1. Общественное мнение и настроения
Мировая война потребовала от государств-участников помимо мобилизации всех материальных и людских ресурсов национального согласия. Для упрочения в массовом сознании уверенности в том, что речь идет о защите общенациональных интересов, правительства большинства воюющих государств использовали сложившиеся ранее механизмы воздействия на общественное мнение. Партийная и всякая иная дифференциация общества не подвергалась при этом сомнению, тем более что, как одобрительно отметил в начале войны на страницах «Русской мысли» А.С. Изгоев, и «все социал-демократы стали националистами»{973}.
Война застала страну в неустойчивом состоянии неравномерной и далекой от завершения трансформации. Несмотря на то что проблемы, перспективы и риски этой трансформации по-разному интерпретировались расколотым общественным сознанием, в глазах представителей правящих и консервативных кругов (хотя и не всех), генералитета и прежде всего носителей верховной власти у воюющей России имелось определенное преимущество — жизненность формулы «За веру, царя и отечество»[112]. Эрозия первых двух составляющих этой формулы началась еще до войны, но исходя из убеждения в достаточной ее прочности можно было не придавать слишком большого значения «так называемому» общественному мнению главным образом горожан, потребности которых в информации удовлетворяла в той или иной мере периодическая печать.
С этой точки зрения было не столь уж важно, что уровень информированности крестьянства, по преимуществу неграмотного, оставался все еще невысоким, и большое место по-прежнему занимала «молва», основанная часто на всякого рода слухах и толках. Правда, подобная информационная архаика имела место и в столице, и даже на верхних этажах общества, но там она порождалась архаическими чертами государственности. Некоторые близкие ко двору аристократические клубы, салоны и кружки состязались друг с другом в качестве центров политических сплетен, так было и в годы войны{974}.
Элементы оформленных идеологических систем воспринимались или отторгались, попадая на ту или иную социокультурную почву — со своими групповыми интересами, традициями, предрассудками и т. д. Непосредственная реакция на реалии войны, отразившаяся в письмах того времени и реже в дневниках, могла носить, но далеко не всегда следы чтения или пересказа прочитанного. Тем не менее общая ситуация отличалась от того, что было не только в 1881 г., когда К.П. Победоносцев, по-видимому, первым, говоря об общественном мнении, употребил пренебрежительный эпитет «так называемое»[113], но и со времени войны с Японией. Круг тех, кто постоянно или изредка обращался к прессе, заметно расширился. В 1895 г. в стране насчитывалось 841 русскоязычное периодическое издание, в 1914 г. — 3111. В сравнении с таким же по продолжительности предшествующим периодом темп роста увеличился в 5,7 раз и был вдвое выше, чем прирост городского населения{975}. Оценить хотя бы отчасти возрастающую роль прессы в формировании общественного мнения сумели немногие из государственных деятелей начала века[114], а «допотопная», по мнению критиков, правительственная политика в этой сфере не отличалась гибкостью и не принесла ощутимых результатов. «Временные правила о печати» 1905 г. так и не заменил постоянный закон, следствием репрессий была недолговечность изданий, субсидии отдельным газетам правого толка не окупались, дальше разговоров о желательности «покупки» серьезных органов печати и «приручения» наиболее влиятельных журналистов, создающих общественное мнение, дело не пошло{976}.
Во время войны газеты и журналы, являвшиеся фактически партийными изданиями, сохраняли круг своих читателей (кадетские «Речь», «Русская мысль», орган прогрессистов «Утро России» и др.) или продолжали их терять («Русские ведомости», октябристский «Голос Москвы», издававшийся до июля 1915 г., правые газеты). Леворадикальные партии лишились своих легальных газет накануне или в начале войны и должны были в лучшем случае довольствоваться выпуском журналов и сборников. Зато сильно выросли тиражи некоторых независимых газет. Если до войны желало быть «газетой для всех», «делающей» общественное мнение, «Новое время», то реально стало таковой «Русское слово», оно превратилось в самую мощную в России «фабрику новостей». В начале войны тираж газеты составлял 569 тыс. экз., а в 1917 г. достиг 1 млн., и 80% тиража распространялись в провинции{977}. Пользовалась успехом у «публики», благодаря сотрудничеству видных писателей и ученых, выходившая с 1916 г. «Русская воля»[115].
Приходится вместе с тем иметь в виду, во-первых, военную цензуру и, во-вторых, то, что доступ газет в действующую армию и в тыловые лазареты сужался по усмотрению местных властей. С.П. Мельгунов отметил в апреле 1915 г., что в Москве «в лазаретах читать разрешено только “Московские ведомости” и “Русское слово”»{978}. На фронте в декабре 1915 г. генерал Шишкин приказал «солдатам купить гармошки, скрипки, выписать газеты, например “Свет” или вроде», а «для офицеров граммофон и также газету и т. д.»{979} Наконец, в конце 1916 г. и императрица писала с возмущением об ограничениях в доступе на фронт газет, но только правых: «Почему генералы не позволяют посылать в армию “Р[усское] Знамя” (небольшая патриотическая газета)?» Соглашаясь с Дубровиным, который «находит, что это — позор», она добавляла от себя: «Наши начальники, право, идиоты»{980}.[116]
Беспрепятственно распространялись, следуя двухсотлетней традиции, патриотические лубки, предназначенные как для солдат, так и для городских низов, неграмотных и малограмотных. На выставке «Война и печать», организованной Главным управлением по делам печати по итогам первого военного полугодия, было представлено 300 образцов этого пропагандистского наглядного жанра{981}. Но заменить газетную информацию он, разумеется, не мог, в лучшем случае лубочные образы забавляли, не конкурируя с личным опытом зрителей и молвой.
Охранительный подход не позволял также объективно оценить другой важный компонент модернизации общества — рост числа всевозможных самодеятельных ассоциаций, где вырабатывались консолидированные мнения, в том числе по вопросам общественно-политической жизни. Не осознавалось, что количество таких ассоциаций совершенно недостаточно, учитывая масштабы страны. Обновленный в 1905–1907 гг. политический режим так и не сумел должным образом адаптироваться к системе старых и новых общественных институтов, включая те, что были призваны к жизни в связи с потребностями войны{982}. Практическое исключение из публичной политической жизни на длительные сроки Государственной думы влекло за собой прекращение информирования о ее деятельности через прессу. Такая позиция мотивировалась известным предпочтением императрицей «голоса России» (его «надо слушать») «голосу общества или Думы».
В этом смысле императора и особенно императрицу дезориентировали предвоенные торжества по случаю юбилеев Отечественной войны 1812 года и 300-летия Дома Романовых. Александра Федоровна утверждала даже накануне падения монархии, что, объездив всю Россию (?), она убедилась в том, что «народ любит нашу семью»{983}. Не были услышаны скептические суждения, в том числе исходящие из консервативных кругов, по поводу того, могут ли эти зрелищные мероприятия служить адекватным показателем массовых умонастроений{984}. Опасения относительно вероятных последствий надвигающейся войны, когда, «безусловно, вся молодежь пойдет под штыки», высказывались и некоторыми сановниками, не одним только П.Н. Дурново, чьи пессимистические прогнозы — вплоть до того, что побежденная армия, охваченная общим крестьянским стремлением к земле, не будет оплотом законности и порядка, — впоследствии подтвердились{985}. Опасения высказывались и умеренными либералами, например Д.Н. Шиповым, считавшим, что напрасно надеяться на исчезновение во время войны разлада между властью и обществом, и не исключавшим распадение России{986}.
Начало войны, на первый взгляд, опровергло все сомнения. Департамент полиции оценивал, например, настроение рабочих в первые месяцы войны как не менее патриотичное, чем других социальных групп: «Широкие массы рабочего класса в искреннем и единодушном стремлении дать отпор дерзкому врагу явили собою образцы высокого патриотизма и сознания своих гражданских обязанностей», вследствие чего среди социал-демократов царила «очень значительная» растерянность{987}. О том, что дело обстояло таким образом, свидетельствовало резкое снижение уровня стачечной борьбы и отсутствие массовых протестов против приговора большевикам — депутатам IV Государственной думы в феврале 1915 г. Согласно сообщению из Москвы, ранее намеревались протестовать против их ареста лишь на одном заводе, но часть рабочих заявляла, что «так им и надо», и «хотя таких немного, возражающих еще меньше»{988}.
Деятели либеральной оппозиции также не отрицали того, что в момент объявления войны наблюдался единовременный взрыв национального чувства, что это не было проявлением только «казенного энтузиазма», но не без основания предполагалось, что чувство государственной общности не является очень сильным по сравнению с чувством локальной принадлежности («мы — калуцкие»){989}. Меньшевик-оборонец А.Н. Потресов писал о неспособности обывательской массы, в том числе пролетарской, «ощутить своим национально-государственное целое», объясняя это тем, что она еще не прошла пройденную Европой «школу гражданственности»; гражданский патриотизм еще не добрался до толщи народа, не победил «его традиционное неведение того, что существует Россия»{990}. Но либеральные лидеры, как и правящая элита, не сомневались тогда, что «такие ценности, как Бог и Царь, были ее [массы] ценностями, а не нашими, интеллигентскими», и не предвидели, «что мужицкая масса так мало пожелает заступиться за то, чему казалась преданной…» (В.А. Маклаков){991}.
Неполное по крайней мере представление образованной элиты о народе способствовало тому, что на короткий срок сложилась «единодушная или плюралистическая совокупность позиций и оценочных суждений»{992}, соответствовавшая либеральному идеалу, но в реальности не являвшаяся ни раньше, ни позже характерным признаком общественного мнения в России. Единодушие выразилось в изменении тона легальной прессы, отказавшейся от критики действий правительства во имя национального единства, в стилистике и словаре публикаций. Накануне войны надежды на локализацию конфликта, высказывавшиеся «Речью», ее читатели-офицеры истолковывали как свидетельство того, что газета «продалась Австрии». Теперь же на фоне народных манифестаций с портретами царя опубликованный в «Речи» «манифест» кадетского ЦК, провозглашенный Милюковым и в Государственной думе, — «никаких счетов с правительством» — получил одобрение и правых кадетов, критиковавших ранее лидера партии, и вызвал овации в Думе. К позиции, занятой «Речью», присоединилось и самое распространенное в стране «Русское слово»{993}.
Воззвание с протестом против немецких зверств в Бельгии, составленное И.А. Буниным в Литературно-художественном кружке, подписали деятели культуры самой разной ориентации, от М. Горького и А. Серафимовича до Л. Тихомирова и братьев Васнецовых{994}. Напротив, война со стороны России идеализировалась, ей приписывалась высшая духовность, победа над алчностью и национализмом, человечное отношение к другим народам{995}. Мало кто расслышал рассуждения насчет вредоносности всей немецкой культуры («от Канта до Круппа»), но другие представители творческой интеллигенции, «надрываясь в патриотизме», как выразилась 3. Гиппиус, включились в шапкозакидательную пропаганду, участвуя в изготовлении лубков и плакатов{996}.
Пойти с самого начала войны против течения решились немногие. Например, С.П. Мельгунов писал, что «растопчинский жаргон… способен лишь возбуждать дурные инстинкты, заложенные в человеческой натуре». Его указание на «психоз» и в литературном мире — не только «газет, потворствующих обывательской улице», одновременно с «некритическим патриотизмом во всех слоях общества» создавало впечатление исчезновения различий между кадетами и Союзом русского народа. Журналист Н.В. Вольский отказался вернуться в редакцию «Русского слова», чтобы не вести газету «с теми шовинистическими и зоологическими ухватками, которых требует газетное обслуживание войны»{997}.[117] Но это означало, что всплеск национализма не мог совсем скрыть разное понимание народа и разную систему координат, наличие у интеллигенции взаимоисключающих идей, создававших «гремучую смесь»{998}.
На фронте сравнительно более прочным было патриотическое умонастроение офицерского состава, включая значительную часть его демократического пополнения, на которое влияли, наряду с официальной пропагандой, независимые печатные издания[118]. Вместе с тем первый же год войны показал, что патриотические настроения не являются всеопределяющим фактором поведения солдат и не отличаются устойчивостью. Война не только поставила крестьян, призванных в армию, в экстремальные условия, но столкнула их с новыми социальными раздражителями. Традиционные и в мирное время способы дисциплинирования солдат воспринимались массой новобранцев как возвращение к дореформенным порядкам. Между тем в исторической памяти даже рабочих петроградских заводов, менее всего связанных с землей, освобождение крестьян в 1861 г. было событием приоритетного значения (в 1913 г. заводчик Э.Л. Нобель говорил генералу А.А. Поливанову, что рабочие желают, чтобы праздничным и оплачиваемым днем предприниматели объявили 19 февраля, но не 21 февраля — 300-летие Дома Романовых{999}).
Тот же приоритет просматривается при чтении дневниковых записей близкого солдатам ротного командира Бакулина: «У генералов замашек помещиков, когда было крепостное право, много, и все требования сходны» — в том хотя бы, что требования касаются главным образом «казовой стороны», как привыкли видеть все на довоенных смотрах. «Что не нужно — главное, а что нужно — второстепенное, и это везде и во все время моего служения…» Этот вывод иллюстрировался в дневнике словами бригадного генерала «из каптенармусов» Сивицкого, который «только орал, что если солдаты не слушаются, не исполняют приказаний, то бить его по морде, пока морда не вспухнет». О том, что солдат бьют, «как били помещики крестьян», о фактах наказания розгами сообщалось во многих письмах. «Вообще здесь люди нипочем, ибо они ничего не стоят… Людей теряй, сколько хочешь, под суд не попадешь… Кто на передовых позициях — самый несчастный народ…» — заключал Бакулин{1000}.
В дневнике Бакулина нет ничего о целях войны — защите братьев-славян, овладении проливами, о чем писали постоянно газеты, только неприкрашенная правда о буднях войны. Видно также, что раздражение и возмущение вызывала «бестолковщина страшная» во всем, плохое снабжение, вплоть до приказов самим выделывать кожи для сапог и «использовать местные средства» («это значит посылать солдат воровать»), факты незаслуженного награждения, особенно после поражений и отступления 1915 г. Об этом часто говорилось и в письмах из действующей армии: «Война надоела всем, но есть люди, которые благодаря такому несчастью получают огромные оклады и ни за что — медали, кресты и проч. награды, а от боев находятся в нескольких десятках верст»{1001}. «Огромное зло “Георгий” для генералов. Генерал, не рискуя своей жизнью, то есть не выказывая никакой храбрости, находясь сзади своих частей, имея автомобили и прочие преимущества для своевременного ухода, посылает на бесцельный жестокий убой своих солдат, и это для того, чтобы иметь белый крестик»{1002}. Тяготы позиционной войны также воспринимались через призму враждебного отношения к «начальству». В декабре 1914 г. тот же Бакулин записал: «Невозможно людей так долго держать в окопах, это преступно. Начальство не хочет этого понять. Люди в окопах так устают физически и нравственно, так их заедает вошь, что нет ничего удивительного, что они, доведенные до отчаяния, сдаются в плен целым батальоном. Все это перечувствуешь, когда сам посидишь в окопе и испытаешь на себе, что это значит»{1003}.
О нежелании идти на войну говорили и в тыловых городах, например в Москве «по рынкам, по лавкам» в апреле 1915 г., не скрывая тогда же, в преддверии майских погромов, намерения разграбить лавки и устроить забастовку{1004}. В 1916 г. солдаты уже утверждали, что «у нас единения нет», и это «всем известно»; автор одного из писем напрямую соотносил отношение к войне с тем, что «наш брат мужик, крестьянин, солдат обижен», так как «нет на душу полоски земли, а у помещиков — глазами не окинешь», по этой причине «ужас надоело так страдать и мучиться на свете…» Как явная несправедливость воспринималось отсутствие каких-либо обещаний крестьянам свыше: «…До сего времени нет ни одного манифеста для крестьян — защитников русской земли»{1005}.
Если в советских публикациях социальная окраска солдатско-крестьянских настроений специально акцентировалась, то в воспоминаниях эмигрантов она нередко затушевывалась. Некоторые мемуаристы связывали упадок среди солдат национального чувства, растущее равнодушие к успехам или неуспехам русской армии как с усталостью от войны, так и с увеличивающимся национальным обезличиванием интеллигенции, другие — их в послереволюционной эмиграции было больше — считали единственной причиной разложения армии большевистскую пораженческую агитацию, игнорируя тот факт, что неограниченные возможности для такой агитации большевики получили лишь в 1917 г., но и в этот период большевистские издания составляли пятую часть распространявшихся в армии. Генерал А.И. Деникин, напротив, обращал внимание на то, что большевизм «нашел благодарную почву в систематически разлагаемом и разлагавшемся организме».
Установить здесь какой-то общий для фронта и тыла хронологический рубеж затруднительно. Согласно информации «Петроградского листка», еще в марте 1915 г. толпа рабочих и студентов демонстрировала на Невском проспекте протест против сдачи Перемышля — случай не единственный. Депутат IV Государственной думы С.П. Мансырев (кадет, затем прогрессист) датировал перелом серединой 1915 г.: «Взгляд на наших врагов был совсем иной, чем приблизительно год тому назад; уже без негодования начали говорить об отдельных случаях братания на фронте…»{1006}
Судя по дневнику Бакулина, подобное случалось и раньше: обмен с немцами продуктами, мирные походы групп солдат во вражеское расположение (сначала немецкие офицеры и солдаты пришли «пить чай» и пригласили русских «в гости», после этого «200 солдат с песнями и гармошкой на Рождество [1915 г.] ходили к немцам»), дезертирство, угрозы сдаться в плен «при первой же немецкой атаке», если будут варить суп из воблы, и действительная коллективная сдача в плен не в ходе сражений{1007}.[119] Последнее как факт, хорошо известный царю, отметила в дневнике близкая царской семье старшая сестра царскосельского лазарета В.Н. Чеботарева: царь «жалуется на бич — добровольные массовые сдачи в плен» (запись от 8 января 1916 г.){1008}. В другом царскосельском лазарете можно было услышать от раненых: «Нам все равно, кому служить, немцу или Николаю, у немца, говорят, жить легче». По свидетельству слышавшего это осенью 1916 г. H. H. Пунина, приводились «бесчисленные доводы за немцев», «в этих бараках, без исключения», не наблюдалось «никакого понимания и никакого патриотизма»{1009}. Из-за слухов, что «на каждом шагу измена», заключали, что «в такую войну стремиться на фронт, быть патриотом глупо»{1010}.
До низов, по-видимому, не доходили оттенки изменений в настроениях общественности, например, прозвучавшая в сентябре 1915 г. на совещании московской адвокатуры критика в адрес либерального руководства: оно отвлекало «общественное мнение от истинного положения вещей», между тем «немец внутренний не дает нам разбить немца внешнего»{1011}. То же можно сказать о спорах внутри Прогрессивного блока насчет формулировки основного требования — «министерство доверия» или «ответственное министерство», хотя эти споры и находили отражение на страницах «Утра России», «Речи» и других газет. Среди рабочих не нашли большой поддержки проекты прогрессистов и меньшевиков-оборонцев, входивших в рабочую группу Центрального военно-промышленного комитета (социальное партнерство, рабочий съезд — в возможность их осуществления одно время поверили даже заграничные большевики: «того и гляди, “рабочий” съезд им разрешат»; «гвоздевская рабочая партия — это факт, с которым нужно будет считаться после войны»{1012}).
О налаживании помощи армии общественными организациями на фронте отзывались чаще положительно, невзирая на агитацию против них правых и колеблющуюся позицию Николая II. Император отказал черносотенцу Тихановичу-Савицкому, добивавшемуся их запрета («необходимо уничтожить Городской и Земский союзы и военно-промышленные комитеты — это гнезда революционной пропаганды и объединения…» и «убрать» их руководителей — март 1916 г.{1013}), но в высочайшем рескрипте при назначении последнего премьера Н.Д. Голицына не были упомянуты ни Земский, ни Городской союзы. В армии судили об этих организациях по их делам, безотносительно к политическим моментам. Так, в дневнике Бакулина сообщалось об открытии Земским союзом бань, парикмахерских, о доставке фуража (иначе вся кавалерия погибла бы от бескормицы), в то время как налицо «полное банкротство нашего интендантства». «Вообще что Земский союз устраивает, все хорошо, даже питательные пункты лучше, как для офицеров, [так] и нижних чинов, в особенности, где находится Пуришкевич», — записал в январе 1916 г. Бакулин{1014}.[120] «Мы о вас слышим с фронта, от наших братьев и детей, что, кроме великой благодарности, вы ничего не заслуживаете», — писали тому же Пуришкевичу{1015}.
В 1995 г. на международном научном симпозиуме в Петербурге впервые обсуждался вопрос о том, можно ли говорить о совмещении в сознании рабочих и вообще народных низов патриотизма и политического радикализма, вытеснялся ли патриотизм ростом недовольства и стачечной активности. По мнению X. Яна, патриотизм не исчез, однако патриотические тенденции были многообразны, ввиду отсутствия в России единой патриотической доктрины, способной отвлечь внимание от социальных и экономических проблем{1016} (обращали внимание на превосходство в этом смысле Германии «Московские ведомости»; Л. Тихомиров, соглашаясь с газетой, называл общенемецкую идею «безбожной» и «бесовской»{1017}).
Обсуждение, не закрыв проблему, выявило широкий диапазон взглядов от повторения стандартного тезиса советской историографии о «патриотическом угаре», не получившем в России большого масштаба и глубины, до выводов об изменении патриотических представлений на протяжении трех лет войны под влиянием большого количества факторов. Участники обсуждения напомнили, что элементы ксенофобии были присущи русской революционной традиции со времен декабристов и что шовинистическая пропаганда стимулировала развитие революционного движения{1018}. О солдатах речи не шло, но, видимо, и при расширительном толковании понятия «патриотизм» дезертирство и сдача в плен к проявлениям его не причислялись.
Действительно, источники не обнаруживают проявлений идеального патриотизма, очищенного от «примесей». Точнее говорить о переплетении многих из таких «примесей» в разных пропорциях, включая стремление покончить с войной, ксенофобию, социальные ожидания и т. д. Они могли не совпадать, но соприкасаться с позициями интеллигентных кругов и официальной пропагандой, преследовавшей прагматические цели, — как-то объяснить военные и иные неудачи, перенаправить народное недовольство в другую, приемлемую сторону. Тему «немецкого засилья» с первых дней войны муссировала пресса («Вечернее время», «Новое время», «Русское слово» и др.){1019}, националистическую пропаганду подкрепляли дискриминационные меры властей против немцев — российских подданных.
Итогом явился обстоятельно изученный исследователями взрыв агрессивной ксенофобии в Москве и окрестностях 27–29 мая 1915 г. Погром грозил перерасти в неконтролируемое движение против всех имущих слоев, но тем не менее оправдывался как выражение подлинных патриотических чувств. Например, инспирировавшим погром князем Ф.Ф. Юсуповым и лидером правых в Государственной думе А.Н. Хвостовым: причина погрома та, что у рабочих «терпение лопнуло», они «не могли работать спокойно», народ «болеет душою, у него сердце кровью обливается… он говорит, несправедливо, может быть: …продались и предались» и т. п. Лев Тихомиров в дневнике записал, что основной причиной явилось «полное падение доверия народа к власти, которая… не хочет действовать против немцев». На второе место — это уже домысел — он ставил вмешательство революционеров, так как фабричных рабочих («довольно молодых, прилично одетых») могли поднять «с видом патриотизма» только революционеры{1020}.
Театром военных действий стала черта оседлости, и черносотенцы утратили монополию на открытое антиеврейство. Зверства казачьих частей в захваченной Галиции и на территории России (по словам Бакулина, еврейское «население боится больше казаков, чем немцев») русская пресса замалчивала{1021}. Редакция «Русских ведомостей» не сразу и лишь на последней полосе газеты согласилась опубликовать написанный Л. Андреевым и Ф. Сологубом осторожный протест против «несправедливых обвинений» с указанием, что уравнение евреев в правах — «одно из условий государственного строительства». Протест подписали 216 человек. Но нашлись и отказавшиеся подписать, искавшие в антисемитской кампании властей резоны: шпионы-де среди евреев есть, и пусть даже «явно враждебных действий» со стороны евреев нет, но «нет доброжелательства»; «для солдата они не понятны» и т. д.{1022} С точки зрения правых, действия властей были недостаточны: раз «две трети» горожан «вторят статьям левых газет», то необходимо эти «еврейские» газеты закрыть, в том числе «полуеврейское» «Русское слово»{1023}.
И московские власти, и Верховное главнокомандование, создавая образ внутреннего врага, разжигая шпиономанию и акцентируя тему измены как все объясняющую, вступили на рискованный путь, не укрепив таким способом ни фронт, ни единство империи, ни авторитет правительства. Ограничить круг «изменников» оказалось невозможно. В августе 1915 г. Л. Тихомиров пытался опровергать «вздор» на сей счет приезжавших в Москву крестьянок, но вскоре сам записывал, что «изменников у нас, несомненно, много, и вряд ли только немецкой или еврейской национальности, а также и русской»{1024}. Бакулин, видимо, выражая не только собственное мнение, заметил по поводу того, достоверна ли «молва», которой питались солдаты: «Всегда если есть какой-то слух между солдатами, бывает правда, хотя не сполна, а частью. Всегда слухи и толки потом оправдываются»{1025}. Напротив, информация газет часто вызывала недоверие: «они только подкрашивают»{1026}.
Когда 1 ноября 1916 г. Милюков повторил то, что уже говорил в Государственной думе летом, — о том, что «из края в край земли русской расползаются темные слухи о предательстве и измене… слухи эти забираются высоко», он констатировал давно известное — наличие и распространенность слухов, не предполагавших приведения каких-либо доказательств. Его речь одобрили и критики Милюкова в партии («не просто парламентская речь, а парламентское действие»), но не только с тактической точки зрения. Намек Милюкова на правдоподобие слухов также был уже общим местом{1027}. По словам Маклакова (декабрь 1916 г.), деревне «немедленно стало известно все то, что знает в Петрограде каждая кухарка и дворник. И ужасное зерно истины деревня стала облекать в невероятные одежды легенды», «она знает в оценке происходящего одно ужасное слово: “измена, предательство русского народа германцам”»{1028}. Но в письмах из армии писали об измене «в нашем начальстве», на самом верху, начиная еще с дела Мясоедова.
Несмотря на запрет публиковать в газетах отчет с речью Милюкова, он распространялся повсеместно, открыто читался и обсуждался в офицерских собраниях{1029}. Отсюда не следует, что слово об «измене» «твердо укоренилось», «получило общественную санкцию» именно с 1 ноября 1916 г., это аберрация зрения современников и историков в свете последующих событий{1030}.
Лев Тихомиров первый раз зафиксировал «разную болтовню публики на тему об изменниках» в марте 1915 г., далее эта тема не сходила со страниц его дневника. 29 января 1917 г. он констатировал широчайшее распространение слухов, связывающих воедино «измену», о которой «трубит весь народ, буквально весь», и недееспособность власти, не исключая верховную, прямо подтвердив, таким образом, то, что сказал в Думе Милюков. «Страна полна слухов, что показывает полное падение доверия к управительским способностям Государя и какое-то прямо желание переворота. В перевороте видят единственный способ уничтожить измену», причем «теперь против Царя — в смысле полного неверия в него — множество самых обычных “обывателей”, даже тех, которые в 1905 г. были монархистами, правыми и самоотверженно стояли против революции»{1031}. Отсутствие доверия к власти как общую черту писем из армии отмечала в 1916 г. и военная цензура.
Очевидно, таким образом, что половодье слухов, пусть приблизительных и нередко далеких от действительности, с концентрацией их на личности царя и царицы как минимум способствовало образованию вокруг режима политического вакуума. При этом, хотя читавшие газеты могли находить в публиковавшихся речах депутатов нечто близкое их наблюдениям и переживаниям (эти речи «просто разрывают души»), вплоть до февраля в низах не было явного предпочтения Думы правительству, они могли и уравниваться. Давно бы покончили с немцем, если бы не «плохие были у нас министры и представители Государственной думы», — читаем в одном из писем{1032}. Среди русских военнопленных, по свидетельству пленного бельгийского офицера, можно было услышать и громкую критику правительства, и выпады против верховной власти, но даже после Февральской революции явно было больше тех, кому «все равно, от кого, от абсолютной монархии или республики, а дай землицы» — вместе с прекращением войны{1033}.
Из всех проблем, выдвинутых ходом войны, общественность, в том числе партийно организованная, неожиданно получившая власть, так и не осознала как первоочередную задачу выход России из войны. Еще до революции общественное мнение по этому вопросу расслоилось. Так, разное отношение встретил основанный М. Горьким в декабре 1915 г. антивоенный журнал «Летопись». В.Г. Тан-Богораз «видел, как толпа рабочих чествует Горького (а он пораженец)…»{1034}, тогда как выступление Горького в петроградском межпартийном кружке прогрессиста профессора М.П. Чубинского с докладом, в котором проводились «сдержанно и осторожно» «пораженческие тенденции», не нашло у слушателей поддержки{1035}. Еще более резко реагировали на проповедь Горького армейские офицеры, они прислали писателю в конверте веревку для петли[121].
Падение монархии по существу не сдвинуло этот вопрос с места, лозунг «революционного оборончества» оказался неспособным остановить достигшую в 1917 г. крайних пределов деморализацию армии, обусловившую провал летнего наступления русской армии, несмотря на все, в том числе пропагандистские, усилия в ходе его подготовки{1036}.