9 Евреи и русские в памяти немцев

Когда меня попросили принять участие в определении «исторического места национал-социализма», я задался вопросом: что бы это могло означать – отвести нацизму и Третьему рейху место в истории? Ведь обычно историю уподобляют реке или метафорически говорят о ходе истории, т. е. история движется мимо мест или сквозь них, оставляя их позади. Места – это могут быть места привалов на пути или города, через которые протекают притоки реки, питающие или отравляющие ее. Но так или иначе, места не движутся вместе с историей, они располагаются на территории прошлого, через которую человечество когда-то прошло, а теперь может познать ее только ретроспективно, с расстояния, по отдельным фрагментам. Территория же прошлого характеризуется неподвижностью: ведь это не прошлое проходит, а река, ход истории уводит нас от него прочь, так что его места пропадают из поля нашего зрения и мы больше не видим его во всей полноте. Карту территории прошлого мы можем составить только на основе множества сообщений о путешествиях по ней.

Не буду углубляться в эти метафоры; укажу лишь на то, что, как в последние годы неоднократно отмечалось, с Третьим рейхом дело обстоит иначе: история явно не уходит от него. Переживания, которые, казалось, уже ушли в прошлое, возвращаются через большие промежутки времени; восприятие становится благодаря дистанции более четким, и словно бы приступами накатывает непроизвольное воспоминание. Это на сегодняшний день уже не индивидуально-психологический феномен «навязчивого повторения» травматического опыта – это что-то, относящееся к культуре общества, ведь это явление стало охватывать и поколения, родившиеся позже, не имеющие собственного опыта жизни в Третьем рейхе. Что-то, похоже, неладно у немцев в отношениях между историей и прошлым. Едва ли не заклинанием выглядит заголовок, данный президентом ФРГ Рихардом фон Вайцзекером сборнику своих речей: «Германская история движется дальше». Разве река истории грозила остановиться? Наоборот, жизнь Вайцзекера пришлась на эпоху, когда германское общество переживало более быстрые, глубокие и амбивалентные перемены, чем когда-либо прежде. Очевидно, что река немецкой истории, которая, казалось, затопила пол-Европы, после 1945 года стала более узкой и разделилась на два рукава, а союзники пытались направить ее в искусственное русло. И тем не менее в ней с тех пор появились – и, кажется, продолжают появляться – странные подводные камни, словно бы эта река тащила с собой песок и валуны с тех самых мест прошлого, от которых она утекла. Свидетельством тому – и «спор историков», в начале которого именно историки сетовали на то, что прошлое не проходит (как будто оно когда-то проходило!), и судьба второго человека в государстве – Филиппа Йеннингера [34] , чья политическая карьера рухнула за несколько часов после произнесения им речи – довольно, надо признать, неудачной, – в которой он пытался в критическом свете предъявить немцам их прошлое. Дело было явно не в одном только косноязычии оратора: скорее дело было в том, что вынудившие его в рекордные сроки к уходу отставку политические партии, объединившиеся тогда в единую правящую коалицию, избегали политических воспоминаний, а их представления о собственной идентичности сильно расходились. Предшественник Йеннингера, Райнер Барцель, который, будучи обвинен в коррупции [35] , уходил со своего поста гораздо медленнее, в тот же вечер выступил по телевидению и помянул немцев, ставших жертвами войны и «изгнания», отдал долг чести немецким офицерам, воевавшим на фронтах Второй мировой, а потом призвал, вместо того чтобы без нужды углубляться в детали, придерживаться формул, хорошо зарекомендовавших себя в качестве средств преодоления прошлого и возвращения Германии мирового значения, и главная из этих формул: «Мы не хотим забывать и уважаем тех, кто не может забыть».

Что именно не хотят или не могут забыть – не говорится. И есть сомнения: действительно ли все мы, немцы, хотим помнить и действительно ли все мы уважаем, например, цыган? Но более важным в этом фрагменте выступления Барцеля на траурной литургии мне представляется то, что наше отношение к «движущейся дальше» германской истории и к нацистскому прошлому изображается как проблема памяти и субъективного опыта: ведь совершенно очевидно, что кто-то не может забыть, а кто-то может. Действие памяти выглядит у Барцеля чем-то, с одной стороны, непроизвольным, чтобы не сказать навязчивым, но, с другой стороны, подвластным воле. А эта воля – несмотря на то, что память у каждого своя, – связывается с коллективной идентичностью («мы»), противопоставляемой другим коллективным идентичностям («те, кто не могут забыть»). Эти имплицитные и, на мой взгляд, верные структурные дефиниции памяти о недавнем прошлом, наверное, способствовали успеху этой фразы Барцеля в такой же степени, как и ее бессодержательность.

Но что было бы, если бы эту пустую фразу наполнить содержанием? Если попытаться выяснить, что в памяти немцев сохранилось, не забылось, и почему это помнится? Может быть, тогда мы приблизились бы к ответу на вопрос, почему история не уводит нас вдаль от национал-социалистического прошлого, а снова и снова – зачастую отчетливей, чем прежде, – предъявляет его нам? Или, иначе говоря, – почему проект историзации Третьего рейха вопреки увеличивающейся хронологической дистанции не приводит к увеличению моральной дистанции и облегчению?

Подступаясь к этому вопросу, я хотел бы начать с наблюдений, сделанных мною на основе биографических рассказов, записанных в 1980-е годы со слов стариков в Рурской области и в промышленных городах ГДР. Интерпретация такого рода источников не дает верифицируемых или тем более репрезентативных в количественном плане результатов. Но, невзирая на огромное разнообразие индивидуального опыта, в них встречаются некие доминирующие паттерны, которые позволяют историку поставить новые вопросы или уточнить старые. Я собираюсь вкратце рассказать о том, какие паттерны опыта обнаруживаются в воспоминаниях о 1930–1940-х годах применительно к восприятию двух самых многочисленных групп жертв нацистского режима {1}.

I

Воспоминания об этих группах вообще трудно найти в памяти немцев, ведь лишь немногие отдают себе отчет в том, что самыми многочисленными группами жертв нацизма были иностранцы – евреи и жители СССР, которые в большинстве своем жили и были убиты за границами рейха. В рейх большинство евреев были привезены для уничтожения из других европейских стран, прежде всего из Польши. «Русские» (я здесь и далее использую применительно к советским гражданам разных национальностей это краткое название, само по себе неверное, но укоренившееся в разговорном языке Западной Германии {2}) попадали в Германию в качестве военнопленных и умирали там от голода или прибывали в качестве подневольных рабочих и гибли на работах; но большинство из них погибли у себя на родине в результате военных действий и немецкой оккупационной политики.

Чтобы дать читателю некоторое представление о размерах этих групп и возможностях контакта немцев с ними, назову несколько приблизительных цифр, частично взятых мною из официальной статистики, частично – из наилучших известных мне исследований {3}. Численность погибших в результате нацистской политики уничтожения евреев оценивается примерно в 5–6 миллионов человек. Это примерно две трети всех евреев, проживавших в Европе. Примерно половину этого числа составили польские евреи, германские же (ок. 165 000) – значительно меньше 5 %. Из приблизительно 550 000 евреев, проживавших в 1932 году в Германии, более половины сумели эмигрировать или бежать за границу в годы дискриминации, до начала отправки в лагеря уничтожения.

Летом 1944 года на территории рейха были заняты подневольным трудом почти 2 миллиона иностранных военнопленных, из них 630 000 – русские. Из 5,7 миллиона гражданских лиц, пригнанных на работу из-за границы, русские составляли более 2,1 миллиона.

Примерно четверть всех работников промышленности и примерно половину всех работников сельского хозяйства в Германии составляли к концу войны иностранцы {4}.

Советский Союз потерял во Второй мировой войне около 20 миллионов человек, т. е. примерно 12 % своего населения. Больше потеряла только Польша (17 %) {5}. Примерно половину советских потерь составили те, кто погибли в германском тылу: гражданские лица, в том числе погибшие на принудительных работах (7 миллионов {6}), и военнопленные, из которых, по оценке лучшего эксперта в этом вопросе, умерли или были убиты 58 %, т. е. 3,3 миллиона человек – цифра, сравнимая с общей численностью немецких солдат, погибших на всех фронтах Второй мировой.

Довольно цифр, они смущают и запутывают читателя. Я взял здесь для примера только две самые большие группы жертв нацистского режима. Погибшие все равны между собой, но отношение к тем, кто выжил, в каждой группе было различным. Различны были и вероятность, и характер контакта между этими группами и немцами. Если рассматривать все группы – бойцов Сопротивления в какой-нибудь европейской стране, цыган, умерщвленных инвалидов, принудительно стерилизованных лиц, помещенных в концлагеря преступников и многих других, – то разнообразие типов стало бы необозримым. Поэтому я выбрал только евреев и русских, поскольку относительное большинство первых и наибольшее абсолютное число вторых были умерщвлены немцами вне боевых действий.

Пропорции этого самого страшного проявления режима насилия (мало отраженные пока в политическом просвещении в ФРГ) таковы: численность заключенных всех германских концентрационных лагерей в довоенные годы, когда там содержались преимущественно политические противники режима, в особенности коммунисты, составляла менее 10 тысяч человек в год. Это было слишком много, если иметь в виду личную судьбу каждого узника, но это было мало по сравнению с тем, что началось во время войны, когда в лагеря стали сажать представителей этнических меньшинств и иностранцев. Численность граждан Германии нееврейской национальности, проведших какое-то время в концлагере, оценивается примерно в 100 тысяч. Это равно приблизительно половине числа тех германских евреев, которые не смогли покинуть страну в 1930-е годы и были депортированы и уничтожены. Они, со своей стороны, составили менее 5 % от всех умерщвленных евреев Европы. А невообразимо огромная численность погибших европейских евреев, в свою очередь, примерно вполовину меньше численности тех русских гражданских лиц, которые были убиты немцами вне боевых действий (а погибших русских солдат было еще столько же).

В течение второй половины войны в экономике Германии было занято принудительным трудом количество русских, более чем вчетверо превышавшее численность когда-либо живших в Германии евреев и более чем в 10 раз превышавшее численность евреев, оставшихся в стране к 1939 году. Этим двум группам суждена была общая участь, поскольку они располагались на нижней ступеньке нацистской расовой и политической иерархии и потому подвергались самой сильной дискриминации и содержались в самых худших условиях.

Если эти статистические данные рассматривать с точки зрения истории человеческого опыта, то можно сказать, что дискриминация евреев в 1930-е годы была настолько сильной, что каждый второй еврей бежал из Германии. Прежде всего страну покинули наиболее молодые, активные, знаменитые и богатые из них. Заметили ли это их сограждане – не евреи? Предпринимали ли они что-то против этого? Предлагали ли они помощь? Такие вопросы, если адресовать их массе немцев, весят тяжелее, чем вопрос об их отношении к депортации евреев в лагеря уничтожения в 1940-е годы, потому что к тому времени местное немецкое население в результате войны уже уменьшилось, перемешалось и эгоистически сосредоточилось на собственном выживании.

Верно, что уничтожение евреев проводилось под покровом секретности и дезинформации; но рассказы современников – например, тогдашних детей – показывают, что всякий, кто только хотел, мог знать, что с евреями на Востоке творили нечто невообразимое и страшное.

Но в этот же момент началось и массовое использование в Германии труда иностранных рабочих, которые жили и трудились в ужасающих условиях. Одновременно приобрели небывалую жестокость действия армии и оккупационной администрации в отношении гражданского населения занятых областей на Востоке, прежде всего в Польше и СССР. Эти скандальные факты невозможно было не заметить; вопрос заключается в том, замечали ли их и воспринимали ли их как скандальные?

II

В автобиографических рассказах пожилых немцев о довоенном времени евреи фигурируют довольно редко, а о дискриминации до осени 1938 года почти вовсе не упоминается. Если о евреях говорят, то, как правило, это работодатели, торговцы или работники сферы услуг (например, врачи). Мое впечатление таково, что в Западной Германии их вспоминают (самостоятельно или после наводящего вопроса) чаще, чем в Восточной. И вообще социальная дистанция между представителями западногерманской буржуазии и евреями кажется меньшей, чем в других регионах и слоях общества. О собственных антисемитских установках люди, бывшие в 1930–1940-е годы взрослыми, вспоминают и на Востоке, и на Западе, насколько я могу судить, лишь в том случае, если и по сей день сохраняют и желают демонстрировать эти установки, – такое встречается, хотя и редко. Такой антисемитизм всегда замешен на политических дрожжах и никак не соотносится с личным опытом общения с евреями.

В обеих частях Германии, если задать вопрос, поддерживал ли респондент отношения с евреями, то чаще всего в ответ называют окрестные ателье, лавки и универмаги, принадлежавшие евреям, а также вспоминают, что покупали товары в еврейских магазинах: это, как правило, приводится в качестве более или менее эксплицитного доказательства того, что респондент в те времена не был антисемитом. Очень часто добавляют при этом, что цены, особенно на самые ходовые предметы одежды, были в этих магазинах сравнительно невысокими или что там предлагались выгодные условия покупки в рассрочку, а еврей – владелец магазина очень охотно шел навстречу клиентам, действуя по принципу: «Пусть продам дешевле – зато больше!»

Контекст этих рассказов о личном знакомстве с евреями свидетельствует о том, что подобного рода визиты в магазины имели место до 1933 года. К более позднему времени относятся, как правило, только два воспоминания: те, кто тогда были детьми, часто вспоминают, что только из-за дискриминации в школе обратили внимание на еврейство своих однокашников. Нередко они добавляют, что были лично возмущены введенными различиями, но родители, учителя либо другие взрослые заставили их смириться или замолчать. Кроме того, они иногда вспоминают официальную антисемитскую пропаганду, например, в повсеместно расклеенной в специальных витринах газете «Штурмовик» или на уроках в школе. Иногда задним числом респонденты стыдятся того, что в то время верили ей, но гораздо чаще говорят о том, что их детской доверчивостью злоупотребляли. Многие опрошенные вспоминают, как в один прекрасный день вдруг исчезла еврейская семья, жившая неподалеку, и никто ничего плохого при этом не подумал.

Почти все пожилые немцы, как на Востоке, так и на Западе, помнят, что своими глазами видели разоренные еврейские магазины, грабежи и горящие синагоги наутро после так называемой Хрустальной ночи. Многие, услыхав о разрушениях, специально отправились в город, чтобы посмотреть на них. Почти все рассказчики уверяют, что отрицательно отнеслись к погрому, – зачастую на том основании, что он представлял собой нарушение порядка. Нет ни одного интервью, в котором респондент говорил бы о собственном участии в погроме или о присвоении имущества из разграбленных еврейских магазинов и домов. Но почти никто не рассказывает и о том, что помог жертвам или в какой-либо форме вступал с ними в контакт. Представители буржуазии порой вспоминают, что помогали эмигрировавшим евреям, приобретая у них имущество. Почти каждый немец помнит прохожих с желтыми звездами на одежде. Иногда (чаще на Западе) респонденты рассказывают, что некоторые из людей, носивших этот еврейский отличительный знак, были им лично знакомы, но, – как правило, добавляют они, – те сами уклонялись от контактов.

В рассказах о первых годах войны господствует общегерманский стереотип: те евреи, которые еще оставались в округе, однажды вдруг «исчезли», и никто не знал, куда они подевались, и никто ничего плохого при этом не подумал.

Услышав вопрос, знали ли они что-нибудь о концлагерях и об уничтожении евреев, пожилые немцы, как правило, делаются неразговорчивы. Подавляющее большинство отвечает, что ничего не знали. В том, что касается существования концентрационных лагерей как таковых, эти слова – просто неправда. Применительно к систематическому уничтожению евреев – неясно. Сравнительно небольшая группа респондентов (на Востоке, мне кажется, она больше, чем на Западе), состоящая в значительной мере из людей, бывших в те годы детьми, рассказывает о ходивших тогда слухах, будто на Востоке с евреями делают что-то ужасное, о шутках по поводу «мыла из евреев», о солдатах-отпускниках, намекавших на невообразимо жестокое обращение с евреями, а также о собственных впечатлениях от виденных гетто и лагерей в Польше и обращения с их узниками. Среди тех немногих, кто рассказывает о подобных впечатлениях (в основном это – как в ФРГ, так и в ГДР – активные христиане и несколько левых диссидентов), большая часть подчеркивает, правда, что ни с кем – в том числе и с родными – не могли об увиденном поговорить; некоторые объясняют это тем, что боялись доноса.

Большинство же утверждает, что только после войны услышали о холокосте и других преступлениях нацистов, а многие поначалу даже не поверили услышанному. В ГДР обычно подчеркивают, что узнали правду почти сразу: например, вспоминают сообщения о Нюрнбергском процессе или антифашистские фильмы студии Defa, например «Профессор Мамлок». Потом, однако, странным образом эти воспоминания сливаются – особенно у коммунистов – с уважительными словами об антифашистском Сопротивлении и воспоминаниями о поездках, например в музей концлагеря Бухенвальд, хотя и та, и другая тема к судьбе евреев имеют мало отношения. В социалистических странах уничтоженных евреев причисляют в соответствии с гражданством к погибшему населению того или иного государства и таким образом они как жертвы перестают быть евреями. В ГДР евреи более не представляют собой никакой социальной величины. После антисемитской кампании, развернутой в Восточной Европе в последний год жизни Сталина, в ГДР уже практически не возвращаются еврейские эмигранты, хотя руководство республики в тот момент не допустило у себя в стране самого худшего. Отношения с Израилем до самого последнего времени не поддерживались, и в восточногерманских средствах массовой информации еврейское государство ежедневно клеймилось как «фашистское». Официального юдофильства в ГДР не существует. Фашизм там объясняют с классовых позиций, экономически, и согласно этому объяснению евреев уничтожали в интересах капитала – трудом или иными способами. Поскольку масштабы коммунистического сопротивления задним числом непомерно преувеличивают и число его сторонников всячески стремятся ретроспективно повысить, то проблема консенсуса с нацистским режимом и распада солидарности в обществе, управляемом тоталитарным государством, по политическим причинам не ставится. Благодаря этому большинство населения Восточной Германии освобождается пусть не от солидарности с жертвами, но во всяком случае от вопроса о личной вине. Это отражается в воспоминаниях восточных немцев о евреях: они, как правило, менее спонтанны, более прохладны, сильнее подвержены стереотипам. С другой стороны, у граждан ГДР менее навязчив характерный для западных немцев рефлекс самооправдания. Впрочем, не следует преувеличивать такие количественные различия, более заметные в коллективной памяти восточных немцев, нежели в личной. Ведь личная память через западные СМИ сообщается с западногерманским дискурсом, для которого характерны иные темы и иной ритм. Кто хочет что-то воспринимать – тот воспринимает и задает себе и своим друзьям соответствующие вопросы. А кто не хочет – того официозный антифашизм и не заставляет этого делать.

На Западе, похоже, начался более медленный, но зато более глубокий процесс активации памяти. Этому предшествовал период полной бесчувственности в послевоенные годы. Когда в Верхней Баварии собрались массы перемещенных лиц из числа евреев – бывших узников, – местное население относилось к ним безучастно, а при возникновении конфликтов проявляло неубывающий антисемитизм. По данным опросов общественного мнения в народе после 1945 года сохранялись фашистские ориентации, которые поблекли лишь в той мере, в какой экономическое чудо легитимировало демократию. Когда первые лица ФРГ в первые годы ее существования по моральным, внешнеполитическим и внешнеэкономическим соображениям решили выплачивать денежные репарации оставшимся в живых жертвам холокоста и государству Израиль, они натолкнулись не только в широких слоях народа, но и в среде политической элиты на жесткое сопротивление, которое им, правда, удалось преодолеть. Были начаты так называемые компенсационные выплаты (Wiedergutmachung), и для исторического сознания западногерманской общественности это имело в долгосрочной перспективе прежде всего тот эффект, что с вопроса о вине немцев перед евреями было снято табу. Только после этого могла начаться борьба за воспоминание {7}.

В 1960-х годах шли крупные судебные процессы, которые находили отклик в обществе, где произошла смена поколений. Молодая интеллигенция отождествляла себя с жертвами Третьего рейха и провоцировала своих беспамятных родителей. Эпоха оледенения заканчивалась, лед молчания был взорван. Бросается в глаза большое количество респондентов, озабоченных проблематикой личной ответственности: кто-то стыдится того, что в свое время ничего не замечал или не сделал, кто-то снимает с себя вину, подчеркивая свое неведение. В 1970–1980-е годы тема преследования евреев стала актуальной в публичной сфере в связи с процессами против нацистских преступников, а также в связи с вопросами, которые задавали старшим дети, или в связи с поездками в Израиль. Многие немцы тогда стали вспоминать о прежних своих нацистских убеждениях, о евреях, об их преследовании. Увидеть за пропагандистскими личинами снова лица своих соседей удалось прежде всего тем, кто были в годы нацизма детьми или сами пострадали от преследований, или были в оппозиции режиму и потому не принимали на себя вмененную вину за холокост.

Правда, такая реконструктивная работа памяти может изменить только оценки, но не структуру былого восприятия: если в 1930–1940-е годы сознание отказывалось воспринимать дискриминацию евреев и их депортацию, то реконструировать нечего. Остается лишь вопрос, как толковать эти пустоты в памяти: как обвинительный приговор или же как оправдание. Наиболее отчетливо эта взаимосвязь структуры и оценки проявляется в невинных, нестыдных воспоминаниях: вспоминая евреев Веймарской республики, почти все помнят их как владельцев магазинов, т. е. ассоциируют их с деньгами и товарными отношениями. Это указывает на стереотип, закрепляющий большую социальную дистанцию. С одной стороны, этот стереотип находит опору в реальности: среди евреев в Германии было втрое больше предпринимателей и втрое больше лиц, занятых в торговле, чем среди неевреев. С другой стороны, он затушевывает реальную сложность социального состава германских евреев, из которых менее пятой части владели магазинами. Таким образом, даже воспоминание, ищущее положительные моменты, остается в плену стереотипа, пусть и не антисемитского, но закрепляющего отчужденность. В порядке компенсации все эти владельцы магазинов помнятся необычайно любезными и нежадными, хотя их щедрость и объясняется холодным расчетом («Пусть дешевле, зато больше!» – это аргумент из дискуссии по поводу универмагов).

И наконец, связь истории с личными воспоминаниями имеет свои границы. Границы эти тем непроницаемей, чем крепче они укоренены в коллективной памяти. Евреи из других стран, т. е. более 95 % всех жертв холокоста, в воспоминаниях немцев – как восточных, так и западных – практически не фигурируют {8}. Большинство наших респондентов с ними не встречалось. Освенцим для них – нечто совершенно абстрактное, причем не только в том смысле, что поставленное на промышленную основу умерщвление целых этнических групп превосходило всякое воображение и не описывалось даже в самых критических антиутопиях современной литературы: Освенцим абстрактен еще и в том смысле, что жертвы по большей части остались совершенно неведомы обществу, на котором лежит ответственность за их уничтожение. О них даже не говорили хотя бы отрицательно, как о военном противнике {9}. Есть, по сути, лишь два исключения: одно из них касается встреч с теми иностранными евреями, которых депортировали, но отправили не в газовые камеры, а на работы в оборонной промышленности на территории рейха. Такое случалось в основном в последний год войны. Значительная часть этих людей выжила – но это была, конечно, исчезающе малая доля всех европейских евреев, охваченных так называемым окончательным решением еврейского вопроса. Кроме того, эти евреи едва ли могли донести до сознания немцев правду о массовом уничтожении своих соплеменников – и потому, что сами многого не знали, и потому, что им были запрещены контакты с немецкими рабочими, и в силу языкового барьера, и в силу того, что они представляли собой небольшую группу, растворявшуюся в многоликой массе иностранных рабочих. Если их кто-то замечал в критические последние месяцы существования Третьего рейха, то воспринимали их скорее как знак того, что евреи все еще продолжали существовать даже после своего исчезновения со сцены повседневной жизни в Германии.

Вторым исключением были те люди, которые контактировали с евреями потому, что были заняты их выявлением, переселением в гетто, отправкой в концлагеря и уничтожением. Это были в основном – но не только – эсэсовцы. Те из них, что остались после войны в Германии, пытались замалчивать этот свой опыт. Собственно, их о нем стали спрашивать только после начала судебных процессов над Эйхманом и другими нацистскими преступниками, совершавшими преступления в лагерях. В ходе судебных разбирательств процесс уничтожения реконструировался с неизбежностью, от которой обвиняемые пытались уйти, отказываясь давать показания или умаляя преступность своих деяний. Именно благодаря этому немногочисленные поначалу признания обвиняемых (например, коменданта Освенцима Рудольфа Хесса) стали диффузно распространяться в коллективной памяти, так что наиболее чувствительные из молодых немцев начали подозревать почти в каждом человеке старшего возраста нацистского преступника и каждого человека считать способным на преступления. Эта диффузия имела основополагающее значение для моральной возбудимости нашего общества, но она создала лишь иллюзию исторической конкретизации абстрактного образа Освенцима.

III

А русские? О них большинство немцев – особенно западных – мало что помнит. Лично встречались с русскими до войны очень немногие. Великая страна на востоке была для немцев скорее экраном для проекций: сначала в ней видели традиционный оплот реакции, потом – неожиданно – колыбель мировой революции, предмет надежд коммунистов и страха почти всех остальных. Ни те, ни другие, впрочем, ничего в точности не знали о Советском Союзе и его жителях. Летом 1941 года, когда германское командование начало войну, рассчитывая за несколько недель сокрушить якобы прогнившее здание большевизма и победить недочеловеков-славян, ситуация изменилась. Множество немецких солдат в течение 1941–1944 годов провело то или иное время в боях на территории этой страны. Наибольшее число жертв среди немецких военнослужащих было именно там. В советском плену находилось больше всего германских солдат и офицеров (3,1 миллиона), и провели они в нем в среднем больше времени, чем те, кто были в плену у союзников. К 1956 году домой вернулись только 2 миллиона. С другой стороны, почти 3 миллиона русских военнопленных и гражданских лиц были доставлены во время войны в Германию, а еще 3 миллиона военнослужащих умерли или погибли в немецком плену. В 1944–1945 годах Красная армия оккупировала почти половину территории рейха, отделила от нее пятую часть, изгнав оттуда немецкое население, и отдала эти земли Польше, сместив ее таким образом к Западу. Под советской оккупацией оказалась примерно четверть всех немцев. Свои репарационные требования, обращенные ко всей Германии, СССР с согласия союзников удовлетворял за счет вывоза ценностей из своей оккупационной зоны. Победа стоила Советскому Союзу, как уже было сказано, минимум вчетверо больше человеческих жизней, чем стоило Германии ее поражение.

Однако эти потери почти не всплывают в воспоминаниях немцев. В них русские как противники на фронте или пленные в тылу вообще безлики: респонденты обычно не замечают у них никаких достойных упоминания личных черт; редко кто помнит хоть одно имя; тех русских, что добровольно или подневольно работали на немцев, считают скорее в «штуках», чем в «человеках»; любые количества солдат противника сводят к единственному числу, говоря о них собирательно «русский» или «иван», – это, впрочем, соответствует психологии войны на всяком фронте. Если кого-то различают среди гражданского населения оккупированных территорий (и, кстати, потом иногда среди надсмотрщиков в советских лагерях) то, с одной стороны, это национальные группы – особенно такие, как украинцы и прибалтийские народы, из которых рекрутировались добровольные помощники немцев, а с другой стороны – вызывающие страх «бандиты» (так называли партизан) и крестьяне, обычно бедные и дружелюбные, которые давали немецким солдатам приют и помогали им или спасали их от опасности. Такие сцены обычно очень стереотипны. О коммунистах или «красных» почти никогда не упоминается; это говорит как о том, что взятых в плен комиссаров согласно приказу расстреливали, так и о том, что противника воспринимали не в категориях европейской гражданской войны, а в национальных и расистских категориях континентального империализма. Эти категории лишь отчасти оказывались поколеблены реальным опытом: глядя на примитивные условия жизни и вооружение русских и на их коммунистический режим, никто не поверил бы, что они могут проявить такую боеспособность, упорство и самопожертвование. Символом удивления, в которое они приводили немецких солдат, стало стереотипное воспоминание о повозках, запряженных малорослыми лошадками, об однокомнатных крестьянских хатах, в которых вся семья лежит на печи, о скудной пище, из которой в памяти сохранились прежде всего капуста, кукуруза, водка и самокрутки из газеты. Воспоминания о населении подчинены стереотипам культурных различий, подобно воспоминаниям о встречах с христианизируемыми дикарями в колониях: в них есть нечто детское или звериное, они часто удивляют своей неожиданной эмоциональностью и готовностью помочь, но в то же время пропасть, отделяющая немца от их примитивной культуры, кажется – по крайней мере до того, как он попадет в плен, – непреодолимой: их готовность принять все, что с ними произойдет, представляется тупостью и непредсказуемостью. У западных немцев такие стереотипы восприятия в основном сохранились в застывшей форме, в то время как у восточных они тоже встречаются, но зачастую в иной интерпретации: те же самые сцены рассказываются как опыт первой встречи с человечностью русского народа.

Такая же разница проявляется – даже еще более отчетливо – в рассказах о советской военной оккупации, об освобождении иностранных рабочих, об изгнании немцев из Польши, о плене. Ни восточные, ни западные немцы не забыли о насилии, которое при этом творилось. Однако в Западной Германии, где личного опыта взаимодействия с русскими меньше, немцы в этих рассказах неизменно выступают в качестве жертв – в частности, жертв нападений, грабительских набегов и поджогов, устраиваемых русскими и поляками, отпущенными с принудительных работ в Рурской области, не говоря уже о волне грабежей, изнасилований, унижений, разрушений и зверств, которые творили солдаты Красной армии в Восточной Германии: о них слыхали все, кто бежал оттуда, но на собственной шкуре их испытало гораздо меньшее число опрошенных. Те, кто провели на Востоке больше времени, – например, жили там в период между вступлением советских войск и «изгнанием» или были в плену, – зачастую рисуют намного более дифференцированную картину: они проводят различия, например, между боевыми и оккупационными частями или между поляками и русскими; они рассказывают о том, как ловко им удалось спасти самих себя или свои семьи от насилия, царившего в округе. Порой рассказывают и о пребывании в плену: о суровых, но оказавших большую помощь русских врачах или начальниках лагерей; о меновой торговле с русскими, которые на воле жили не лучше, чем немецкие солдаты в плену; о шкурничестве, доносительстве и других подлостях, имевших место среди своих же товарищей-немцев. Однако на Западе такие дифференцированные рассказы, как правило, служат только фоном для историй о той работе по выживанию, которой занимался рассказчик. Но в целом наиболее часто вспоминаются насилия, которые творили русские в конце войны: это было ожидание, которое находило достаточно подтверждений как в собственной жизни респондента, так и в рассказах о пережитом другими. Немцы в этих рассказах предстают жертвами той самой звериной непредсказуемой натуры, которую они и прежде чуяли за славянской тупостью и эмоциональностью. Иными словами, если американские негры, тоже изображавшиеся нацистами в качестве зверей, приятно разочаровали немцев, то в восприятии русских в конце войны расистская схема не рушится, а подкрепляется; впоследствии, в годы холодной войны, появляется возможность рационализации этих предрассудков путем превращения их в антикоммунистическую позицию. При этом большинство респондентов, сетующих на свою тяжкую судьбу в 1945 году и после, ни слова не говорят о том, поделом ли досталось немцам. Как правило, они оставляют этот вопрос открытым; некоторые, правда, принимают в расчет то, что «Гитлер первым начал войну».

В ГДР же картина, как правило, совершенно иная. Воспоминания о насилии, пережитом в конце войны, там даже больше распространены, чем на Западе, и зачастую более конкретны. И в интервью респонденты редко замалчивают этот опыт. Однако паттерны опыта на Востоке более разнообразны и, как правило, помещаются в иные контексты. Начать с того, что там по-другому говорят об иностранных рабочих: я ни разу не слышал, чтобы их считали в «штуках»; нередко рассказчик может вспомнить какую-нибудь личную встречу с одним из них; многие знают, где находились лагеря, в которых жили пригнанные из других стран работники (на этих местах сегодня, как правило, стоят памятники), или по собственной инициативе рассказывают о том, в каких ужасных условиях те жили, о колоннах заключенных, которых в последние недели войны гнали через города и деревни. Более молодые респонденты сообщают о тех расистских картинках, которые им показывали в школе и исходя из которых они ожидали адских зверств от приближавшихся русских войск.

Такая работа воспоминания не представляла собой (в подавляющем большинстве случаев) результата простого «промывания мозгов»: это было видно по тому, что опрошенные говорили и об изнасилованиях, творимых солдатами фронтовых частей, в том числе неоднократно описывая особо страшные случаи, имевшие место у них в семьях, но у них на этой основе не сложилось стереотипа, в котором сексуальные отношения между русскими и немцами по определению конструируются как изнасилование: в них оставалось место и для эротики, и для комизма, и для проституции. Стереотипными можно скорее назвать утверждения большинства рассказчиков, будто насиловали почти одни только фронтовые части в угаре первых дней или недель после прихода Красной армии в германские города и деревни, а потом якобы очень быстро и жестоко была восстановлена дисциплина и войска были выведены или помещены в казармы. После нападений солдат на мирных немцев или немок, неизменно рассказывают респонденты, приезжал армейский грузовик, пьяных солдат кидали, «как бревна», в кузов и после этого никто «никогда о них больше не слыхал».

В самом деле уже через несколько недель после вступления советских войск в повседневной жизни русских почти не было заметно. Правда, было известно, где они стояли на квартирах: там на окнах вместо занавесок были газеты. Приехавших потом жен офицеров можно было определять по запаху: они злоупотребляли сладко пахнущими духами. Однако чувство культурного превосходства над победителями, сквозящее в подобных наблюдениях, дела не меняло: всем заправляла теперь советская комендатура, а на заводах появилось советское начальство, которое состояло зачастую из образованных, квалифицированных специалистов, противоречивших колониально-фантастическому образу русских как гостеприимных медведей и вечно неграмотных крепостных крестьян. Но лишь в исключительно редких случаях имели место личные встречи с ними или тем более устанавливались личные отношения. Дистанция между оккупационными властями и местным населением в Восточной Германии была, похоже, гораздо больше, чем в Западной – особенно в американской зоне.

В том, что касается изгнания немцев из стран Восточной Европы, истории, рассказываемые в ГДР, не сильно отличаются от тех, что рассказывают в ФРГ те, кто перенес «изгнание» лично. Тяготы, издевательства, грабежи и насилие, правда, при этом обычно ставят в вину полякам и чехам, в то время как русские предстают скорее в виде некоего фактора порядка. Подобную же структуру обнаруживают порой рассказы респондентов, которые в 1945 году были молодыми солдатами и были, например, в Чехословакии спасены Красной армией от жестокой мести населения.

В плену – после того как уходила в прошлое первая встреча, отличавшаяся в условиях боевых действий на Восточном фронте весьма жестоким характером, – появлялось повышенное ощущение равенства: плохо жилось всем. В целом воспоминания восточных и западных немцев о плене не сильно различаются, но в ГДР респонденты меньше делают упор на собственные страдания, а даже подчеркивают, что русские не обращались с ними как с людьми второго сорта, в отличие от того, как относились к русским немцы. Едва ли найдется хотя бы один рассказ о лагерях для военнопленных, где не упоминалось бы о голоде, но в то же время многие упоминают о разрушениях и потерях, нанесенных вермахтом. Почти каждый добавляет: «Нам давали ту же еду, что и русским».

Очень многие в ГДР рассказывают о том, как изменились их представления о русских, причем именно благодаря собственному опыту; в особенности это были переживания, связанные с неожиданной сердечностью, часто имевшие место во время поездок в СССР с туристическими группами или делегациями, начиная с 1950-х годов. В самой ГДР среднестатистическому жителю редко выпадала возможность пообщаться с русскими, потому что контакты с размещенными там войсками строго регламентировались и ограничивались офицерским составом. Нельзя, однако, недооценивать и влияние русской литературы, особенно классической: из всех культурных веяний, пришедших с Востока, она, пожалуй, оказала наиболее широкое и глубокое воздействие на культуру ГДР. Сравнимого русского или американского влияния в ФРГ не наблюдалось.

Исключением из сказанного надо, наверное, считать молодежь 1940-х годов, которая была воспитана в гитлерюгенде и составила большинство членов Союза свободной немецкой молодежи. Для этих юношей и девушек наиболее часто вспоминаемый лозунг: «Учиться у Советского Союза – значит учиться побеждать» – облегчал хотя бы мысленный переход с позиции побежденных на позицию победителей. Некоторые из них с самого начала смотрели на Красную армию с непредвзятым изумлением, дивясь примитивности ее технического оснащения, которая не помешала ей, однако, одержать победу в войне. А если предвзятость и была, то она пропадала при первой же встрече благодаря тому, что многие русские очень приветливо относились к детям. Позже, в рядах «свободной немецкой молодежи», юноши и девушки получали такие возможности самореализации, что негативных предрассудков по отношению к Советскому Союзу и его людям у них не возникало. Для отношения детей и подростков к победившей державе не так важно было, верили ли они раньше в окончательную победу Германии: важнее было, смотрела ли их семья теперь в будущее с надеждой или же с безнадежностью, если была, например, обременена нацистским прошлым, отец был уволен с работы, попал в плен или погиб. Депрессия и ущемленное положение таких родителей часто передавались детям, для которых встать на сторону победителей казалось в этих случаях предательством.

Эти различия в восприятии русских связаны с двумя факторами, которые имеют для ГДР фундаментальное значение: это доминантное присутствие самих русских в стране и репарации, взимание которых Советским Союзом оказало сильнейшее влияние на экономическую ситуацию в Восточной Германии. Об этих двух факторах там очень редко говорят – то ли потому, что и так все понятно, то ли потому, что жизнь, структурированная чужим господством, возможна лишь тогда, когда это господство вытесняется из сознания. То, что люди в ГДР вынуждены жить в таких условиях, – это их судьба, которой они, насколько я смог понять, попрекают не столько русских, сколько западных немцев. Редко упоминая по собственной инициативе о репарациях, которые ГДР за всю Германию выплачивала Советскому Союзу, восточные немцы почти всегда подчеркивают в интервью, что ФРГ своим богатством обязана плану Маршалла. Не говорят они и о том, что после того, как в 1940-е годы потерпели неудачу попытки найти компромиссное решение для сохранения единого немецкого государства и равномерного распределения бремени репараций, они – жители советской оккупационной зоны – оказались в положении заложников стремления СССР обеспечить свои интересы. Вместо этого они говорят о некоей общей политической ситуации в регионе, и по крайней мере старшее поколение рассматривает эти геостратегические последствия Второй мировой войны в качестве гораздо более важных факторов для ГДР, нежели структурные реформы внутри СССР.

Хотя восточные немцы особенно заинтересованы в разрядке, разоружении и мире, – не в последнюю очередь в силу того, что война и ее последствия здесь еще ощущаются намного живее, чем в других странах, – многие представители старшего поколения, причем отнюдь не одни лишь ветераны партии, скептически смотрят на восторги западных немцев по поводу Горбачева: сколько непроясненного прошлого замутило их взор? Выжидательная позиция старшего поколения жителей ГДР по отношению к реформам и новой внешней политике «старшего брата» имеет глубокие корни. Населению этой страны пришлось вынести непропорционально большую долю возмездия за континентально-империалистическую политику Германии и выплачивать большую часть материальной компенсации за нее. Поэтому люди здесь считают, что научились яснее видеть как человечность русских, так и их имперскую мощь.

IV

Здесь были лишь предварительно и фрагментарно намечены паттерны воспоминаний немцев о двух самых крупных группах жертв Третьего рейха и некоторые факторы, определившие характер этих паттернов. В заключение попробуем соотнести получившуюся картину с поставленным в начале статьи вопросом о трудностях, связанных с определением исторического места национал-социализма. Я стремился показать субъективность памяти, ее коллективные референции и те принуждения, которым она подчиняется. Тем самым я рассчитывал подойти ближе к ответу на вопрос, почему история не удаляет нас от нацистского прошлого, а все вновь и вновь, порой отчетливее чем раньше, являет его нашему взору. С этой целью сформулируем три заключительных тезиса.

1. Каковы бы ни были культурные сходства и различия между ФРГ и ГДР, для обеих сторон бесспорно то, что они связаны наследством общей истории. Важнейший элемент этого общего наследства – период нацизма и Второй мировой войны: это наиболее актуальная референтная точка национальной истории немцев. Однако воспринимается это наследство не совместным и единым образом, оно в важных своих аспектах разделено. Как я попытался показать на примерах памяти и материальной компенсации по отношению к двум крупнейшим группам жертв Третьего рейха, представление об ответственности немцев различно. Мы как бы слышим стереозвук: с двух сторон доносятся разные ноты, которые взаимно дополняют друг друга, и только тот, кто слышит оба голоса, воспринимает целостное звучание. В годы холодной войны немцы на Востоке и Западе под давлением международных политических обстоятельств волей-неволей имели дело с разными группами жертв: западным немцам довелось иметь дело с евреями, восточным – с русскими. И то, и другое происходило фрагментарно, однако при внимательном рассмотрении нельзя не заметить, что нечто все же произошло. При этом инструменты, звучащие в этом немецком стерео, слышны в принципе с обеих сторон, но распределены все же по-разному: мне кажется, что вклад западногерманской историографии и публицистики в реконструкцию коллективной памяти в последние годы стал более продуктивным: было обращено внимание на расистскую общую идеологию национал-социализма и на более или менее бессознательное принятие этой идеологии широкими слоями населения; постепенно в зону внимания вводилось все большее число групп жертв нацизма, но в то же время сохранялось представление о парадигматической уникальности индустриализованного умерщвления большинства европейских евреев. С другой стороны, память народа в ГДР, как мне представляется, содержит больше проблем, хотя и хуже способна их выразить. Причина, наверное, не только в том, что восточные немцы в принципе испытывают больше проблем, но и в том, что они в большинстве своем воспринимают фрагменты как восточно-, так и западногерманского публичного дискурса.

2. Я постарался показать, что личные воспоминания – источник и мерило общественного интереса к темам новейшей истории – очень фрагментарно отражают проблематику Третьего рейха и без соотнесения с политической, научной и дискурсивной динамикой коллективной памяти не имеют никакого смысла. Кульминационной точкой общей немецкой истории – единого наследия двух немецких государств – стало время, когда единая гитлеровская Германия завоевывала Европу, уничтожала евреев, колонизовала и истребляла славянские народы. Совершенные тогда немецкими органами преступления были для большинства людей настолько абстрактны, что не поддавались восприятию. Их абстрактность была двоякой: во-первых, гигантские проекты уничтожения этнических групп по своему индустриальному характеру и своей интенсивности и целенаправленности превосходили все мыслимые масштабы и не соотносились ни с какими аналогами в общественной памяти; во-вторых, реализация этих проектов происходила вне поля зрения большинства немцев, и подавляющее большинство причастных к ней лиц как до, так и после 1945 года стремились соблюдать секретность. По мере того как в ходе международного судебного и исторического процесса реконструкции совершаются все новые и новые попытки покончить с этой секретностью и этой абстрактностью, немцы сталкиваются с новыми сведениями, взывающими к их чувству политической и человеческой ответственности, и это проникает во все поры их частной жизни и бессознательной интернализации общественной власти. Подобный вызов, как я старался показать, стимулирует работу памяти, направленную на восстановление фрагментов воспоминаний. Она совершается по-разному на Востоке и Западе и, разумеется, в неодинаковой мере у каждого индивида. Однако в значительной степени совершается она вхолостую: например, в том, что касается восприятия дискриминации евреев до так называемой Хрустальной ночи, или в том, что касается колонизации, порабощения и частичного истребления славян во время войны, немцам, несмотря на работу памяти, оказывается нечего вспомнить. Такое отсутствие впечатлений свидетельствует, помимо вытесненного страха, прежде всего о том, что сознание людей обладало иммунитетом по отношению к ним – благодаря неосознанному согласию с расистскими концепциями гитлеровской идеологии, облеченными в бытовую форму. В той мере, в какой этот иммунитет оставался неосознанным и не осмыслялся в памяти как проблема, его в послевоенные годы можно было трансформировать – на Западе, например, в антикоммунизм, а на Востоке – в слепоту по отношению к воздействию идеологии и террора на массы. И тут, и там вытесненная энергия господства была по экономическому каналу перенаправлена на решение, казалось бы, невинной и злободневной задачи: восстановление разрушенной войной страны.

3. В 1980-е годы между двумя голосами этого немецкого стерео в восприятии истории стали возникать совпадения. В ГДР в последнее время оказывают усиленное содействие сохранившимся иудейским религиозным общинам и предлагают компенсационные выплаты (в размерах, которые на фоне экономических проблем страны надо признать не символическими) представителям евреев, проживающих за пределами ГДР, и даже государству Израиль. В ФРГ привлекли к себе большое внимание новые исследования, посвященные таким проблемам, как преступления против советских военнопленных, использование подневольного труда иностранных рабочих и взаимосвязь нацистской политики с расизмом и континентальным империализмом. Благодаря школьным конкурсам на лучшие исторические работы были обнаружены новые материалы о нацистских преследованиях меньшинств и остатки лагерей иностранных рабочих во многих населенных пунктах. Возникла даже дискуссия (не приведшая пока к заметным результатам) о том, почему ФРГ более 90 % из приблизительно 80 миллиардов дойчмарок компенсаций выплатила только немцам, а остальное – только западным государствам и Израилю [36] .

В такой обстановке общее историческое наследство ФРГ и ГДР сделалось предметом научно-публицистических дебатов. На Востоке это – дискуссия о наследии и традиции, т. е. формульный и робкий, но жизненно необходимый разговор, способствующий открытию коллективной памяти для более многостороннего восприятия истории. На Западе это так называемый спор историков об уникальности феномена холокоста, и я не дерзну характеризовать его подобно тому, как я характеризовал дискуссию в ГДР. Он, конечно, протекал гораздо более открыто и динамично, однако вопросы, затрагивавшиеся в нем, обнаруживали двоякое несоответствие с нарождающейся способностью западногерманского общества разглядеть вытесненные расистские аспекты нацизма. С одной стороны, в этот дискурс вмешивалось сравнение холокоста с ГУЛАГом в попытке апологетически расшатать субъектную референцию нашего восприятия истории и в конце концов даже объяснить массовые убийства по расистским мотивам как оборонительную реакцию на ожидаемые массовые убийства по мотивам классовым. В действительности же речь идет о двух различных видах преступлений, которые возникли независимо друг от друга, и если между ними и была связь, то скорее в обратном направлении. Каждый из этих комплексов требует изучения, и хорошо, что теперь и русские взялись за эту работу; но это не причина, чтобы нам, немцам, заниматься ею же, а нашу работу тем временем не выполнять.

Другая сторона в «споре историков» отстаивала уникальность Освенцима, и в пользу ее позиции можно привести более веские аргументы. Их нам следует принять, однако нельзя, чтобы под их влиянием мы перестали расширять круг своего исторического восприятия и оставили за его пределами другие группы жертв, а также политический и культурный контекст их дискриминации, преследования и – во многих случаях – изничтожения. Признавая уникальность холокоста, нам не следует на этом основании возвращаться к той точке зрения, будто единственными проблематичными сторонами Третьего рейха были антисемитизм его руководства и рискованная война, за которые мы якобы уже расплатились материальными компенсациями и разделом Германии. Только тогда, когда мы примем к сведению все аспекты национал-социализма, Третий рейх найдет свое место в германской истории – истории, про которую нельзя с уверенностью сказать, движется ли она дальше. А пока реконструкция памяти во всех частях Германии будет сопровождаться наплывами фрагментарных воспоминаний и сопротивления им.

Примечания

{1} Основой для настоящего очерка послужили впечатления, вынесенные из нескольких сот биографических интервью с пожилыми немцами, проведенных нашей исследовательской группой в рамках проектов, посвященных изучению истории жизни и социальной культуры в Рурской области в 1930–1960 годах (проект осуществляется с 1980 года в Эссенском университете и Университете заочного обучения в Хагене) и «народному опыту» жизни в ГДР (проект осуществляется с 1987 года). Хотелось бы подчеркнуть, что речь не идет о результатах систематического анализа этого объемистого и трудного комплекса источников, из которых я знаком лишь примерно с половиной и проработал меньше четверти: речь идет именно о впечатлениях относительно того, какие стереотипы в этих биографических рассказах господствуют или по крайней мере бросились мне в глаза. Большую помощь в работе оказал более систематический анализ части рурского материала на предмет высказываний о евреях. Эта работа была проведена Франком Штерном (Иерусалим) в рамках исследования о юдофильстве в послевоенной Германии (см.: Stern F. Die Wei?waschung des gelben Sterns. Phil. Diss. Tel Aviv, 1989. Kap. 4). Подробнее о наших проектах и применяемых в них методах анализа источников см. в книге: LUSIR. Bd. 1–3; Niethammer L. Ann?herung an den Wandel: Auf der Suche nach der volkseigenen Erfahrung in der Industrieprovinz der DDR // Alltagsgeschichte / Hg. von A. L?dtke. Frankfurt a. M.; N.Y., 1989. S. 283–345; BIOS. 1988. Bd. 1.

{2} Если бы мы были в ГДР, то таким общепринятым кратким названием было бы скорее слово «друзья», которое насаждалось во второй по величине массовой общественной организации ГДР – «Обществе германо-советской дружбы».

{3} Об истории вопроса и о численности жертв см.: Hilberg R. Die Vernichtung der europ?ischen Juden. Berlin, 1982; Herbert U. Fremdarbeiter. Berlin; Bonn, 1985; Idem. Geschichte der Ausl?nderbesch?ftigung in Deutschland 1880 bis 1980. Berlin; Bonn, 1986; Streit C. Keine Kameraden. Stuttgart, 1978; Pingel F. H?ftlinge unter SS-Herrschaft. Hamburg, 1978; Krausnick H., Wilhelm H.-H. Die Truppe des Weltanschauungskrieges. Stuttgart, 1981; Nationalsozialistische Massent?tungen durch Giftgas / Hg. von E. Kogon u. a. Frankfurt a. M., 1983. По общему историческому контексту см. сборники: Ist der Nationalsozialismus Geschichte? / Hg. von D. Diner. Frankfurt a. M., 1987; Der Judenpogrom 1938 / Hg. von W.H. Pehle. Frankfurt a. M., 1988.

{4} Для сравнения: на пике так называемого использования приглашенных рабочих в ФРГ в 1973 году примерно каждый девятый работающий в стране был иностранцем. Гастарбайтеры всех национальностей вместе взятые составляли в этот момент примерно три четверти от численности одних только русских, которые были заняты в экономике Германии во время войны. По расчетам Ведомства по изучению военной истории во Фрайбурге, на территориях СССР, оккупированных Германией, еще около 15 миллионов человек были вынуждены работать прямо или косвенно на оккупантов: это почти вдвое больше работников, чем во всей ГДР или в федеральной земле Северный Рейн-Вестфалия.

{5} Германия потеряла около 4 миллионов. К ним после 1945 года добавились около 1,2 миллиона во время «изгнания» и еще около миллиона этнических немцев в Восточной Европе.

{6} Для сравнения: в Германии потери гражданского населения составили 1,65 миллиона.

{7} В то же время в так называемом Штутгартском признании вины Евангелической церкви (1945) – первом акте исторической моральной сознательности в Западной Германии – о масштабах уничтожения евреев вообще еще ничего не говорится.

{8} Исключение составляют только воспоминания сравнительно небольшой группы бывших солдат, которые были дислоцированы в Польше и у которых – например, в силу их активной христианской жизненной позиции – моральное восприятие было менее притуплено, чем у большинства их товарищей по оружию.

{9} Документальное исследование холокоста, осуществленное Раулем Хильбергом и Клодом Ланцманом, производит на немцев особо сильное впечатление именно потому, что, говоря о поездах, ехавших через всю Европу в лагеря уничтожения, авторы позволяют читателям представить себе как жертв, так и само уничтожение. Стена невообразимости, таким образом, оказывается сломанной.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК