мучает то первая рана, то хандра, то ещё что-то, томительное и неведомое, – хотя, впрочем, догадаться мог. Только поделиться было не с кем: разве таким делятся? Про страшную смерть его матери мы помним. 24 ноября 1817 года умирает отец – и Батюшков знает, что незадолго до смерти он окончательно тронулся рассудком.

Это было – как отложенный приговор.

Друзья! но что мою стесняет страшно грудь?

Что сердце так и ноет, и трепещет?

Откуда я? какой прошёл ужасный путь

И что за мной ещё во мраке блещет?

– вопрошает Батюшков.

Летом 1818 года он едет в Одессу. Там получает известие о назначении в Италию в составе Государственной коллегии иностранных дел – с жалованием тысяча рублей в год; но, ещё не уехав, по остроумному замечанию А.И.Тургенева, «…начинает уже грустить… по снегам родины, которой ещё не успел покинуть».

19 ноября 1818 года собралась отличная компания в Царском селе – Екатерина Фёдоровна Муравьёва и её Никита, Гнедич, Жуковский, Александр Пушкин: провожали Батюшкова, пили шампанское…

В Рим Батюшков прибыл в январе 1819-го. Сразу бросился гулять, смотреть, любоваться – и вскоре простыл, слёг. Перебравшись в Неаполь, поселился на набережной Санта-Аючия.

Работать по должности поначалу Батюшкова не просят вовсе; но первые восторги скоро оставляют его. Любому обществу он всё чаще предпочитает одиночество. Пишет домой всё реже и реже.

Везувий начинает проявлять активность – Батюшков тут же лезет туда: что, гора, сожжёшь русского офицера?

«Для того, кто жаден к грубым, чувственным наслаждениям, земля сия – рай небесный. Но ум, требующий пищи в настоящем, ум деятельный, здесь скоро завянет и погибнет. Сердце, живущее дружбой, замрёт. Общество бесплодно, пусто», – формулирует, наконец.

В 1821 году император существенно повысил ему жалованье – проблемы материальные были разрешены; но Батюшков всё острее чувствовал что-то не то… в голове…

Едет в Германию, в город Теплиц, лечится там. В середине сентября – из Теплица в Дрезден: всё военные его дороги.

Просит отставки – и милостивый император 29 апреля 1822 года отпускает его: бессрочно и с сохранением должности и жалованья!

В марте 1822 года Батюшков вернулся в Петербург; сознание его уже начало мутиться к тому моменту.

Друзья ещё надеются, что всё поправится.

Батюшков стремится в Крым: он воспринимал эту землю как рай земной и, пока был здоров, верил в неё, как в спасение.

Летом в Симферополе врач констатировал: Батюшков не в себе, у него – сумасшествие. Батюшков учил кошку писать стихи и жаловался на начальника гостиницы, что тот запускает тарантулов к нему в номер.

Как там он сочинил ранее… «Свершилось! Я стою над бездной роковой».

Сжёг свою дорожную библиотеку, уничтожил всё написанное, пытался перерезать бритвой горло – но не дорезал.

В следующий раз стрелялся из ружья – потянул курок за петлю, но то ли расчёт оказался неверен, то ли отклонился в последний момент: пуля прошла мимо головы в стену.

Решил уморить себя голодом… но на третью неделю передумал, стал есть.

Причины сумасшествия придумывали самые разные. Якобы старое ранение осложнилось тем, что был задет спинной мозг. Якобы он знал о заговоре декабристов, и мучился между долгом и дружбой. Якобы он слишком тяжело переживал свою (к слову сказать, весьма относительную) бедность. Жизнь без матери – и то называют причиной.

Не было никаких таких причин; это родовое.

(В 1829 году той же болезнью заболела его сестра Александра Николаевна. Она-то уж точно ничего не знала про тайное общество, в боях не участвовала и ранена не была.)

Господь милостив: заранее предоставил обречённому на душевное затмение человеку в полной мере явить своё мужество в бою и свой гений в поэзии.

…Из Крыма Батюшкова спровадили домой: усадили силой в экипаж и отправили в Санкт-Петербург.

Жил там год, друзья приходили, пытались его радовать, смешить.

Часто моргал и сжимал зубы. Всем показывал шею: а вот, взгляните, я горло резал. Время от времени ещё поддерживал нормальные разговоры, но затем снова срывался.

Весной 1824 года попросил государя разрешить ему принять монашество в Соловецком монастыре.

Александр I назначил Батюшкову опекуна и велел везти лечить в Дерпт. Были времена, когда государи ещё волновались о душевном здоровье поэтов. Впрочем, эти времена характеризовались ещё и тем, что поэты кочевали с войны на войну за веру, царя и Отечество.

В больнице Батюшков нарисовал Иисуса на стене углём и ему молился. Был убеждён, что его заточили в тюрьму и губят.

В 1827 году его болезнь была признана неизлечимой. В июле 1828 года повезли домой.

По дороге то бесился и дрался со своими сопровождающими, то просил прощения у всех встречных; потом, на который уже день пути, увидел красивую липу, попросил: «Оставьте меня под этой липой, прошу».

Не послушали.

Опекуном Батюшкова стал племянник Григорий, тоже военный – отслуживший семь лет, бывший в нескольких походах и вышедший в отставку лейтенантом флота.

Батюшкова поселили в Вологде, в отдельном доме.

Сначала он был неукротим и бешен. Но потом, годы спустя, его перевели в семью: он успокоился. Дети мало того, что привыкли к нему, – со временем начали его обожать: Батюшков с ними неизменно играл и был ласков.

Более того: он перестал недомогать телом вовсе! – тот самый человек, что ложился с лихорадкой по пять раз в году. Родственники сосчитали, что Батюшков целых 22 года даже не простужался. Выяснилось, что не болеет он только на войне и в состоянии помрачения рассудка: хвори порождаемы земными страстями.

Художник Н.В.Берг описал Батюшкова так: «Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смирном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика; лоб у него открытый, большой; нос маленький, с горбом; губы тонкие и сухие; всё лицо худощаво».

К нему иногда заходили в гости поклонники таланта. Находили, что он спокоен, опрятен, более того – «щеголеват и бережлив в одежде».

Одному из гостей, молча выслушав все новейшие толки и споры, Батюшков вдруг сказал: «Свобода должна основываться на евангельском законе».

В последние два года жизни он вновь стал много читать: Карамзин, Капнист, Кантемир, цитировал целые страницы Державина на память.

Неизменно вспоминал генерала Раевского и Дениса Давыдова: именно их – более, чем кого бы то ни было.

В 1853 году пишет последнее своё стихотворение:

Премудро создан я, могу на свет сослаться:

Могу чихнуть, могу зевнуть;

Я просыпаюсь, чтоб заснуть,

И сплю, чтоб вечно просыпаться.

В этих стихах видно тишайшее умиротворение.

Безумие вовсе отступило и, как близким показалось, окончательно, перед самой смертью Батюшкова – когда началась Крымская война.

Он начал следить за всеми новостями, читал газеты, изучал карты военных действий; суждения его были хоть и скупы, но совершенно здравы. Близкие боялись сглазить: свершилось чудо: солдат и поэт пошёл на поправку.

Но, наверное, вместе с рассудком вернулась и возможность подхватить хворь. 27 июня 1855 года он заболел тифозной горячкой и 7 июля, трижды благоговейно перекрестившись, в 5 часов вечера умер.

…Что сказать о Батюшкове в финале отчего-то не кажущейся нам печальной истории его жизни?

Одним из первых в русской поэзии он, начитавшись итальянцев, уловил мелодику родной речи.

Его стихи нужно читать вслух – в поэзии Батюшкова русский язык стал текучим и плавным, хотя эта музыка уже не столь понятна нашему, на другое настроенному, уху; да и представления о плавности с тех пор несколько изменились.

Батюшков услышал, как сочетаются русские сонорные и насколько убедителен создаваемый ими эффект; в этом смысле его поэзия – преодоление державинского грохота, водопада, рыка.

Батюшков был кумиром Пушкина-лицеиста, но реминисценции из Батюшкова есть и у позднего Пушкина.

Трёхстопный ямб в дружеском послании – наследие Батюшкова, он первым, на редкость удачно, выбрал этот ритм, а потом все вослед за ним поехали в том же размере.

Он впервые употребил выражение «век железный» (Блоку пригодится, но далеко не только ему), и у него же появится впервые «чёрный человек» (который с тех пор ходит за русскими поэтами и вглядывается в них).

Перепевы и находки Батюшкова можно обнаружить у дюжины крупнейших российских поэтов, от Тютчева до Бориса Рыжего (так, Анатолий Мариенгоф позаимствовал у Батюшкова приём размещения посреди поэтической строки фразы в скобках).

Нынче, кажется, едва ли не самая частая ассоциация с именем Батюшкова – поэт, сошедший с ума. (Потрясение от случившегося с Батюшковым побудило Пушкина написать: «Не дай мне Бог сойти с ума…») Однако в первую очередь перед нами воин и патриот – стоящий в одном ряду с Давыдовым, Катениным, Лермонтовым, Бестужевым, Гумилёвым…

Самое важное в нашем случае то, что Батюшков открыл в русской поэзии саму традицию «поэта-фронтовика». Ближайший его в этом смысле сосед, Давыдов, всё-таки представлял себя иначе: он был фронтовик, иногда балующийся с рифмой.

Да, оды на воинские победы сочинялись почти всё XVIII столетие, причём писавшие их чаще всего имели представление о том, что такое ратный труд; но Батюшков привнёс в батальные вещи личное, авторский взгляд, собственные переживания: это его бои и его павшие товарищи.

Одновременно с ним, или даже чуть ранее в том же направлении начал работать Фёдор Глинка, но значение и влияние Батюшкова на тот момент было многократно выше; и сам Глинка это осознавал.

Так что если искать, в чём и где Батюшков как поэт был первым – то вот. В этом.

Другая, уже не нами подмеченная особенность поэзии Батюшкова заключается в том, что его военная поэзия населена не только полководцами, как было принято в то время, а рядовыми ратниками, лица которых он увидел, и смысл победы, слагаемой из тысячи малых подвигов, разгадал…

Поразительно, но в мирной жизни Батюшков так и не отвык бледнеть при виде крови, а современницы писали, что он и после тридцати был «застенчивый». Но ведь – ходил в атаку, командовал ротой, был адъютантом одного из самых дерзких и бесстрашных полководцев той эпохи, участвовал в крупнейших мировых сражениях!

Чувство долга, чувство достоинства, честь и вера – всё это было в нём сильнее всего того тщетного, что иногда именуют «слишком человеческим».

Перечисленные черты отлично сочетались в Батюшкове с тем, что (цитируем Е.Г.Пушкину, его знакомую и корреспондентку) «…он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми».

(Берут ли добродетельные «энтузиасты всего прекрасного» оружие в дни наши? Или в ужасе, и с энтузиазмом, бегут страшного железа?)

«Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность – отличительными чертами его характера», – сказано о Батюшкове.

Он соединял в себе черты, которые ныне стали казаться разнородными – но отчего же: в случае Батюшкова всё органично и просто сочеталось.

Он, мы помним, едко презирал всякий казённый патриотизм, был одним из первейших в России европейцев; но вместе с тем, что есть свобода по Батюшкову? Он отвечает сам:

Отдайте ж мне мою свободу!

Отдайте край отцов,

Отчизны вьюги, непогоду,

На родине мой кров,

Покрытый в зиму ярким снегом…

Родина – вот наивысшая степень свободы. «Отчизны вьюги» – это свобода.

Батюшков – весь, казалось бы, задуманный для жизни под мягким солнцем, – осознаёт, что Россия – сурова, холодна, и наше солнце – северное; он несказанно горд, говоря о Ломо-

Носове, что «при льдах Северного моря, между полудиких, родился великий гений».

В 1821 году поэт П.А.Плетнёв, обожавший Батюшкова и желавший ему угодить, напишет о нём: «Потомок древнего Анакреона, / Ошибкой жизнь прияв на берегах Двины…»

На что Батюшков процедил: передайте молодому человеку, что прадед мой был не Анакреон, а бригадир при Петре Великом; никаких ошибок в моём рождении нет – я родился ровно там, где должно.

…В нынешней Вологде тихо и уютно; центральные улочки – небесной русской красы (иногда кажется, что небесный и русский – синонимы). Если пойти вглубь, наверное, начнётся обычный губернский город России, сто раз перестроенный, перекроенный, убитый – но дальше и не надо ходить.

Батюшков стоит с конём на берегу – памятник работы Клыкова. Вид с берега отличный. Только у Батюшкова срезали саблю местные особи человеческого вида – сдали на цветмет.

Верните саблю поэту, пока поэт не разозлился.

А рядом – дом отца Шаламова, где Варлам Шаламов провёл детство.

Что роднит их? Два великих поэта, сложнейшие судьбы – и вместе с тем одно качество, характеризующее и первого, и второго: маниакальная честность.

Досочинить, домыслить, выставить себя в нужном свете – не про них.

Не столь частая в литературе черта, на самом деле.

А ещё оба презирали гедонизм, культ сытой телесной услады.

Да к хижине моей

Не сыщут ввек дороги

<…>

Развратные счастливцы,

Придворные друзья

И бледны горделивцы,

Надутые князья!

Но ты, о мой убогий

Калека и слепой,

Идя путём-дорогой

С смиренною клюкой,

Ты смело постучися,

О воин, у меня;

Войди и обсушися

У яркого огня.

О старец, убелённый

Годами и трудом,

Трикраты уязвлённый

На приступе штыком!

Двуструнной балалайкой

Походы прозвени

Про витязя с нагайкой,

Что в жупел и в огни

Летал перед полками

Как вихор на полях,

И вкруг его рядами

Враги ложились в прах!..

Всё просто, не правда ли? Воин – приходи, будет приют. Развратные счастливцы – идите прочь.

А если был образ истинного счастья для Константина Батюшкова, то вот он:

Какое счастье, рыцарь мой!

Узреть с нагорныя вершины

Необозримый наших строй

На яркой зелени долины!

Как сладко слышать у шатра

Вечерней пушки гул далёкий

И погрузиться до утра

Под тёплой буркой в сон глубокий.

Когда по утренним росам

Коней раздастся первый топот

И ружей протяжённый грохот

Пробудит эхо по горам,

Как весело перед строями

Летать на ухарском коне

И с первыми в дыму, в огне,

Ударить с криком за врагами!

Как весело внимать: «Стрелки,

Вперёд! Сюда, донцы! Гусары!

Сюда, летучие полки,

Башкирцы, горцы и татары!»

Свисти теперь, жужжи, свинец!

Летайте, ядра и картечи!

Что вы для них? для сих сердец,

Природой вскормленных для сечи?

Солнечные, полные воздуха и восторга стихи. Гусары, башкирцы, горцы, татары – сердца, вскормленные для сечи, – все свои, все узнаваемы. Нормальная компания для русского поэта.

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ