Глава 5. «До его окончания я — человек фантастически, маниакально несвободный»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5. «До его окончания я — человек фантастически, маниакально несвободный»

В октябре 1952 года Пастернак перенес инфаркт. Его положили в Боткинскую больницу, где он провел первую ночь «с разнообразными смертными[242] на пороге смерти». Когда он то терял сознание, то приходил в себя, лежа на каталке в коридоре, потому что больница была переполнена, он, по его словам, шептал: «Боже, благодарю тебя[243] за то, что ты так густо наложил краску и сделал жизнь и смерть такими же, как твой язык, — величественными и музыкальными, за то, что создал меня творческой личностью, за то, что сделал творчество твоей школой и за то, что всю жизнь готовил меня к этой ночи».

Инфаркт у Пастернака был очень тяжелый. Хотя его лечили лучшие кардиологи Москвы, он провел неделю в реанимации и еще два с половиной месяца в общей палате. Перед тем как его положили в больницу, Пастернак постоянно мучился зубной болью[244]; у него часто появлялись нарывы на деснах. Как-то раз, вернувшись домой от стоматолога, который ему «делал зубы», он потерял сознание. После этого оказалось, что у него больное сердце. Кроме того, в больнице ему сделали операцию, заменив его неровные лошадиные зубы блестящими американскими протезами, которые Ахматова назвала «прекрасно сделанной челюстью»[245].

Врачи велели ему быть осторожным. Проблемы с сердцем начались у него два года назад, после ареста Ивинской и его похода на Лубянку. Как и многое другое, Пастернак перенес свое состояние на Юрия Живаго, которого наделил теми же сердечными проблемами: «Это болезнь новейшего времени[246]. Я думаю, ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия.

Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь; распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастие… Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно».

Ивинскую отправили на поезде в Мордовию; она спала на багажной полке над сидевшими в тесноте заключенными. До лагеря добирались со станции пешком. Потянулись долгие летние дни — зудение комаров, поля, которые надо было обрабатывать, лютые зимние холода в голых бараках. Писать заключенным разрешалось только ближайшим членам семьи, поэтому Пастернак, своим особенным «журавлиным» почерком, посылал Ивинской открытки от имени ее матери:

«31 мая 1951 г. Дорогая моя Олюша, прелесть моя[247]! Ты совершенно права, что недовольна нами. Наши письма к тебе должны были прямо из души изливаться потоками нежности и печали. Но не всегда можно себе позволить это естественнейшее движение. Во все это замешивается оглядка и забота. Б. на днях видел тебя во сне всю в длинном и белом. Он куда-то все попадал и оказывался в разных положениях, и ты каждый раз возникала рядом справа, легкая и обнадеживающая… Бог с тобой, родная моя. Все это как сон. Целую тебя без конца. Твоя мама».

После ареста Ивинской Пастернак продолжал поддерживать ее семью; он договаривался, чтобы издательства напрямую перечисляли его гонорары ее матери. «Без него мои дети просто не выжили бы»[248], — писала Ивинская.

Пастернак разрывался между «заказными» переводами и «Доктором Живаго». «Я зарываюсь в работу»[249], — писал он двоюродной сестре. Он не питал особых надежд по поводу того, что роман опубликуют. «Когда его напечатают[250], через десять месяцев или через пятьдесят лет, мне неведомо и не играет никакой роли».

Друзья продолжали поощрять его. Лидия Чуковская писала ему[251] в августе 1952 года, прочитав третью часть романа: «Вот уже целый день я не ем, не сплю, не существую, я читаю роман. С начала до конца, и снова с конца, и частями… Я читаю ваш роман, как письмо, адресованное мне. Я как будто ношу его все время с собой в сумке, чтобы можно было в любой миг достать его, убедить себя, что он там, и перечитать любимые места».

Пастернак продолжал читать «Доктора Живаго» немногочисленным знакомым, но теперь его жизнь в основном была летом ограничена Переделкином, зимой — квартирой в Москве, а круг общения свелся к доверенным друзьям и молодым писателям. На даче он читал в своем кабинете на втором этаже; к нему приходили до двадцати человек гостей. Собирались по воскресеньям на несколько часов. Их «посиделки» служили своего рода альтернативой собраниям Союза писателей. Часто к нему приходили Борис Ливанов[252], актер МХАТа, и молодой поэт Андрей Вознесенский, который сутулился на стуле. Бывал пианист Святослав Рихтер, который сидел, задумчиво полузакрыв глаза, и его спутница жизни сопрано Нина Дорлиак. Иногда по выходным приезжал Юрий Кротков[253]. Драматург Кротков жил в переделкинском Доме творчества. Он часто вращался в кругах московских дипломатов и журналистов. Картежник, он втерся в доверие к Зинаиде и часто приходил к ней играть. Кроме того, он был доносчиком, принимавшим участие в нескольких провокациях. В частности, он помогал «подставить» французского посла, познакомив его с одной актрисой…

Когда чтение заканчивалось, все сносили стулья и табуреты вниз и садились за стол, который накрывала Зинаида: часто вино, водка и квас с икрой, маринованной селедкой, солеными огурцами и часто жарким из дичи[254]. Пастернак сидел во главе стола, Ливанов на другом конце; они обменивались остроумными репликами. Оба играли на публику.

«У меня вопрос к Славе! — говорил Пастернак, глядя на Рихтера. — Слава! Скажи, искусство существует?»

«Выпьем за поэзию!» — кричал Ливанов.

Многие по-прежнему отзывались о романе двойственно, но Пастернак оставался непоколебим. «Из тех, кто читал[255] мой роман, большинство недовольно. Говорят, что это неудача, что от меня ждали большего, что он бесцветный, что недостоин меня, но я, все это признавая, только широко улыбаюсь, как будто эти оскорбления и приговоры — похвалы».

Антисемитский характер кампании против «космополитов» в 1952 и 1953 годах стал истерическим и зверским.

В августе 1952 года расстреляли всех ведущих еврейских писателей Советского Союза. До этого на закрытом процессе их обвинили в измене. В январе 1953 года в «Правде» появились первые сведения о «заговоре врачей»; врачей-евреев обвиняли в том, что они убили многих выдающихся деятелей, в том числе Жданова. Преследователь Ахматовой и Зощенко умер в августе 1948 года от сердечного приступа, вызванного затяжным запоем. Но его смерть назвали частью американо-сионистского заговора. Среди тех, кого арестовали и жестоко пытали, был доктор Мирон Вовси, в 1941–1950 годах главный терапевт Советской армии и один из тех кардиологов, которые совсем недавно спасали Пастернака. Вовси признался[256] в том, что был организатором террористической группы кремлевских врачей. Известные деятели культуры — евреи, в том числе журналист Василий Гроссман и скрипач Давид Ойстрах, вынуждены были подписать письмо к Сталину с просьбой переселить всех евреев на Дальний Восток, чтобы защитить их от «гнева народа».

Возможно, инфаркт спас Пастернака от опасности, ведь он наверняка отказался бы подписывать это письмо. После больницы он поехал в санаторий в Болшево, где продолжал писать. «Я теперь счастлив и свободен[257], в добром здравии и бодрости духа; я с легким сердцем приступаю к работе над «Живаго», который, хотя бесполезен кому бы то ни было, является неотъемлемой частью меня». Пастернак был в Болшеве 5 марта 1953 года, когда объявили о смерти Сталина. Зинаида, которая когда-то говорила, что ее мальчики больше всего любят товарища Сталина[258], а потом свою маму, отозвалась на смерть вождя, как многие советские люди: она оплакивала его смерть. Она предложила Пастернаку написать стихотворение, посвященное памяти вождя. Он отказался, напомнив ей, что «умер очень жестокий человек, погубивший всю интеллигенцию»[259].

Вскоре после смерти Сталина, 27 марта, новое руководство объявило широкую амнистию для заключенных, под которую попали в том числе женщины с детьми и приговоренные к пяти годам и меньше. Ивинская, похудевшая и загоревшая дочерна после полевых работ, вернулась в Москву. Сначала Пастернак испытывал сомнения, стоит ли возобновлять отношения с ней. Зинаида Николаевна выхаживала его после инфаркта и спасла его; ему казалось, что он обязан ей жизнью. Однако он не мог сам сказать Ивинской, что между ними все кончено, и двигался ощупью, как дитя. Узнав о скором приезде Ивинской, он вызвал на встречу ее 15-летнюю дочь. Он попросил девочку передать матери, что, хотя он по-прежнему любит Ольгу, отношения между ними не могут продолжаться. Считая нелепой роль посланца, Ирина ничего не сказала матери. Для Ивинской, которой передали тот разговор лишь много лет спустя, открылись «вся непосредственность[260], наивная прелесть и вместе с тем несомненная жестокость его слов». Ее возлюбленный умел быть неловким и жестоким.

В 1953 году дачу в Переделкине утеплили и «превратили в дворец»[261]: провели газ, водопровод, устроили ванну и добавили еще три комнаты. Пастернак говорил, что стыдится величия своего огромного кабинета с паркетным полом. На стенах, выкрашенных в розовый цвет, висели рисунки его отца, в том числе несколько оригиналов иллюстраций к «Воскресению» Толстого. По предписанию врачей Пастернак начал жить на даче круглогодично. Здоровье требовало, чтобы он находился в спокойной обстановке. Несколько месяцев после возвращения Ивинской в Москву Пастернак не встречался с ней. Но в 1954 году их роман вспыхнул с новой силой. Летом Ивинская часто наведывалась в Переделкино, особенно когда Зинаида и Леонид уехали в отпуск в Ялту. Ивинская снова забеременела, но в августе, после тяжелой поездки в грузовике, ей стало плохо. Ребенок родился мертвым в карете скорой помощи по пути в больницу. В следующем, 1955 году Ивинская сняла часть дачи на Измалковском пруду, куда можно было попасть, перейдя по деревянному мосту из Переделкина. На застекленной веранде она поставила большую кровать[262] и завесила стекла красными с синим ситцевыми занавесками, чтобы создать подобие уединения. Когда закончилось лето, Ивинская сняла отдельную комнату в соседнем доме, чтобы круглый год быть рядом с Пастернаком. Он регулярно переходил от жены, или, как он говорил, «большой дачи», к своей возлюбленной. Традиционно он обедал[263] и отдыхал у Ивинской, а к ужину возвращался домой. По утрам он писал.

Ивинская начала выступать в роли агента Пастернака; она устраивала его московские дела, поэтому ему редко приходилось выбираться в город. Эта роль порождала у знакомых вопросы. Многие сомневались в том, что Ивинской можно доверять. В 1949 году Лидия Чуковская разорвала дружбу с Ольгой из-за «ее распутства, безответственности[264], неспособности выполнять какую бы то ни было работу, жадности, которая порождает ложь». После освобождения Ивинской из лагеря Чуковская давала ей деньги, чтобы та покупала еду, одежду и книги и пересылала их общей знакомой Надежде Адольф-Надеждиной, которая еще оставалась в лагере. По словам Чуковской, Ивинская настаивала на том, что будет сама пересылать посылки — их принимали в подмосковном почтовом отделении, куда Лидии, из-за больного сердца, было тяжело ездить. Ни одна посылка так и не дошла до Надеждиной, и Чуковская обвинила Ивинскую в том, что та украла деньги и вещи, которые должны были поддержать их подругу.

Чуковская рассказала о предательстве Ивинской Ахматовой и другим, но Пастернака оставила в неведении, потому что не хотела его огорчать. «Подобное даже у блатных не в обычае»[265], — сказала Ахматова. Впрочем, сама Надеждина, узнав, в чем обвиняют Ивинскую, вступилась за нее. По мнению Надеждиной, не было никаких доказательств того, что Ивинская присваивала деньги и вещи, которые должна была передать; есть другие правдоподобные объяснения, почему посылки до нее не доходили.

Позже Ивинская писала: «Мне больно думать, что даже Лидия Чуковская приняла клевету за чистую монету». Однако по совету Пастернака она предпочитала игнорировать «грязные инсинуации».

«Те, кто тебя знают, никогда не поверят, что ты способна на воровство, на убийство и тому подобное, — писала она. — Если ходит какая-то клевета, ничего не говори… И я просто сохраняла спокойствие». Тем не менее обвинение повлияло на отношение к Ивинской некоторых ближайших друзей Пастернака. А некоторые даже поверили, что Ивинская, которую и так считали хищницей и манипуляторшей, способна на любое предательство, в том числе на предательство самого Пастернака.

Существуют доказательства того, что она не всегда хранила ему верность. Варлам Шаламов, писатель, прошедший лагеря, и один из наиболее пылких поклонников Пастернака, в 1956 году написал Ивинской несколько страстных писем; судя по всему, он верил в то, что для них возможно совместное будущее. Шаламову, проведшему в лагерях 16 лет и освобожденному в 1953 году, запрещено было жить в Москве. Очевидно, он не знал об отношениях Ивинской с Пастернаком. Позже он называл тот эпизод своей жизни «болезненной нравственной травмой»[266].

«Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно, — писал Шаламов Н. Я. Мандельштам. — Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой[267], и она ставку использовала, как могла. В самых низких своих интересах».

Смерть Сталина привела к некоторому ослаблению идеологической смирительной рубашки, душившей художников, и породила надежды на некоторую свободу творчества. В 1955 году главный редактор «Нового мира» Александр Твардовский написал стихотворение «Немного надобно труда…», касавшееся печального состояния творчества[268]:

Стихи как будто и стихи,

Да правды ни словечка…

Но совесть, та исподтишка

Тебе подскажет вскоре:

Не хуже — честь невелика,

Не лучше — вот что горе.

В октябрьском номере «Знамени» напечатали статью Ильи Эренбурга «О работе писателя», в которой он объявлял, что «писатель — не машина[269], механически записывающая события». Он пишет, «чтобы сказать людям о своих личных чувствах, потому что он «заболел» своей книгой». Появились призывы к «искренности в литературе». Переговариваясь через забор с Чуковским, Пастернак объявил: «Начинается новая эпоха[270]: меня хотят печатать!» В начале 1954 года «Гамлета» в переводе Пастернака поставили в Театре Пушкина в Ленинграде. В апреле в «Знамени» вышло десять стихотворений, которые должны были появиться в конце «Доктора Живаго» — первое после войны издание стихов Пастернака. И хотя «религиозных» стихов в журнале, конечно, не напечатали, Пастернаку позволили написать вступление, в котором он описывал «Доктора Живаго»: «Предчувствуется, что роман[271] будет закончен к лету. Он охватывает период с 1903 по 1929 г., с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой, Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслитель, искатель истины с творческим и художественным складом ума, умирает в 1929 г. После его смерти остаются его блокноты и, среди других бумаг, написанных в юности, стихи в законченном виде, часть которых представлена здесь и которые, собранные вместе, образуют последнюю, заключительную главу романа».

Пастернак испытывал душевный подъем: «Слова «Доктор Живаго» появились на современной странице — как страшное пятно!» Он писал двоюродной сестре, что ему «надо и хочется кончить роман, а до его окончания я — человек фантастически, маниакально несвободный»[272]. Ревнителей идеологической стойкости перемены потрясли, однако отступать они не собирались. Когда начала появляться новая, тревожащая проза и поэзия, Сурков со страниц «Правды» предупреждал о вреде подобных экспериментов и учил писателей их долгу. «Партия всегда напоминала[273] советским писателям, что сила литературы лежит в близости к жизни народа, от которой она не может быть отделена… Мы боролись против подчинения литературы чуждым влияниям или влияниям, которые больше не наши — против буржуазного национализма, против великодержавного шовинизма, против антипатриотической деятельности космополитов». Через месяц еще один критик-консерватор назвал стихотворение Пастернака «Свадьба» примером этой всепроникающей и ложной искренности. Другие продолжали вести себя так, как будто Пастернака можно не брать в расчет. Борис Полевой, глава иностранного отдела Союза писателей СССР, во время поездки в Нью-Йорк сказал, что он никогда не слышал ни о каком романе Пастернака. А сопровождавший его журналист добавил, что Пастернак не может закончить роман, потому что «разбогател и обленился»[274] на переводах.

Почти всю зиму 1954 года Пастернак провел в Переделкине; он интенсивно работал над последними главами романа. Окна его кабинета выходили в сад. За широким лугом стояла маленькая церковь, куда поэт иногда заходил. В комнате, где он писал, стояли раскладушка, платяной шкаф, письменный стол и бюро, за которым можно было писать стоя, и узкая, потемневшая полка, на которой среди небольшого собрания книг стояли большой русско-английский словарь и Библия на русском языке. «…Я не храню фамильных драгоценностей[275], архивов, каких-либо коллекций, в том числе книг и мебели. Я не храню письма и черновики рукописей. Ничто не навалено в моей комнате. Моя жизнь напоминает студенческую». Он любил распорядок. Рано вставал, умывался на улице у колонки, даже зимой, в холода, когда от его лица и груди шел пар. Когда он был моложе, он регулярно купался в реке; он окунался с головой даже весной, едва сходил лед. Каждый день он ходил на долгую, быструю прогулку и всегда брал конфеты, которыми оделял всех встречных детей. Пастернак писал в кабинете на втором этаже, и Зинаида Николаевна охраняла его покой, отказывая посетителям, которые могли его потревожить. Особенно бдительной она была в ту зиму, после того как узнала, что ее муж возобновил отношения с Ивинской. Ахматова, видевшая тогда Пастернака, говорила, что он «полуболен, полуарестован»[276], и заметила, что «Зина очень груба с ним». Один гость вспоминал ее губы, «поджатые, как лук[277] обиженного Купидона». Самого Пастернака иногда раздражало то, что приходилось отвлекаться, — он спешил закончить «Живаго». Он нехотя переводил речь немецкого поэта Бертольта Брехта, который приехал в Москву для получения Сталинской премии, но, когда Союз писателей предложил ему перевести некоторые стихи Брехта, он откровенно возмутился: «Брехт наверняка понимает[278], что занятия переводами — позор. Я занят важной работой, время для которой еще не пришло, — в отличие от старого мусора Брехта». Он отказался ехать в Москву и принимать немецкого гостя.

Летом 1955 года Пастернак продолжал редактировать рукопись; роман близился к завершению. Прочитав свежеотпечатанный вариант, он сказал, что несколько «тяжелых и сложных абзацев[279] придется упростить и осветить». Даже в относительно мирной обстановке «оттепели» он не испытывал особенных иллюзий по поводу возможной публикации романа. Как-то осенью, прогуливаясь по мостику через Измалковский пруд с Ивинской, он сказал: «Ты мне верь, ни за что они роман этот не напечатают[280]. Не верю я, чтобы они его напечатали! Я пришел к убеждению, что надо давать его читать на все стороны, вот кто ни попросит — всем надо давать, пускай читают».

Последний раз он вычитал рукопись в ноябре, а 10 декабря 1955 года сказал, что роман окончен: «Вы не можете себе представить[281], чего я достиг! Я нашел и дал имена всему волшебству, которое было причиной страдания, трудностей, изумления и споров на протяжении нескольких десятилетий. Все названо простыми, прозрачными и печальными словами. А еще я снова обновил и переопределил самые дорогие и самые важные вещи: землю и небо, великую страсть, творческий дух, жизнь и смерть».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.