ГЛАВА XXX. Начало следствия в ГУРК НКВД СССР. Продолжение и окончание подлога.
ГЛАВА XXX. Начало следствия в ГУРК НКВД СССР. Продолжение и окончание подлога.
Мне кажется, что память волшебная сила, что дар воскрешать прошедшее столь же изумителен и драгоценен, как дар предвидеть будущее. Воспоминание – благо.
Анатоль Франс
Итак, почти четверо суток с огромным переутомлением и нервным напряжением я диктовал время от времени сменявшимся стенографисткам все то, что знал и мог, а вернее, был обязан доложить « Центру».
В эти дни было над чем подумать. Надо было сконцентрировать все внимание, постараться вспомнить все детали, все, что должно было позволить «Центру» и органам советской контрразведки правильно оценить, разобраться и сделать выводы относительно работы бельгийской резидентуры, а особенно того, что произошло после декабрьского (1941 г.) провала в Брюсселе.
Окончив работу со стенографистками, я, естественно, спросил у Кулешова, когда же смогу явиться для доклада непосредственно в «Центр» и другие инстанции, подчеркивая, что время не ждет. Ряд вопросов, по которым я хотел докладывать, являются не менее срочными, чем «оказываемая мною помощь» органам государственной безопасности. Я ведь знал, что Кулешов присутствовал при моих «беседах» с Абакумовым и Леоновым, а следовательно, он должен был помнить, что они мне говорили о скором моем выходе из гостиницы «Россия» после окончания работы с ним.
Естественно, я интересовался у Кулешова, где находятся в настоящее время сопровождаемые мною в Москву Паннвиц, Стлука и Кемпа, а также все доставленные с диппочтой документы и материалы. Ответ Кулешова был однозначным: «Стенограмму, которую вы продиктовали, я представлю руководству». Больше того, он сказал, что только «после этого будет решен вопрос о продолжении нашей совместной работы».
После этого разговора Кулешов продолжал вызывать меня, как всегда, и днем и ночью. Войдя в его кабинет, я каждый раз усаживался у отведенного мне столика вблизи от входа и вдали от письменно стола, за которым сидел хозяин кабинета. На моем столике благодаря вниманию, проявляемому ко мне этим хозяином, и его услужливости лежали пачки сигарет, коробки спичек, свежие газеты и журналы, стояла пепельница. Я мог спокойно читать, в неограниченном количестве курить. Мне было очень приятно, что имею возможность читать газеты и журналы, которых я уже так давно даже не видел.
Несколько удивляло то, что, как мне казалось, сам Кулешов не обращал на меня никакого внимания, как бы даже не замечал моего присутствия в кабинете. Все проведенные в таком положении часы он что-то писал, рвал листки бумаги с отпечатанным на них текстом. Мне он не только не задавал никаких вопросов, но даже не говорил ни слова. У меня было основание предполагать, что он занимается не моим «делом», а каким-то новым полученным заданием руководства. Мне же во время этих вызовов он очень любезно предоставляет возможность отдохнуть от тюремной камеры, а читая газеты и журналы, лучше узнать, что сейчас происходит у нас в стране и в мире. Иногда он даже угощал меня обильным и вкусным обедом.
Однажды, набрав по телефону номер, он попросил кого-то зайти. В кабинет вошла сначала одна стенографистка, а затем ее сменила другая. Обе записывали диктуемый мною тест. Кулешов что-то спросил у одной, а потом у другой, держа в руках листок с отпечатанным текстом. У меня появилось подозрение, что Кулешов что-то сочиняет, руководствуясь продиктованной мною стенограммой, и именно её он после этого рвет и бросает в корзинку. Это меня, конечно, удивило, и я не мог понять: если действительно у него в руках текст моей стенограммы, то зачем он ее рвет и что он с ее помощью пишет. Удивило и то, с каким вниманием и, мне даже показалось, сочувствием каждая входившая в кабинет стенографистка смотрит в мою сторону.
Возникшее у меня подозрение несколько позже полностью подтвердилось. Он делал это демонстративно с единственной целью: чтобы я не мог ссылаться на продиктованный мною текст. Когда я подписывал протокол об окончании следствия, моя просьба о приобщении стенограммы была отвергнута. При этом Кулешов в грубой форме подчеркнул, что я мог видеть, как он в свое время рвал их за ненадобностью. Самым неожиданным для меня явилось сообщение, сделанное старшим следователем МГБ СССР Луневым и военным прокурором Беспаловым лишь в 1961 г. Ими был обнаружен один экземпляр стенограммы, датированный 8–12 июля 1945 г. Дата не соответствовала действительности. Ведь я диктовал стенографисткам начиная с первого дня моего заключения в тюрьму. С аэродрома я был доставлен на Лубянку в ночь на 8 июня 1945 г., а уже утром 8 июня начал работать со стенографистками. Трудно дать точный ответ, что явилось причиной ошибки, но можно предположить, что ГУКР НКВД СССР не хотело, чтобы стенограмма была датирована ранее предъявленного мне ордера на арест 21 июня 1945 г.
Фото, сделанное на Лубянке после ареста
Уже прошло трое суток, как я закончил работать со стенографистками, а Кулешов все еще продолжал меня вызывать по-прежнему днем и ночью. Я уже очень устал и физически, и морально. По моему глубокому убеждению, мне нужно было как можно скорее попасть для доклада в «Центр», а затем и направиться домой.
И совершенно неожиданно, как-то во время одного из ночных вызовов Кулешов подал мне бумаги и довольно вежливо попросил прочитать их и поставить подпись.
Надев очки, я стал внимательно читать. Первое, что меня поразило, даже невероятно потрясло: в верхней части название, на каждом из трех отдельных, сколотых скрепками, состоящих из нескольких листков «документов» значилось ни много ни мало: «Протокол допроса»... далее следовали моя настоящая фамилия, имя и отчество.
Еще даже не успев прочитать текст этих «документов», я задал «любезному» Кулешову вполне объяснимый вопрос:
- Что это значит, о каком допросе идет речь? Ведь вам хорошо известно, что Абакумов в вашем же присутствии предупредил меня о том, что я должен помочь ГУКР НКВД СССР в работе. Вы же лично присутствовали при моем вызове к генерал-майору Леонову. Вы слышали, что он повторил слова, сказанные Абакумовым, и для скорого завершения «моей работы» были выделены не одна, а две стенографистки. Я честно четверо суток диктовал им мой материал. О каком же «протоколе допроса» может идти речь?
Только после несколько возбужденного высказывания Кулешов заявил мне более строгим, если не сказать, нахальным, голосом:
- Стенограмма ваших «показаний» была мною представлена лично Абакумову, и он приказал переоформить ее в принятые у нас формы допросов.
В полном недоумении, буквально перестав владеть собой, охваченный тревогой, что происходит значительная задержка моего вынужденного пребывания в тюрьме, а следовательно, по каким-то соображениям откладываются на неопределенное время прием в «Центре» и возможность моего отъезда в Ленинград для встречи с родителями, я стал читать предъявленные мне на подпись «протоколы допроса».
В первом же предъявленном мне на подпись протоколе допроса был поставлен вопрос:
- Все ли вы показали о вашей преступной деятельности?
Далее следовало, что якобы ответы, продиктованные мною, абсолютно вымышленные, не содержащие правды, только выгодные для фальсифицированного следствия.
После моего утверждения, что я никакой преступной деятельностью никогда не занимался, последовал не вопрос, а абсолютно наглое заявление следователя Кулешова:
- Лжете, следствие располагает письмом генерала Мюллера на имя начальника зондеркоманды «Красная капелла», из которого видно, что вы сотрудничали с гестапо!
Я не мог дольше терпеть и, сделав над собой усилие, несколько помедлив, в уже довольно грубой форме закричал:
- Как вам не стыдно! Вы имеете наглость в протоколе утверждать, что я что-то скрываю, и только благодаря тому, что «следствие располагает письмом генерала Мюллера», вы имеете возможность меня изобличать в якобы совершенном мною предательстве, измене Родине? Кто дал вам подобное право?! Ведь это письмо с другими документами, в том числе и следственным делом, заведенным на Кента гестапо, в Москву доставил именно я. Почему вы об этом не пишете? Кроме того, как я мог «скрывать свою преступную деятельность в пользу гестапо», когда лично завербовал и уговорил не переходить на службу к американским спецслужбам, а приехать вместе со мной в Москву начальника зондеркоманды гестапо «Красная капелла» Хейнца Паннвица. Ведь привезенное нами письмо генерала Мюллера было направлено на имя начальника зондеркоманды толь ко с одной целью – склонить меня к сотрудничеству с гестапо, то есть поступить так, как уже поступил Леопольд Треппер. Почему вы ни в одном из предъявленных сейчас мне на подпись протоколов не указываете на то, что именно я обеспечил по согласованию с «Центром» прибытие в Москву Паннвица, то есть одного из руководящих работников гестапо, которому было поручено полностью разрушить нашу разведывательную службу во Франции и Бельгии, и вместе с ним еще двух сотрудников гестапо? Согласитесь с тем, что подобное бывает не слишком часто или вообще не случалось в истории иностранных разведок и контрразведок!
Меня крайне удивило полнейшее спокойствие Кулешова. Он совершенно не реагировал на мои возражения и, смею даже заявить, на допускаемую мною грубость при высказывании упреков в его адрес. Только потом я понял, что к подобной оценке действий следственных органов и его самого, как одного из далеко не рядовых сотрудников, допускающих откровенные подлоги, он уже давно привык.
В первые дни я предпринимал попытки отказаться от подписания явно подложных, фальсифицированных протоколов. Однако это оказалось абсолютно бесполезным. Единственная моя надежда опиралась на то, что я смогу добиться встречи с представителем военной прокуратуры. Постепенно я уже начинал понимать, что фактически мне угрожает продолжительное проведение следствия, а не столь сердечно обещанная «совместная работа».
Несмотря на весьма тяжелые моральные переживания, я все же еще не терял надежды, что после окончания следствия мне будет предоставлена возможность изложить истину, предоставить доказательства моей абсолютной невиновности, представить документы и свидетелей в подтверждение правильности моего утверждения в ходе слушания дела в Военной коллегии Верховного суда СССР.
Еще до того, как я был вынужден подписать первые одновременно предъявленные мне три протокола, на которых последовательно стояли разные даты, я внимательно смотрел на спокойно сидящего у себя в кресле Кулешова. Невольно думал: а представляет ли себе этот «следователь», что такое вообще работа разведчика во вражеском тылу? Возможно, он в этом кресле просидел всю Великую Отечественную войну, именно этим и объясняется, тоже в некоторой степени, его личное поведение.
Буквально за один-два дня до предъявления указанных протоколов гот же Кулешов, совершенно неожиданно для меня, выразил мне благодарность, указав, что привезенными мною материалами я помог изобличить Леопольда Треппера в предательстве!
Хочу особо подчеркнуть, что до происшедшего изменения в отношениях ко мне со стороны Кулешова Абакумов после нашей первой «беседы» в ночь на 8 июня 1945 г. вызвал меня еще пару раз ночью к себе в кабинет. Его разговоры со мной, во всяком случае так мне тогда казалось, явно контрастировали с теми, что вскоре произошло в кабинете следователя.
Я уже касался вопроса о демонстративном уничтожении продиктованной мною стенограммы 8–12 июня 1945 г. Значительно позднее это мною было абсолютно точно определено как очередная провокация, привычная для лиц, ведущих следствие. Кулешов стремился убедить меня, что этот документ больше не существует и в ходе следствия я не смогу никогда на него ссылаться в целях опровержения. Вопрос о стенограмме, продиктованной стенографисткам в уже указанные числа июня 1945 г., и сегодня имеет большое значение. Именно поэтому я еще раз возвращаюсь к этому вопросу. До 1960–1961 гг., то есть до рассмотрении моего далеко не последнего обращения в различные инстанции, меня постоянно обвиняли в том, что я указывал на два якобы несуществующих материала: доклад, написанный в Париже и доставленный мною в Москву для вручения начальнику Главного разведывательного управления Генерального штаба Советской армии, и стенограмму. Этим доказывали ложность всех моих утверждений.
Благодаря честности, порядочности и чувству ответственности, как я уже указывал, только два человека за все годы встали на мою защиту: старший следователь КГБ СССР Лунев и военный прокурор Беспалов сумели в закрытых архивам Абакумова обнаружить ряд документов в мою пользу. Там были и стенограмма, и доклад.
Первые протоколы с моими признаниями были нужны органам госбезопасности и для того, чтобы вообще получить официальный ордер на мой арест. Ведь до моего прибытия в Москву, видимо, ничего в компетентных инстанциях не было известно о моей деятельности, за исключением того, что они могли узнать в «Центре», опираясь на мои шифровки, направляемые в разное время в его адрес.
Мне была совершенно неизвестна участь Леопольда Треппера после его прибытия в Москву. Сумел ли он ограничиться только своим докладом в «Центре» и вновь быть со своей семьей, выехать к себе на Родину, в Польшу, или в появившееся на карте новое государство – Израиль, где он, покинув Польшу, проживал. Я не предполагал, что и он уже к моменту моего прибытия в Москву находился на Лубянке. Во всяком случае, я мог быть уверен, что не в его интересах давать показания или докладывать что-либо, направленное против меня, ибо в этом случае он должен был бы раскрыть многие факты из своей фактически преступной деятельности. Мое мнение подтверждается и той благодарностью Кулешова, которую я имел возможность в самом начале нашей «совместной работы» услышать от него за «оказанную помощь» в изобличении Леопольда Треппера в его преступной деятельности. Поскольку я еще не касался моих личных высказываний по этому вопросу, понял, что этому «изобличению» послужили привезенные документы, в том числе и следственное дело на самого Треппера.
По моему все более и более укрепляющемуся мнению, органы государственной безопасности, будучи по многим причинам заинтересованными в недопущении меня к докладам не только в «Центре», но и лично И.В. Сталину, все делали для того, чтобы скрыть факт моего прибытия в Москву. Именно поэтому они с помощью «Копоса» скрыли от «Центра» время моего прибытия и сами сразу же после приземления нашего самолета арестовали меня, Паннвица, Стлуку и Кемпу, а также сделали все от них зависящее, чтобы не допустить поступления в «Центр» привезенных нами материалов с диппочтой, – тут же их «перехватили».
Уже в то время я все больше и больше думал о том, что не исключена возможность, что в действительности НКВД СССР и «Смерш» стремились не столько к моему «разоблачению» в качестве врага народа, сколько к умышленному «разоблачению» действий, якобы совершаемых советскими разведчиками за рубежом. Я вспомнил то, что мне приходилось слышать еще в 1938 и 1939 гг. в Москве о существовавшем стремлении НКВД СССР целиком подчинить себе военную разведку.
Должен признаться и в том, что сам факт предъявления ордера на арест меня просто потряс. Мне было особенно трудно представить себе, чтобы органы государственной безопасности, а тем более Генеральная прокуратура СССР смогли стать «жертвами подлога», виновниками которого были не просто рядовые, в определенном смысле слова, сотрудники типа Кулешова, но и такое «особо доверенное» лицо, каким являлся в то время Абакумов.
Могли кто-либо из моих сокамерников и я лично в 1945 и 1946 гг. предполагать, что пройдет сравнительно немного лет и Берия, Меркулов, Абакумов и другие, непосредственно причастные к созданию абсолютно необоснованных обвинений в измене Родине, которые были повинны во множестве злоупотреблений и уничтожении честных граждан, будут сами во время судебного разбирательства признаны преступниками, нанесшими значительный вред нашему государству, нашему народу. Они понесли заслуженную кару, высшую меру наказания, но, к сожалению, по каким-то причинам у нас медлили, а быть может, и сейчас еще продолжают медлить с тщательным изучением архивов, содержащих вымышленные следственные дела и «решения» по ним, принятые «Особым совещанием».
Несмотря на то, что я, как уже указывалось, безгранично всем своим существом в те годы верил И.В. Сталину, в справедливость, в соблюдение законности, силы у меня начали сдавать. Я еще надеялся, что мне удастся на суде, в Военном трибунале, в случае если, несмотря на все, сочтут необходимым подвергнуть разбирательству мое дело по выдвигаемым ложным против меня обвинениям, доказать свою полную невиновность.
И вот, вернувшись в ставшую мне «по закону близкой» камеру внутренней тюрьмы НКВД СССР, предназначенную для содержания далеко не рядовых государственных преступников, только сейчас увидев потрясший меня ордер на арест, впервые в моей жизни, даже после всего перенесенного в фашистских тюрьмах, я начал терять сознание. Мой сокамерник был вынужден, громко стуча в дверь, вызвать врача.
Приходить в сознание я начал после нескольких уколов тюремного врача.
Все, с кем мне пришлось провести почти двадцать месяцев в общей камере во внутренней тюрьме и некоторое время в Лефортовской, отмечали, что я очень тяжело переношу свой арест и следствие. Конечно, они не могли правильно оценить все то, что происходило со мной. Уже после подписания ордера на мой арест я вкратце в общих чертах намекал на то, что следователь в протоколах явно искажает мои показания, они посоветовали мне потребовать встречи с прокурором. При этом подчеркнули, что добиться подобной встречи будет тоже нелегко.
Следуя советам моих сокамерников, я действительно стал настойчиво добиваться встречи с прокурором. Более того, я настаивал на составлении подробной описи доставленных нами в Москву материалов и документов.
Одним из наиболее существенных требований являлось стремление добиться также и очной ставки с Отто, с X. Паннвицем в первую очередь, а затем, конечно, со Стлукой и Кемпой.
Прошу учесть еще немаловажный факт. Ни в одном из предъявленных мне на подпись протоколов ни разу не было ссылки на показания вышеперечисленных лиц. Никогда и нигде не фигурировало, что ГУКР НКВД СССР завело одно следственное дело на меня и на Леопольда Треппера. Впервые я увидел в «Неделе» от 30.09 – 6.10.91, № 40, с. 16 фотографию нескольких папок из Особого фонда 3-го Главного управления контрразведки «Смерш». На одной из них, с двумя разными архивными номерами проставлен год – 1946 и написано: «ДЕЛО на Треппера Леопольда Захаровича». Фамилия написана четкими большими буквами. И вдруг, совершенно неожиданно для меня над фамилией ТРЕППЕР приписано мелкими буквами «Гуревич A.M.».
18 января 1988 г. я обратился в Комиссию при Политбюро ЦК КПСС по вопросу восстановления справедливости. Я просил в этих целях «добиться пересмотра моего дела в Военном трибунале с обязательным моим присутствием». Я указывал, что я добиваюсь этого уже более 40 лет. Обращение было с тремя приложениями, объемом 94 страницы.
Не получив из ЦК КПСС ни одного ответа и узнав, что при Политбюро ЦК КПСС создана «Комиссия по дополнительному изучению материалов, связанных с репрессиями», председателем которой являлся член Политбюро, секретарь ЦК КПСС Александр Николаевич Яковлев, я уже 5 января 1989 г. направил первое письмо лично на его имя с просьбой «поручить одному из сотрудников комиссии сообщить, поступили ли мои ранее направленные просьбы и принимаются ли меры по их рассмотрению».
Ни на это письмо, ни на последующие Александр Николаевич не счел возможным поручить кому-либо дать ответ.
Справедливости ради должен указать, что 13 января 1989 г. мною было получено письмо за № 13/223 88. Его подписал старший помощник Генерального прокурора СССР, государственный советник юстиции 2-го класса В.И. Андреев.
Поскольку оно меня в буквальном смысле потрясло, считаю необходимым привести его дословно:
«По Вашему заявлению, адресованному Комиссии при Политбюро ЦК КПСС, о реабилитации в судебном порядке Прокуратурой СССР изучены материалы архивного уголовного дела в отношении Вас и Треппера Л.З., проведена дополнительная проверка изложенных в заявлении фактов.
Установлено, что на допросах в 1942–1943 гг. Вы сообщали представителям контрразведывательных органов фашистской Германии известные Вам совершенно секретные сведения, составлявшие в тот период государственную тайну, дали свое согласие на сотрудничество с немецкой разведкой. Получая сведения от советских разведчиков, передавали их гестапо. Кроме того, по заданию немцев направляли в Москву ложные сведения военно-политического характера, дезинформируя тем самым советское командование.
Перечисленные выше Вами действия правильно квалифицированы по ст. 58-16 УК РСФСР (в редакции 1926 г.).
Ваша вина в совершении преступления, предусмотренного ст. 58 16 УК РСФСР, полностью доказана показаниями Треппера Л.З., Панцингера Ф., Паннвица X. и другими имеющимися в деле материалами.
Изложенные в заявлении доводы при проверке не подтвердились.
Для постановки перед руководством Прокуратуры Союза ССР вопроса об опротестовании обжалуемого постановления "Особого совещания" при МГБ СССР от 08.01.47 в отношении Вас не имеет оснований».
Это письмо вызвало у меня нервное потрясение, я не выдержал и поспешил опротестовать содержание вышеприведенного письма в моем обращении к Генеральному прокурору СССР А.Я. Сухареву от 20 января 1989 г. Я подробно изложил основания для опротестования (на 16 стр.).
Одновременно копию моего протеста направил 20 января 1989 г. Александру Николаевичу Яковлеву. Председатель Комиссии при Политбюро ЦК КПСС по дополнительному изучению материалов, связанных с репрессиями, и на этот раз не счел нужным не только ответить лично, по даже и не поручил какому либо из своих сотрудников дать мне соответствующий ответ. Меня крайне огорчило, что специально созданная комиссия для рассмотрения материалов, связанных с репрессиями, проявила абсолютное невнимание к моим просьбам.
Полностью анализировать ответ Генеральной прокуратуры сейчас не буду. Могу сделать предварительный вывод. Прежде всего, справедливость требует, чтобы я подчеркнул тот факт, что, по моему глубокому убеждению, ответственные лица, подписывающие отдельные ответы в мой адрес, не несут ответственности за правдивость таковых. Ответственность лежит исключительно, в первую очередь, на тех, кто осуществлял следствие и фабриковал протоколы, а также на тех, кто в то время обязан был контролировать их работу; во-вторых, на тех, кто давал следователю указания заниматься подлогом и скрывать достоверные материалы, доставленные нами и перехваченные «Смершем»; а в-третьих, конечно, на сотрудниках той же Генеральной прокуратуры СССР, отличавшихся недобросовестностью и нежеланием тщательно проверять, исследовать объемистое дело.
До сегодняшнего дня меня удивляет то, что совершенно неожиданным оказалось в ходе многочисленных проверок моих обращений, жалоб – изменение статьи, по которой «Особое совещание» сочло возможным меня «осудить». Тогда в решении «Особого совещания», предъявленного мне, указывалось, что я совершил преступление, предусмотренное ст. 58 1а УК РСФСР. Во всех документах, сопровождающих меня в ИТЛ, указана тоже именно эта статья, что видно и из справки №062941 от 20 июня 1960 г., выданной лагогделением № 7 Управления ИТЛ «ЖХ», и даже в военном билете, выданном после моего освобождении 5 августа 1961 г. Лужским объединенным горвоенкоматом.
Кто и на каком основании, не предупреждая меня о вынесении какого-либо изменения в «решении Особого совещания МГБ ССР», имел право вносить поправку, что, оказывается, я был осужден по ст. 58 1 «б», то есть как офицер Советской армии.
Более существенными являются еще и следующие замечания.
Во-первых, на основании каких документов или чьих-либо показаний совершенно неожиданно более чем через сорок лет после ареста меня стали обвинять в том, что в период следствия в гестапо в 1942–1943 гг. я сообщал гестапо известные мне «совершенно секретные сведения, составляющие в тот период государственную тайну», и по многим другим вопросам? Мною, а вернее, начальником зондеркоманды «Красная капелла» Паннвицем доставлено в Москву следственное дело, заведенное гестапо на Кента. Я уже не говорю ни о моем докладе, ни о стенограмме моих «показаний»: продиктованные в «Смерше» 8–12 июня 1945 г., во всех моих обращениях в различные инстанции, но даже только по этому «следственному делу» видно, что гестапо еще в Брюсселе в результате предательства, а быть может, данных под давлением пыток Михаилом Макаровым показаний, им удалось расшифровать полученное мною задание «Центра» на поездку в Прагу и Берлин и мой отчет, направленный по рации в Москву с весьма важной информацией, полученной в Берлине от Шульце-Бойзена. Так неужели сейчас, то есть в ответе Генеральной прокураты СССР, именно этот мой отчет является теми «секретными сведениями», переданными мною гестапо? А ведь именно ими, в основном только ими в ноябре 1945 г. гестапо меня изобличало!
Во-вторых, «моя вина в совершении преступления, предусмотренного ст. 58-16 УК РСФСР полностью доказана показаниями Л.3. Треппера, Ф. Панцингера, Г. Паннвица и другими имеющимися в деле материалами».
Так сочла возможным указать в ответе Генеральная прокуратура СССР. Почему же не поинтересовались хотя бы только одним вопросом: были ли мне в ходе следствия в «Смерше» предъявлены направленные против меня показания? Нет. Конечно, если впоследствии «Смерш» не подшил к делу какие-либо протоколы показаний этих «обвинителей» и не подделал под этими протоколами мою подпись, подтверждающую факт моего ознакомления с нами. «Исключительно добросовестный» сотрудник Генеральной прокуратуры СССР, подготавливающий на подпись начальству ответ, должен был обнаружить, что в 1956 г. старший следователь КГБ СССР Шарапов пытался меня изобличить на очной ставке с давшим для моего обвинения показания Леопольдом Треппером. Не удалось ни Шарапову, ни Леопольду Трепперу – последний вынужден был признаться, что данные им на предварительном следствии обвинительные показания в мой адрес являются ложными и не отвечают действительности.
Показания Ф. Панцингера во время следствия никогда не предъявлялись. О том, что Панцингер Ф. арестован в Австрии и скрывает свое прошлое, как я уже неоднократно указывал в моих заявлениях, я узнал только после предъявления мне его фотографии Кулешовым. За что тоже Кулешов высказал мне благодарность. Единственная выписка из показаний Панцингера Ф. была предъявлена мне в 1960–1961 гг. старшим следователем КГБ СССР Луневым и военным прокурором Беспаловым. Эта выписка, по их словам, была обнаружена ими в личном архиве Абакумова.
Однако показания Ф. Панциигера не служили поводом для моего обвинения по какому-либо вопросу, а скорее могли быть использованы в мою пользу. В выписке указывалось, что вскоре после провала в декабре 1941 г. в Брюсселе гестапо удалось установить значение фирм в Бельгии «Симекско», а в Париже «Симекс», что позволило фашистам установить наблюдение не только за самими фирмами, но и за имеющими к ним отношение разведчиками.
Наконец, моя преступная деятельность доказывается и показаниями Паннвица Г. Здесь ограничиться только вопросом – почему мне их ранее не предъявляли, нельзя. Здесь нужно внести определенные уточнения. Мог ли крупный гестаповец, «который руководил ликвидацией нашей сети» (Треппер Л. Большая игра. Послесл. А.И. Галагана. с. 370), зная о действительной преступной деятельности Кента против своей Родины, против советской разведки, согласиться на проводимую им вербовку, на продолжительное сотрудничество с ним, удовлетворение всех его требований и даже не отказаться от прибытия совместно с этим «предателем своей Родины» именно на его Родину?
Мог ли Паннвиц выдвигать конкретные обвинения против меня, Кента, исключая возможность их распространения и на него самого?
Однажды Кулешов, в несколько уже ставшем непонятным состоянии, пожалуй, будучи слишком веселым, вдруг совершенно неожиданно дал возможность прочесть «протокол» показаний Озолса (Золя). Звучно смеясь, он сказал: «Смотрите, как ваш бывший подчиненный, генерал, хорошо отзывается о вас и пишет о том, какой вы хороший человек и руководитель». После этих слов я понял, что у меня в руках был не протокол, а составленная лично Озолсом записка. Я прочитал эту записку и моей радости не было предела. Нет, не следует думать, что меня обрадовал теплый отзыв обо мне, высказанный латвийским генералом. Радость моя была вызвана, главным образом, тем, что я убедился, что Озолс, а, следовательно, его милая жена и удочеренная этими людьми столь преклонного возраста девочка живы и находятся в Москве и, быть может, скоро смогут уже быть у себя на Родине.
Приходится вновь, несколько опережая ход следствия, остановиться на той «счастливой» ночи, когда мне надлежало подписать протокол об окончании следствия. «Весьма любезный» Кулешов положил на столик, за которым я сидел, кипу не подшитых и не пронумерованных бумаг – следственных протоколов. Среди этой кучи бумаг указанного отзыва Озолса уже не было. Как я неоднократно писал во многих моих обращениях в самые различные инстанции, начиная с 1948 г., он был заменен другими показаниями Озолса, оформленными в виде следственного протокола. Эти показания были направлены исключительно против меня.
Случившееся меня очень встревожило. Невольно я подумал, неужели и старый генерал, так много переживший за свою жизнь, мог оказаться одним из заключенных этой, ставшей для меня уже невыносимой, внутренней тюрьмы НКВД СССР?
Во время одного из проводимых Кулешовым «допросов» в его кабинет вошел неизвестный офицер, если память мне не изменяет, в звании подполковника. Я не знал, кто это такой, но меня крайне удивило его поведение. Мне показалось, что в этом кабинете он был абсолютно чужим. Он подошел тихо к письменному столу Кулешова, не обращая никакого внимания на меня. Мне показалось, что он чего-то боялся, возможно... самого Кулешова. Несколько минут они тихо между собой о чем-то переговаривались. Разговор у них был недолгим и велся почти шепотом. Вежливо попрощавшись с хозяином кабинета, посетитель тихо, скромно прошел мимо, боясь взглянуть в мою сторону и задеть столик, за которым я сидел, ни минуты не медля, он вышел в коридор.
Позднее, совершенно случайно я узнал, что это был военный прокурор Новиков, которому, как выяснилось впоследствии, и было поручено наблюдать за ходом следствия по моему делу. Узнав об этом, я спросил Кулешова о том, почему прокурор, встречу с которым я с таким нетерпением ждал и неоднократно просил о ней, не обратил внимания на меня и не поинтересовался, почему я прошу свидания с ним. Кулешов коротко ответил: «Когда надо будет и – встретитесь, на этот раз он приходил по совершенно другому вопросу!»
Не теряя надежды на то, что моя просьба будет все же удовлетворена, я продолжал ждать. Однако встреча эта так и не состоялась. Когда же мне была предъявлена стопка бумаг для ознакомления с делом и подписания протокола об окончании следствия, я обнаружил совершенно неожиданно для себя один протокол якобы состоявшегося моего допроса, под которым стояла подпись «присутствующего при этом допросе» военного прокурора Новикова!
Возбужденный, не владеющий собой, в резкой форме я сказал Кулешову, уже не боясь употребляемого мною выражения, что этот факт является прямым подлогом.
Выслушав мое полное возмущения резкое замечание, ничуть не смутившись, Кулешов совершенно спокойно мне ответил: «Вы незнакомы с порядком ведения следствия, составления и оформления протоколов допроса! Прокурор не обязан лично присутствовать на допросе, а ему вполне достаточно иметь возможность ознакомиться с одним из протоколов, а подписать он может в любое время после его прочтения!»
Этим Кулешов окончательно подорвал мое доверие и укрепил сомнения в части того, соблюдаются ли в органах, наследниках Чека, правила, предусмотренные революционной, советской законностью, в которую я продолжал еще верить!
Естественно, после состоявшегося между мной и Кулешовым разговора у меня продолжала все же оставаться единственная надежда, что, несмотря на подписание мною протокола об окончании следствия со всеми допущенными следственными органами не только нарушениями законности, но и явными подлогами, я смогу на заседании Военного трибунала все опровергнуть и доказать свою полную невиновность в совершении каких-либо преступлений. Я не счел нужным просматривать остальные протоколы, вернее, не подшитые листки дела и потребовал только приобщения к нему привезенного мною моего доклада. Спор продолжался несколько дней, и, добившись моего требования в дело, абсолютно обессиленный, я подписал последний протокол.
Окончание следствия вызвало у меня весьма тяжелые переживания, вызванные тем, что я впервые перестал верить не только органам государственной безопасности, но еще в большей степени прокуратуре.
Ни Абакумов, ни Леонов меня больше не вызывали, но однажды я был «удостоен» вызова заместителем Леонова полковником Лихачевым. В его кабинет мы вошли вместе с Кулешовым. Лихачев был очень возбужден, резок и явно настроен против меня. В самом начале я не мог понять, чем это вызвано. Буквально через несколько минут все стало ясно из-за характера задаваемых полковником вопросов.
- Как вам удалось из тюрьмы сообщить в Наркомат обороны СССР, в Главное управление советской разведки о том, что вы арестованы? Кто вам дал на это право и кто вам в этом помог?
Я не мог понять, что происходит. Прибыв в Москву 7 июня 1945 г., я был немедленно арестован или, как я привык уже говорить, «перехвачен» непосредственно в аэропорту сотрудниками НКВД СССР. Кому-кому, а полковнику Лихачеву должно было быть хорошо известно, что из внутренней тюрьмы НКВД СССР общения с внешним миром достигнуть было абсолютно невозможно! Что же означал подобный вопрос?
Несколько помедлив, поразмыслив, я ответил, тоже в довольно раздраженной форме:
- Вы хорошо знаете, гражданин полковник, что в Москве я ни с кем не мог до моего ареста, произведенного непосредственного у трапа самолета, встречаться или переговорить каким-либо способом, в том числе и по телефону. Вам хорошо известно и то, что во внутренней тюрьме установлен очень строгий режим, и, естественно, я не мог никому, в том числе и в Наркомат обороны СССР, сообщить о моем аресте!
Явно нервничая, Лихачев, выслушав мой ответ, с раздражением распорядился, чтобы Кулешов меня вывел.
И этот разговор, длившийся несколько минут, вызвал у меня весьма сильные моральные переживания. Вернувшись в кабинет Кулешова, я, находясь еще под впечатлением, попросил следователя пояснить мне, чем могли быть вызваны подобные вопросы. Кулешов отделался только улыбкой и «пояснил», что он лично ничего не знает. Мне же показалось, что он был заранее осведомлен, чем Лихачев будет интересоваться. Я был уверен, что эта «беседа» для него не была неожиданной.
Следствие продолжалось. Меня ежесуточно вызывали, как днем, так и ночью. Я курил, читал газеты и журналы, а Кулешов что-то писал и писал, продолжая рвать какие-то бумаги, умышленно убеждая меня в том, что это текст моих «показаний».
В это время, без моего прямого участия, создавались все новые и новые протоколы «допроса», которые время от времени предъявлялись мне на подпись. Это делалось не сразу, то есть существовали некоторые перерывы в ведении следствия, на время которых я направлялся в камеру. В лучшем случае они клались мне на стол один раз в сутки, а иногда даже через какое-то количество дней по нескольку «протоколов» одновременно. Между тем меня вызывали, и Кулешов продолжал свою «сложную работу». Чаще всего это происходило под утро, когда я уже был до предела усталым. Все это создавало впечатление, что, до того как «созданные его усилиями» протоколы давались мне на подпись, Кулешов считал необходимым их содержание согласовать со своим начальством.
Моральное состояние и усиливающаяся усталость вызывали постоянно растущую тревогу, что и было замечено моими сокамерниками. По их совету я даже стал просить у надзирателей валерьянку или другие успокаивающие капли либо таблетки, и даже снотворное, хотя большую часть времени моего содержания во внутренней тюрьме на сон оставались буквально считаные часы.
Прием снотворного был еще и опасен, так как никто из нас, ложась спать в камере, не знал, будет ли внезапно вызван на допрос этой ночью. Естественно, этот неожиданный ночной вызов порождал нервозность и даже страх, а у остававшихся в камере заключенных – определенную возбудимость. Чаще всего после этого никто не мог заснуть. Постепенно все стали понимать, что ночные вызовы, в первую очередь, касались меня. Сокамерников обычно вызывали на допросы значительно реже и чаще всего днем.
Продолжал я размышлять и над тем, что происходит с Блондинкой и нашим сыном Мишелем? Удалось ли ей выбраться из Фридрихроды, где они находились в лагере для интренированных? Сумела ли она разыскать своего старшего сына, Рене? Где все они в настоящее время? Не сочли ли органы государственной безопасности СССР выловить и ее во Франции или в Бельгии? Не доставили ли и их насильно в Москву?
Мысль о Блондинке возникала и крепла постоянно, особенно после того, как Кулешов заявил мне, что она, якобы разыскивая меня, неоднократно обращалась в наше посольство. В какое именно посольство, в какой стране, он не уточнял. Однако я не мог понять того, как она могла обращаться в одно из наших посольств в целях моего розыска, ведь она, как и все члены моей резидентуры, даже и Леопольд Треппер, не знали моей настоящей фамилии, только, что по паспорту я значился Винсенте Сьерра. Правда, то, что я являюсь советским разведчиком, она узнала после моего ареста гестапо.
Думая обо всем этом, я дошел до такой степени состояния, что днем и ночью прислушивался к шуму и голосам в тюремном коридоре. Особое внимание и тревогу вызывали у меня крики голубей, а их было немало. Эти крики напоминали мне мучительный плач женщин. Более приглушенные – голос жены Жаспара, а более тонкие – голос Блондинки, а иногда и Мишеля.
Одним словом, моральные переживания, повторяю, были гораздо более страшными, чем те пытки, о которых я только слышал, находясь в гестаповских тюрьмах, или от тех, кто там побывал и которым удалось остаться в живых. При применении пыток подчас были неимоверные боли, люди страдали физически, а здесь на Лубянке были ни с чем не сравнимые переживания, не прекращающиеся ни на минуту, ни днем ни ночью.
Однако я не тонул в уготованном мне болоте, а старался держаться на плаву, следовательно, мог еще существовать. Много лет спустя, читая роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», я неожиданно наткнулся на строки, целиком и полностью совпадавшие с моими мыслями на Лубянке. Автор констатировал: «Кто научился думать, того лишить свободы нельзя».
Нет, не буду скрывать, иногда я сожалел, что по моей вине все так в моей жизни. Но я ни на минуту не сожалел о том, что вернулся к себе на Родину!
Могу предположить, что Кулешову было очень приятно, что состряпанное им против меня обвинение не потребовало для «Особого совещания» никаких обоснований. Оно принято начальством, которое сумело, возможно, даже не знакомясь с делом, подписать решение по нему. «Особое совещание», в свою очередь, не будет искать доказательств моей невиновности. Я думал, что для этой «тройки» достаточно поручить машинистке отпечатать на типографском бланке: «слушали, постановили», и он тут же будет подписан, а затем все пойдет в тщательно оберегаемый архив – и никто не будет разбираться в действительной сущности дела, опровергать сфабрикованное следователем обвинение.
С тяжелыми переживаниями я ждал этапа в ИТЛ. Ждать пришлось почти целый год.