8 Биография и биократия. Об исследовании в ГДР – пять лет спустя

I

В ГДР на проведение интервью требовалось разрешение. Из-за этого первые шаги устной истории там совершались полулегально и скорее в литературной форме {1}, а иностранные исследователи, которые должны были получать разрешение ни много ни мало от Совета министров ГДР, в ответ на свои обращения получали отказ. Поскольку те, кто были знакомы с положением дел в стране, ожидали подобного, то почти никто с подобными просьбами и не обращался {2}.

В 1985 году на волне перестройки и гласности показалось, что что-то может измениться. С одной стороны, нескольким активистам удалось немного расширить зону свободы для проведения полулегальных экспериментальных исследований, основанных на технике опроса {3}. С другой стороны, начался официальный культурный обмен между двумя немецкими государствами, и я стал поддерживать контакты с восточногерманскими коллегами. Через них я – западногерманский историк, занимавшийся устной историей {4}, – подал заявку на разрешение опросить в ГДР всего 25 пожилых рабочих обоего пола. Я набрался наглости и попросил также допуск в исторические архивы ГДР, которого не получал дотоле ни один посторонний.

После длительного ожидания осведомленные сотрудники Академии наук ГДР дали мне понять, что моя просьба будет отклонена. Доступа в архивы точно не приходится ожидать, а что касается устной истории, то дело обстоит следующим образом: ГДР – государство, ведомое вперед политически сознательным авангардом, а народ по природе своей обладает отсталым сознанием. Придавать огласку содержанию этого отсталого сознания нельзя, так как это задержит исторический прогресс.

Тогда я послал официальное письмо непосредственно главе партии и государства, пользовавшемуся репутацией человека более милостивого, нежели его бюрократы, и возобновил свое прошение. Прошел еще примерно год, и в самом деле было выдано разрешение мне и моим сотрудникам Александру фон Плато и Доротее Вирлинг (под опекой четверых остепененных историков из Академии наук ГДР) проинтервьюировать пожилых рабочих в трех промышленных городах. Более того, нам предоставили неслыханную в те времена привилегию – открытую визу на несколько месяцев и письмо от одного из директоров академии, чтобы при въезде и выезде пограничная служба ГДР не контролировала наши рабочие материалы и магнитофонные кассеты. Это был наш единственный письменный документ, из которого косвенно следовало, что проект разрешен. Такая бумага была уже делом неслыханным, и она убедила всех пограничников и всех опрошенных нами респондентов, что у нас наверняка было разрешение от самой высшей инстанции. На самом деле письменного разрешения мы так и не получили; вместо него я еще через несколько месяцев получил от Государственного архивного управления ГДР письменный отказ в доступе к его фондам (обоснование: нехватка персонала).

И вот в 1987 году мы провели 150 интервью, большинство которых длилось по несколько часов. Среди рабочих, которых мы опросили в трех городах, мужчины и женщины составляли примерно равные доли; возраст респондентов был между 55 и 95 годами; треть опрошенных были членами или функционерами государственной социалистической партии – это, разумеется, непропорционально много, но среди взрослых жителей ГДР в СЕПГ состояли все же 18,5 %, а еще 4 % – в различных других партиях, шедших у нее в кильватере. Около третьей части бесед были организованы официальным путем через производственные партийные и профсоюзные инстанции; примерно при каждом седьмом интервью присутствовал кто-то из опекавших нас восточногерманских историков. Этого было достаточно для того, чтобы сложилось впечатление плотного контроля. Однако реальный уровень контроля, к тому же сильно различавшийся в разных городах, был гораздо ниже, чем мы ожидали {5}.

Неудивительно поэтому, что критики на Западе и завистники на Востоке впоследствии обвиняли нас в том, что мы сознательно организовали коллаборационистский проект или же были настолько наивны, что не поняли, как органы госбезопасности использовали нас в своих целях {6}. Последнее обстоятельство нас самих, естественно, тоже заботило – уже хотя бы в плане безопасности наших респондентов и информативности наших интервью. В полевой работе нам приходилось с этим сталкиваться: иногда, хотя и редко, люди отказывались с нами разговаривать или явно боялись контроля, а когда мы во время наших поездок слишком уж отклонялись от маршрута, за нами следовала типичная машина штази. Но никакого иного контроля, кроме этого, мы не заметили, и наши рабочие материалы у нас никто не похищал и не проверял. С другой стороны, мы знали, что опекавшие нас коллеги из Академии наук ГДР должны были писать отчеты: потом, когда мы с ними сдружились, они даже показывали нам их {7}.

Поэтому нам было интересно после того, как ГДР перестала существовать, поискать в ее открывшихся архивах следы какого-нибудь другого контроля за нами. Два раза были обстоятельно просмотрены фонды так называемого ведомства Гаука, которое теперь распоряжается архивами штази: ни одного дела, относящегося к нам, обнаружено не было. Но из личных дел наших опекунов следовало, что все они – кроме одного, которого мы больше всего в этом подозревали, – работали на органы госбезопасности в то или иное время, однако в основном не в период нашего проекта. Досье на самих себя – будь то в роли использованных агентов или объектов наблюдения – мы тоже не нашли. Нашлось всего несколько, по сути дела, незначительных указаний на то, что и наш проект, и моя особа вызывали у штази критическую или даже обеспокоенную реакцию, однако эти общие оценки не свидетельствуют о том, что это ведомство было осведомлено о деталях {8}.

Более результативными оказались поиски в партийном архиве: там в бумагах члена Политбюро, отвечавшего за науку (ему глава партии и государства передал мое прошение для проверки), нашлись документы, отражающие часть процесса выдачи разрешения, в том числе довольно подробная записка заведующего отделом ЦК СЕПГ. Из этих документов следует, что мою заявку сочли достойной более пристального рассмотрения, видимо, только потому, что премьер-министр нашей федеральной земли Иоганнес Рау по моей просьбе направил правительству ГДР краткое письмо в поддержку нашего прошения. А Рау – не только политик, пользующийся необычайно высоким авторитетом в обеих частях Германии, но к тому же он был в то время кандидатом на пост федерального канцлера от крупнейшей оппозиционной партии – СДПГ. Благодаря его заступничеству мы превратились в политический проект и оказались в привилегированном положении. В записке члена ЦК был дан взвешенный портрет заявителя {9} и было высказано – по согласованию с Отделом по вопросам безопасности ЦК СЕПГ – соображение, что в доступе к архивным фондам следует под неким предлогом отказать, ибо там речь идет о «политически взрывоопасных» темах, которыми даже историкам ГДР «пока еще» не разрешено было заниматься {10}. Разрешение же на опросы предлагалось выдать, хотя этим и создавался прецедент; но группу должны были сопровождать местные историки, которые и сами должны были проводить интервью. Все следовало «тщательно подготовить» с привлечением региональных партийных инстанций. В заключение записки ее автор ставил вопрос о том, следует ли вынести решение на рассмотрение секретариата ЦК. По всей видимости, член Политбюро, отвечавший за науку, спустил дело ступенькой ниже и ограничился устным разрешением, которое легко было пересмотреть. Тем самым наша судьба была поставлена в зависимость от устной практики управления в ГДР, а она была многогранна. Но главное, по всей видимости, благодаря предписанной высшим партийным начальством схеме, в которой сотрудничество сочеталось с контролем, мы оказались выведены из сферы компетенции штази – крупнейшей европейской тайной полиции всех времен.

Различное отношение властей предержащих к архивным изысканиям и устным интервью заслуживает отдельного внимания. Очевидно, они больше боялись, что известность получит реальная жизнь «марксистско-ленинского передового отряда трудящихся», чем отсталое сознание самих этих трудящихся. Кроме того, они явно надеялись, что посредством «тщательной подготовки» сумеют пресечь или по крайней мере свести к минимуму проявления такой отсталости. В то же время у властей ГДР существовал, очевидно, пусть и обставленный всяческими оговорками, собственный интерес к устной истории, потому что сопровождение проекта историками из Академии наук – в отличие от тщательной подготовки силами партийных органов – мотивировалось не необходимостью контроля, а тем, что власти «со своей стороны… заинтересованы» в проведении этих опросов, данные которых могли бы «иметь значение для научной и историко-пропагандистской работы» {11}. Возможно, обитатели огромного здания партийной бюрократии, жившие между собственной придворной историографией, пользовавшейся консервативнейшей методикой, и фантастическими образами врага, рисуемыми в отчетах штази, чувствовали себя отрезанными от реальной жизни собственной страны и ощущали потребность в наверстывающей методологической реформе, дабы получать неискаженную информацию о том, что думает народ? На основании данных, содержащихся в этой документации, следует задним числом признать правоту наших критиков в том смысле, что момент коллаборационизма – по крайней мере со стороны СЕПГ – в нашем проекте имел место. Вместе с тем я не могу обнаружить ничего предосудительного в этом объективном сотрудничестве, о котором нам стало известно лишь теперь. Ведь его целью явно был ограниченный эксперимент со свободной исследовательской работой, его мотивом было любопытство по отношению к тому, что на самом деле думало население. Я был бы рад, если бы почаще имел место такой коллаборационизм {12}.

С этой точки зрения можно сказать, опека над нами осуществлялась по старому ленинскому принципу «кто кого». Так же смотрели на дело и наши опекуны. Они помогали нам, были сдержанны и любознательны. Им, жившим смолоду в столице, биографическое богатство провинциальной рабочей среды было так же, как и нам – приезжим с Запада, – одновременно чуждо и близко, хотя, возможно, в иной пропорции. Лишь постепенно, за вечерними разговорами «в поле», мы узнали, насколько они сами были заинтересованы в наверстывающей реформе – исходя из интересов своей собственной работы. Им тоже было свойственно «пристрастие к методам социальной истории и устной исторической традиции», но реализовать его они не могли, так как неблагоприятные условия и организация их труда, связанная с цензурой, не давали им такой возможности. Уже много лет они – молодые историки средних лет, работавшие в одном из двух главных исследовательских центров по новейшей отечественной истории, – были заняты подготовкой сборника статей по социальной истории ГДР, и все эти годы они тщетно ждали позволения на его публикацию.

Из этих четверых только одна – бывшая преподавательница университета, подвергшаяся политическим репрессиям в 1970-е годы, – имела опыт проведения опросов: после того как ее выгнали из высшей школы, она работала в архиве одного предприятия и там, в рабочей среде, пыталась найти подлинный социализм. У нее было несколько кассет, на которые она записывала нескончаемо длинные истории жизни рабочих своего предприятия, а потом переписывала их на бумагу, чтобы использовать пленку снова: магнитофонные кассеты были редкостью, а денег на исследования не давали, тем более таким, как она {13}.

II

Именно эта женщина в конце полевой фазы нашего проекта и написала о ней самый подробный отчет властям. Раньше, чем это смог бы сделать кто-то из нас, западных исследователей, она подвела предварительный итог работы. Она описала то, что проявилось не только в интервью, взятых с ее участием, но и в остальной массе нашего материала: пропасть, отделявшую базис от партии, и отсутствие перспектив в провинции. Изложила она это, используя неуязвимые социалистические выражения, но настолько неприкрашенно, что ее начальство не дало отчету хода. Видимо, не хотели будить лихо в высших партийных инстанциях и привлекать внимание к проекту, к своему институту, к методу… – не знаю. Но и сам этот весьма критичный отчет для внутрипартийного пользования, и его сокрытие теми, кто думал то же или примерно то же, что в нем было написано, мне кажутся очень показательными для реально существовавшего отношения между социалистическим режимом и опросами населения.

Мне самому понадобилось полгода после завершения полевой фазы, прежде чем я изложил на бумаге первый анализ наших интервью. На этой фазе реальное количество опрошенных выросло впятеро против запланированного. Помимо интересовавших нас биографий и истории восточных немцев мы узнали многое из области этнологии этой другой части Германии. Но после возбуждения, сопровождавшего полевую работу, наступили депрессия и растерянность. Дело было не только в том, что мысль об обработке примерно пятисот 90-минутных кассет казалась кошмаром, и не только в том, что переход из «поля» за письменный стол действовал подавляюще: во время осуществления нашего проекта рухнули надежды на перестройку в ГДР; берлинское начальство впервые в жизни совершило самостоятельный поступок, а именно пошло против Советского Союза, охваченного лихорадкой горбачевских реформ, и тем приблизило собственный конец. Но поначалу этого еще невозможно было предвидеть, ибо никто на Западе (включая меня) не мог себе тогда представить, что русские так быстро уйдут. Во время поездок на Восток мы чувствовали застой, чувствовали растущую бесперспективность в настроении наших собеседников, кошмарное давление, которое вызывало отчаяние, замкнутость, стремление уехать.

Тогда, зимой 1987/88 года я гостил в одном роскошном исследовательском институте в Западном Берлине {14}, в квартале фешенебельных вилл, и сидел перед своими 500-ми кассетами, перемешивая депрессию наших собеседников со своей собственной. В итоге получилась первая диагностическая статья, которая, если я не ошибаюсь, оказалась едва ли не единственным в то время в Западной Германии прогнозом грядущего кризиса ГДР {15}. Написана она была благодаря проведению трех очень разных аналитических операций с нашим материалом: этнолого-биографического анализа, социально-статистического изучения смены поколений и исторической диагностики текущего момента.

В первом случае мы делали предметом и инструментом нашей интерпретации все чуждое, задевающее, непонятное, что наблюдали «в поле». Этой процедуре я научился от швейцарских друзей-этнопсихоаналитиков, проводивших исследования в Латинской Америке {16}: когда пытаешься понять чужую культуру, надо то, что непонятно и раздражает, не заключать в скобки и отодвигать в сторону, а наоборот, вместе с собственным раздражением ставить в центр рассмотрения. Ведь это раздражение маркирует культурное различие – отличие от того, что внутри нашей собственной культуры существует как данность, которая не требует прояснения. В данном случае меня раздражало «раздвоенное мышление» наших собеседников: их рассказы о собственной жизни представлялись мне удивительно «общественными», их сдержанный и экономный язык казался в то же время выразительным и шизоидным.

Я попытался продемонстрировать это на примерах. Вот женщина, пережившая много тяжкого во время войны и строительства социализма; она называла себя шизофреничкой, и под защитой этой болезни ей удавалось поразительно внятно формулировать осознанный ею диссоциативный социальный характер ГДР {17}. Вот профессор философии, которого мне отрекомендовали как образец антифашиста и который мне рассказал о своем рабочем детстве и о тюремном заключении в Третьем рейхе, но хотел умолчать о том, что после 1945 года он стал первым культурным лидером ГДР, не справлялся с этой ролью, а потом партия обвинила его в том, что он выдал гестапо своих товарищей, и он был свергнут, но потом снова стал пользоваться почетом и получил титулы профессора и образцового антифашиста {18}. Вот еще пример: сын рабочего, павшего жертвой гитлеровской «эвтаназии», нацист и восторженный член гитлерюгенда; во время войны влюбляется в женщину-офицера, дочь коммуниста и активиста Сопротивления, который для того, чтобы себя обезопасить, без ведома дочери направил ее по военной стезе. Этот человек резко критикует ГДР, он всегда был против этого строя, однако любит технику и верен долгу, поэтому пускается на всякие импровизации, чтобы хорошо выполнять свою работу; смирился с обстоятельствами, подорвал работой здоровье. А жена, чей отец-коммунист в 1950-е годы был так разочарован социализмом, что покончил с собой, удобно устроилась в жизни и внутренне дистанцировалась от реальности {19}. Или вот, наконец, рабочий, которого в молодости, сразу после войны, уговорили вступить в партию. Он сделал головокружительную карьеру, почти дорос до главного инженера своего металлообрабатывающего завода, но по медицинским причинам то и дело вынужден был отступать на шаг назад. Свою партийную работу он описывает как бегство из семьи: женился на женщине старше себя, в отношениях с нею воспроизвелись в более сносной форме его травматичные отношения с матерью. Для своей первой биографической презентации он избрал самую избитую схему, которой пользуется подавляющее большинство граждан ГДР для организации своих автобиографических рассказов {20}.

Эта схема обязана своим формированием единой структуре всех личных дел в ГДР: по ней заполняли формуляры в отделах кадров, писали автобиографии для всевозможных инстанций, прежде всего партийных. В 1950-е годы этому даже специально учили. Формальный принцип этого публичного изложения своей биографии заключался в том, чтобы жизнь никогда не становилась цельной, а все время была разделена на графы: работа, семья, политика, иногда также деньги, и даже хобби – все излагается в отдельных колонках от начала до конца, одна тема за другой. Эта программа не допускала формирования идентичности: она предусматривала систематическое подчеркивание социальных лиц человека в ущерб его собственному личному «я». Вместе с тем она освобождала его от трудной и не всегда приятной ответственности за свою цельную и обладающую неким центром личность. В этой общественной форме биографии свое, личное нельзя было представить. Но оно не пропало, оно всплывало в разговоре, когда интервьюер задавал уточняющие вопросы, – всплывало как отгороженная приватная сфера, но потом при случае раскрывалось как целая сложная реальность, которая, однако, другую – общественно организованную, шаблонную – реальность не отвергала как лживую, а сосуществовала с нею. У человека, вполне овладевшего искусством быть гражданином ГДР, очарование и глубина заключались в наличии у него второго и третьего дна; в приватной сфере это позволяло ему хорошо справляться с действительностью, в публичной делало его незаметным и/или позволяло ему делать карьеру. К этой схеме я скоро вернусь, когда попытаюсь разъяснить странное понятие «биократия», вынесенное в название статьи.

Социально-статистическая обработка, которой я подверг примерно третью часть наших интервью (а именно те, которые были собраны в одном промышленном пригороде в Саксонии), разумеется, как и вся устная история, не претендовала на репрезентативность, а была направлена лишь на получение количественных опорных точек, позволяющих наметить некие типы поколений. Я обсчитал этапы карьер и рождения детей, происхождение и политические убеждения. В результате получилось, что два старших поколения людей, живших в этих местах, обладали необычайно высокой социальной мобильностью, направление которой в общих чертах можно описать так: для мужчин – из квалифицированных рабочих в другие сферы, для женщин – из других сфер в квалифицированные рабочие. Несмотря на весь свой политический антиамериканизм в годы холодной войны, ГДР в политическом и культурном отношении была «Америкой маленького человека», потому что детям рабочих и молодым людям, вступавшим в жизнь после 1945 года, она предоставляла шансы социальной мобильности, превратившиеся в базовый экзистенциальный опыт и заменившие религиозные ценности экономическими. Однако, в отличие от Америки, распределение социальных шансов здесь определялось политическими факторами, и это породило фиксированный на авторитарной системе тип выдвиженца из низов. Политический и экономический кризис, охвативший страну в период осуществления нашего проекта, как правило, вызывал у людей такого рода ощущение утраты перспектив, которое они порой лишь с трудом могли скрыть {21}. Это привело к тому, что три года спустя в этой местности, некогда коммунистически настроенной, подавляющее большинство рабочих стало голосовать за западные консервативные партии, обещавшие покончить с социалистической депрессией посредством импорта капитализма.

Мы в то время еще не могли этого знать, но уже тогда бросалось в глаза, что отсутствие перспектив порождало в людях очень большие ожидания. Точно так же бросались в глаза и гордость старших поколений тем, чего они достигли в условиях ГДР, и их отчужденность (чтобы не сказать ненависть) по отношению к младшему поколению, у которого ожидания были менее скромные, а материальные возможности менее ограниченные, нежели у стариков – тяжело работавших, многократно потрепанных жизнью и многократно к ней приспосабливавшихся, благодарных за все и лишенных перспектив {22}.

Рассмотрев упомянутый выше феномен «раздвоенного мышления» и проанализировав разрыв между поколениями, я не мог не сделать вывод, что в ГДР близится культурный кризис. Политическая интеграция старших поколений оказалась возможной благодаря уникальному социальному опыту, какого у младших поколений быть уже не могло, потому что освобождение пролетариата было для них уже давно свершившимся фактом, а вину за нацизм они не ощущали. Опыт старшего поколения, приобретенный в уникальных исторических обстоятельствах, не был системно обусловлен и потому не мог быть передан младшим, которые по необходимости должны были искать свой путь. Каким будет этот путь, я тогда не знал и знать не мог. И не я один – таких было много, но это меня не радует, ибо это значит, что многие были слепы и не смогли распознать, куда движется Советский Союз: чем же тут гордиться?

Прежде чем моя статья, в которой я прогнозировал кризис ГДР, была опубликована в одном небольшом научном журнале на Западе (1988) {23}, я познакомил с нею нескольких друзей на Востоке, в том числе и наших «опекунов». Они удивились, что я использовал устную историю для политического прогнозирования, поправили несколько ошибок в деталях и категорически потребовали переформулировать одну фразу, в которой я по чисто языковым причинам, говоря о периоде правления тогдашнего главы государства, употребил глагол в прошедшем времени. Я ничего особенного не имел в виду и поменял формулировку, но мне запомнилось, что подлинное табу в последние годы существования ГДР было наложено не столько на прогноз грядущего крупного кризиса, сколько на слова, выражавшие просто возможность того, что время правления главы государства, которому к тому моменту перевалило за восемьдесят, когда-то может закончиться. Но это была цензура на низшем уровне. Как я узнал впоследствии из архивных документов штази, служба госбезопасности явно тоже ознакомилась с моим манускриптом, и там не стали останавливаться на подобных пустяках, а просто сделали вывод, что я злоупотребил полученным разрешением на опросы. Если бы ГДР не прекратила существовать, то, вероятно, в последующие годы стало бы еще труднее получать добро на проекты в области устной истории – по соображениям государственной безопасности.

III

Но через два года ГДР рухнула. С той поры интервьюирование граждан Восточной Германии переживает расцвет: социологи, политологи, этнологи, педагоги и историки воспользовались открывшимися возможностями. Опубликовано, в частности, множество биографических рассказов, записанных на пленку и зачастую обработанных в стиле документальной литературы {24}. Среди них есть много сложных биографий, но нет тех признаков, которые мне показались характерными: «раздвоенного мышления», социальной мобильности как паттерна легитимации, разрыва между поколениями и разрушающей идентичность схемы биографического рассказа «по графам». Какой вывод следует из этого?

Можно было бы подумать, что мы все сделали неправильно и что наше официально дозволенное исследование продемонстрировало нам только внешний слой действительности ГДР, а не скрытую под ним и защищенную диктатурой подлинную идентичность граждан, которая смогла проявиться лишь теперь, в более свободных условиях. Поэтому мы сделали попытку в 1992 году снова проинтервьюировать наших респондентов пять лет спустя после первых интервью. Но на наши письма откликнулись только 10 % из них, а во время повторных интервью лишь в нескольких случаях респонденты – все они были членами не СЕПГ, а других партий блока – нам рассказали совсем не те истории, что в первый раз: то, что раньше представлялось как выстраданная ими поддержка режима, теперь описывалось как сопротивление ему в условиях вынужденного коллаборационизма. Но в целом принципиальных изменений в историях не было, только добавились кое-какие детали и эпизоды. Вышеупомянутая схема рассказа «по графам» более не проявлялась, но это ни о чем не говорило: эта форма, служившая для официального представления автобиографии, была уже больше не нужна респондентам ни в публичных контекстах, ни в контексте нашего проекта, в котором они и прежде рассказывали о своих жизнях по гораздо более сложной схеме.

Но более всего озадачило нас, конечно, то обстоятельство, что лишь очень немногие были готовы участвовать в еще одном интервью, в то время как в 1987 году процент отказов у нас был очень небольшой, а некоторые (в основном далекие от режима люди) тогда едва ли не сами рвались рассказать нам, людям с Запада, свою историю. Может быть, мы тогда напугали людей или задели их своим высокомерием, или еще как-то неправильно себя с ними вели? Встречаясь впоследствии с некоторыми из наших собеседников, мы не замечали у них подобных чувств. Но еще в первый раз респонденты нам часто говорили после окончания интервью, что они не ожидали такого подробного разговора и сказали больше, чем собирались, и не так, как собирались. Хотя интервьюер никогда не может знать, что остается после беседы в душе у каждого его респондента, я все же думаю, что странный эпилог нашего проекта объяснялся не тем, как опрошенные оценивали наше поведение, и не тем, что теперь они могли бы рассказать совсем другую историю своей жизни.

Намного правдоподобнее представляется мне другая гипотеза: такой резкий культурный слом, как тот, что произошел с крушением ГДР и объединением Германии, заставляет людей стыдиться континуитета. Биографические рассказы основаны на постоянном соотнесении воспоминания о пережитом с господствующими на данный момент в культуре формами его изложения. Поэтому человек может до и после культурного кризиса правдоподобно и связно рассказать свою жизнь, но несравненно тяжелее рассказывать ее одному и тому же слушателю, с которым у рассказчика имеются общие воспоминания о формах изложения, примененных в прошлый раз, а теперь ставших неприменимыми.

Описание этой проблемы в моральных понятиях исказило бы ее суть и глубину. То есть неверно было бы утверждать, что люди хотели рассказывать выдумки о своей жизни только в соответствии с господствующими на каждый данный момент мерками, но не быть при этом пойманными за руку: это означало бы исходить из того, что индивид автономен от окружающей его культуры. Однако такой полной автономии не существует, хотя степень зависимости индивида от культуры бывает самой разной. Даже когда он демонстративно дистанцируется от окружающей культуры, он делает это, как правило, в ее же формах.

Эта привязанность к коммуникативному контексту может элиминироваться в разговоре тет-а-тет между двумя индивидами, которые принадлежат одной и той же субкультуре или давно знакомы друг с другом: отставив в сторону то, что принято на данный момент в «большой» культуре, они могут, например, предаться ностальгическим воспоминаниям о старых добрых временах и вести себя так, словно те еще продолжаются. Однако интервью, особенно такие, какие применяются в исследованиях по устной истории, – это не задушевный разговор с глазу на глаз, а культурное мероприятие. Собеседники чаще всего либо вовсе не знакомы, либо знают друг друга лишь очень недавно. Они обычно принадлежат к разным поколениям, чаще всего к разным общественным слоям или – как в нашем случае – даже вовсе к разным культурам. За интервьюером стоит культура (обычно чуждая повседневной жизни респондента), для которой разговор записывается и в которой его текст интерпретируется – по ее правилам и ради ее интересов. Разумеется, при хорошем интервью возникает такая атмосфера человеческой общности, словно бы этих предпосылок и последующего анализа разговора не было, но все же в нем имеет место встреча культур, едва ли не более реальная, чем человеческая общность.

IV

Не случайно автобиографическое интервью получило в ФРГ большее распространение в исследованиях по устной истории, нежели в других странах. В этом проявились множественные культурные и политические разрывы, которыми отличается история Германии в ХХ веке, особенно после 1945 года. После крушения Третьего рейха не осталось почти ничего из того, что традиционно было ясно и однозначно. Чтобы понять человека в его историческом представлении о самом себе, нельзя уже было относить его высказывания к сфере исторического опыта какой-то одной более или менее стабильной субкультуры. Сначала нужно было проследить индивидуальный путь этого человека, а потом уже его высказывания, основанные на его жизненном опыте, соотносить с этим путем. В культурах, существовавших «после», те различия, что существовали и были важны «до», трансформировались и сглаживались. Поэтому биографическая устная история была в одно и то же время выражением глубоко засевшего недоверия людей к собственной культуре и глубокими археологическими раскопками, имевшими целью критически реконструировать – вопреки множеству разрывов – связи с прошлым.

С этой точки зрения в западногерманской истории можно выделить четыре фазы обращения к биографической тематике, которые тесно связаны с ответственностью за национал-социализм. Первый раз тема биографии была актуализирована, когда союзнические оккупационные власти в период денацификации начали крупномасштабный процесс принудительной биографизации. Биографическая анкета, не заполнив которую нельзя было в первые послевоенные годы получить доступа к источникам пропитания, освещала жизнь с точки зрения членства в политических организациях и предположений относительно той или иной политической вины. После того как в годы холодной войны денацификация потерпела крах, на долгие годы были созданы условия, когда многие люди получили возможность не оглядываться на свое прошлое. Философ Герман Люббе даже говорил, что основой принятия демократии в западногерманской политической культуре сделалось согласное, «коммуникативное молчание о прошлом». Инвективы из ГДР, направленные против реставрации общественных элит Третьего рейха в ФРГ, натыкались в то время на эту стену молчания и отскакивали от нее. В 1960–1970-е годы эту стену начали разрушать процесс Эйхмана, потом процесс над палачами Освенцима, потом начало студенческого движения 1968 года, потом новая историография, опиравшаяся на архивные документы, и, наконец, после того как ответственное за нацизм поколение в значительной мере ушло со сцены и тем самым от ответственности, возник новый и более дифференцированный интерес к биографическим темам. Носителями этого интереса стали прежде всего люди, которые в свое время состояли в нацистских молодежных организациях, но которых лично почти не в чем было обвинить. В этот период в Западной Германии начались исследования по устной истории. Ее самое важное воздействие на широкие массы заключалось не в том, что она реконструировала утраченные миры, а в том, что она восстанавливала воспоминания о политизированной повседневной жизни при Гитлере. Поскольку индивидуальные обвинения не имели более никаких практических последствий, началась – через 40–50 лет после разрыва – совместная работа индивидуальной и коллективной памяти по осмыслению континуитета.

V

В Восточной Германии такие фазы – пусть в иных формах – тоже имели место. Например, фаза интереса детей Третьего рейха к собственной биографии была там инициирована получившим огромную популярность романом Кристы Вольф «Образы детства» – книгой, которую и на Западе многие читали. Однако в ГДР эти фазы были не главным, потому что там в гораздо меньшей степени наличествовала самоуправляющаяся социальная память, колеблющаяся между вытеснением и открытостью. В ГДР социальной памятью в большей мере руководили государственные и партийные органы учета и контроля. В том, что касается официальной коллективной памяти, проявляющейся в общественной интерпретации истории, контроль был практически полный, и это давно известно. Но, как показало изучение организаций, ведавших исторической памятью страны, они глубже воздействовали на структурирование людьми своих биографий, чем можно было заметить при взгляде извне и чем хотели признать сами носители индивидуальной памяти. Благодаря этому глубокому воздействию культура «раздвоенного мышления» охватывала большинство восточных немцев и из нее не было выхода.

Такую культуру, в которой осуществляется непосредственное бюрократическое управление индивидуальной биографической памятью – ходом, содержанием, формой внутренних автобиографических рассказов, – можно было бы назвать «биократией». Биократия в ГДР имела разные степени интенсивности в зависимости от ранга политической значимости темы как в собственной пирамиде власти, так и в сфере деятельности реальных или мнимых врагов.

Современные общества обыкновенно управляются в общем плане – посредством норм, а в частностях – посредством надзора за их соблюдением и посредством бюрократического делопроизводства. Управление персоналом с помощью таких административных методов осуществляется из множества независимых друг от друга центров, оно подчинено общим нормам, а во главе его стоят выбранные на определенный срок должностные лица, подчиненные контролю избирателей. К ГДР такое описание едва ли было бы приложимо. Там общество непосредственно управлялось из центров власти – через кадровые решения, при отсутствии незыблемых норм, неподконтрольным для управляемого индивида образом, на основе централизованных, секретных, бюрократически схематизированных историй жизни («личных дел»), в которых накапливалась обновляемая и дополняемая информация обо всех «кадрах». Память партии, профсоюза и многих других организаций, ведающих учетом и контролем, в значительной мере состоит из личных дел; точно так же память партии о проблемных зонах общества («государственная безопасность») состоит в основном из личных дел. Не так важно решать проблемы, как контролировать кадры вместе со всеми их биографиями и связями; затраты средств и усилий ради такого контроля не имеют себе равных в культурной истории современного мира – разве что в литературных антиутопиях.

Принцип подобного управления биографиями разгадать нелегко. Во всяком случае, ему чужда всякая экономия. Чужды этому управлению в конечном счете и нормы, которые оставляли бы управляемому индивиду какое-то пространство свободы действия; но при этом оно подчинено внутренним регулятивам компетенции и формы. Не чужды ему и чувства – прежде всего чувство принадлежности и чувство подчиненности.

Одной из важнейших ценностей в этой системе является «искренность»: кто честно сознается, тому могут простить почти все (государственное уголовное право тут не при чем, его действие при необходимости может быть отменено); но от искренне сознавшегося требуется искупить свою вину и доказать, что он исправился: это означает выполнение какого-нибудь неприятного и рискованного – например, компрометирующего – задания, которое укрепляет внутреннюю связь индивида с организацией и отчуждает его от его приватного окружения. Кроме того, всякая исповедь (равно как и всякий донос, даже анонимный) сохраняется в деле, и при случае ее тайна может быть раскрыта и оглашена. Личное дело – это исповедь без отпущения грехов: вместо прощения дается кредит доверия, причем всегда временный.

Еще одна важнейшая ценность этой системы – покорность, в частности, и даже в особенности, там, где надо подчиняться вопреки собственному разумению или без понимания смысла. Если кто-то отказывается выполнить приказ партии или даже проявляет хоть небольшое поползновение в сторону самостоятельности или хотя бы просто индивидуальной обособленности перед лицом притязаний партии на право распоряжаться всем и всеми, то этот человек теряет благорасположение партии и вынужден проходить особенно обстоятельные и уничтожающие персональную идентичность покаянные ритуалы. Самая страшная формулировка, которой в ГДР может быть заклеймен враг или нелояльный человек: «настроен враждебно-негативно». Понятно, что речь идет не о разногласиях по тому или иному вопросу, а о нежелании человека признать свою принадлежность к системе и подчиненность ей. Но вместе с тем речь идет и о недостатке «позитивности» – веры в глобальный проект партии, в мудрое его осуществление вождями – теми, которые существуют на каждый данный момент. Пожалуй, в целом этот принцип можно назвать одновременно и религиозным, и семейным, и воинским (в том смысле, что все нормы отменены, как во время гражданской войны). В центре его стоит полководец, верховный жрец и отец, единовластно распоряжающийся жизнью вверенных его власти людей. Его власть не может быть поставлена под вопрос, потому что идет война, потому что он мудрее и потому что каждый является членом руководимой им общины-семьи-армии.

Коммунистические системы власти советского типа, конечно, представляли собой не клерикальные государства, а политические режимы, созданные в условиях современного мира и организованные с учетом его социальных особенностей, в первую очередь – вертикальной социальной мобильности. Базировались они в конечном счете на эффективном присвоении или создании монополии на насилие. Мудрость их вождей была заемной, а борьба их – в основном фиктивной; остается, таким образом, только управление лояльностью. Оно было тем интенсивнее, чем выше по социальной иерархии (или пирамиде власти), а инструментом его было кафкианское управление биографиями. Еще до того, как было создано ведомство государственной безопасности, и даже до кампании по социал-демократизации, СЕПГ проявила интерес к контролю над личными делами и контролю с их помощью: в 1947 году она заинтересовалась биографиями антифашистов, состоявших в ее рядах; все должны были написать биографические записки о том, что они делали с 1933 по 1945 год в рейхе (как в это время жили вожди партии, находившиеся в Москве, не спрашивалось). Руководство партии постановило перенести этот материал («Реконструкцию истории партии в подполье») на именные карточки, поручив это дело кадровому управлению. Потом начались позднесталинские чистки. Детям Третьего рейха было все прощено, если они встали на сторону «исторических победителей» и влились в ряды. Для них были организованы особые курсы, где их учили писать покаянные и классово сознательные автобиографии для своих будущих персональных дел – в тех графах, где происхождение и война относились к «карьере», а «политика» начиналась только со вступлением в политическое рабочее движение. В 1948 году создали специальную партию для бывших офицеров вермахта и национал-социалистов, готовых к сотрудничеству с новым режимом. Единственным условием их социальной реабилитации была лояльность: они должны были признавать руководящую и направляющую роль СССР и СЕПГ. Когда в 1950 году была создана служба госбезопасности – «щит и меч» партии, – то для нее стали искать квалифицированный персонал (из кого, интересно, его можно было набрать?); был выпущен соответствующий указ. Всех, включая руководителей отделов и округов, периодически заставляли писать от руки автобиографии и обязательства, в которых они не только самих себя, но и свои семьи отдавали в полное распоряжение и под полный контроль своего ведомства.

В западных странах тоже всякий, кто ищет работу, пишет многократно свою биографию; некоторые видоизменяют ее от случая к случаю, приспосабливая к ожиданиям адресата, как они их себе представляют. Какие-то автобиографии сохраняются, большинство же попадает в мусорную корзину. А в ГДР такие тексты писали гораздо чаще, причем и в тех случаях, когда человек не искал работу, а, например, переезжал на новое место службы или выполнял приказ партии; и все эти автобиографии собирались – по крайней мере потенциально – в том самом ведомстве. Поэтому их автору приходилось быть гораздо внимательнее и уметь писать их так, чтобы они не противоречили друг другу. Тот, кто вполне выучился на гражданина ГДР, особенно если он имел честь принадлежать к правящему рабочему классу, хорошо умел писать автобиографии, т. е. хорошо умел скрывать свою индивидуальность и демонстрировать в этом секретном и в то же время публичном тексте свои социальные идентичности, которые его связывали все новыми и новыми способами со всеми остальными гражданами.

VI

Если в выдвинутом здесь предложении рассматривать ГДР как «биократию» есть зерно истины, то это одновременно свидетельствует о том, что наше проведенное в ГДР в 1987 году исследование по устной истории как исследование культуры привело к важным находкам и что оно неповторимо. Культура ГДР была организованной культурой, и она кончилась, когда перестали существовать ее организации. Пусть сохранились пережитки, ностальгия по осмысленности жизни, по скромности, по разговорам, по общности (будь то в поддержку режима или против него), но кончился биографический контроль, приводивший к раздвоению мышления не только в рабочем базисе, но даже в еще большей степени на высших ступенях общественной иерархии с их более высокими требованиями биократической приспособляемости. Этот контроль мог действовать только в контексте того режима власти, и только в том контексте можно было задокументировать проявления его интериоризации. Когда перестало действовать магнитное поле, создаваемое этим режимом, биографии индивидов утратили свою форму. Кто-то, возможно, и по сей день рассказывает свою жизнь так, как привык тогда, но это не имеет более никакого культурного смысла. Кто-то другой, возможно, нашел новую красную нить для автобиографии – свое сопротивление режиму, – которая в другой половине его раздвоенной головы всегда существовала, а в условиях нынешней культуры девальвируется. А еще кто-то, возможно, рассказывает историю своей жизни почти в вольной форме, – так, словно он автономный индивид. В многообразии жизни все это по-своему интересно, но провести биографическое интервью в качестве средства изучения биократической культуры теперь уже нельзя. А поскольку биократический контроль препятствовал использованию других способов сбора биографической информации о культурных формах, то мои сегодняшние рассуждения, вероятно, следует рассматривать как ретроспективное, «посмертное» осмысление биократической культуры.

Примечания

{1} В ГДР существовала беллетристическая документальная литература, основанная на интервью, подвергнутых обработке, степень и характер которой не поддавались определению. Богатство этой литературы оказалось больше, чем полагали западные специалисты, как показывает исследование: Schr?der HJ. Interviewliteratur zum Leben in der DDR: Das narrative Interview als biografisch-soziale s Zeugnis zwischen Wissenschaft und Literatur. Bremen, 1993.

{2} Изучение общественного мнения количественными методами тоже было в ГДР окружено секретностью, ср.: Niemann H. Meinungsforschung in der DDR: Die geheimen Berichte des Instituts f?r Meinungsforschung an das Politb?ro der SED. K?ln, 1993.

{3} См.: Clemens P. The State of Oral History in the GDR // The History of Oral History. BIOS. Special Issue. 1990. P. 115ff.

{4} См.: Lebensgeschichte und Sozialkultur im Ruhrgebiet, 1930–1960 / Hg. Von L. Niethammer, A. von Plato. Berlin; Bonn, 1983–1985. Bd. 1–3.

{5} Об отчете одного из членов контролировавшей нас группы сотрудников Академии наук ГДР см.: Sch?trumpf J.

Kopie f?r die “Abteilung 01”. DDR 1987: Wie wir auf westdeutsche Historiker aufpa?ten // Wochenpost. 1991. 17 Oktober.

{6} См., например: Schroeder K., Staadt J. Die Kunst des Aussitzens // Geschichte und Transformation des SED-Staates: Beitr?ge und Analysen. Berlin, 1994. S. 347–354.

{7} Примеры приведены в приложении к нашей публикации: Niethammer L., Plato A. von, Wierling D. Die volkseigene Erfahrung: Eine Arch?ologie des Lebens in der Industrieprovinz der DDR. Berlin, 1991. S. 609ff.

{8} Так, например, в материале под названием «Данные о деятельности в ГДР империалистических исследовательских организаций по изучению Восточной Европы и сотрудничающих с ними государственно-монополистических учреждений» от 15 декабря 1986 года, на который любезно обратил мое внимание Райнер Эккерт, говорится: «Благодаря инициативе западногерманского историка проф. Лутца Нитхаммера (Университет заочного обучения в Хагене) проводившиеся и прежде встречи историков ГДР и ФРГ были настолько форсированы, что в настоящее время проходят ежегодные встречи и имеют место рабочие контакты разной степени интенсивности. […] Он пытается найти подходы, которые побудили бы историков ГДР занять в своих научно-исторических воззрениях и вытекающих из них оценках прошлого такие позиции, результатом которых были бы, в частности: 1) установление противоречий между официальной политикой партийного и государственного руководства в вопросах видения истории и современным историческим развитием в условиях реального социализма; 2) создание предпосылок для обсуждения ошибок послевоенной политики СССР и 3) развитие личных контактов с историками ГДР с целью опоры на них в дальнейшей работе» (Erkenntnisse ?ber das Wirksamwerden imperialistischer Ostforschungseinrichtungen und den mit ihnen zusammenwirkenden staatsmonopolistischen Institutionen in der DDR. 15 Dezember 1986. BStU. HA XVIII/ 6 178. Bl. 4–12).

{9} «В этих беседах и дискуссиях [с историками ГДР] Нитхаммер занимал такую позицию, которая показывала, что он прочно стоит на почве капиталистического общественного строя ФРГ. Однако, невзирая на принципиальные политические и идеологические различия и четко определяемые разногласия, он старается наладить конструктивный диалог с историками из ГДР, с тем чтобы, по его собственным словам, внести вклад в укрепление мира. Относительно Нитхаммера можно предполагать, что он относится к тем историкам ФРГ, от которых скорее всего можно ожидать отхода от определенных клишированных представлений о КПГ, СЕПГ и ГДР. Он придерживается той точки зрения, что стихийные, спонтанные действия рабочего движения имеют решающее значение в историческом процессе. Однако необходимость марксистско-ленинского авангарда для освобождения трудящихся он отрицает. Отсюда проистекает его пристрастие к методам социальной истории и устной исторической традиции» (SED Hausmitteilung H?rnig an Hager. 10 Februar 1986: SAP-MO-BA, Vorl. SED 40128, unpag. 3 S.)

{10} Как утверждалось, эти архивные документы «еще не открыты и для исследователей из социалистических стран» и «даже нашим историкам… доступны лишь в ограниченной мере». Формулировка указывает на то, что запрет на пользование архивными фондами объяснялся страхом (возможно, напускным) перед Советским Союзом.

{11} SED Hausmitteilung H?rnig an Hager. 10 Februar 1986: SAP-MO-BA, Vorl. SED 40128, unpag. 3 S.

{12} Сегодня западногерманские интеллектуалы посмеиваются над своими восточногерманскими коллегами, которые не способны привыкнуть к тому, что демократия и рыночная экономика лишили их труд значимости. Обычно это сопровождается утверждениями, что «деятели культуры» ГДР были придворными льстецами социализма, пользовались привилегиями и знаками внимания со стороны властей. Если рассматривать ситуацию внутри ГДР, то обвинение это отчасти верное, хотя и слишком огульное. Но когда оно звучит из уст западных немцев, это просто непорядочно. Ведь условия жизни и возможности для самореализации даже у таких привилегированных граждан ГДР были намного хуже, чем у среднестатистических деятелей культуры на Западе. Характерно, что в самой Восточной Германии это обвинение слышится гораздо реже: ведь большинство оппозиционеров, даже если не пользовались прежде никакими привилегиями, тоже страдают от того, что их деятельность лишилась значимости. Германский социализм был поразительно идеалистичен; он искренне верил, что разум являет собой действенную силу, как в положительном, так и в отрицательном смысле. Мы в ходе работы над нашим восточногерманским проектом тоже вкусили этот наркотик: кто в нашей западной системе может себе представить, чтобы у нас руководство государства проявило интерес к результатам исследований в рамках проекта по устной истории или хотя бы раздумывало над тем, разрешить его или запретить? Для этого проект должен был бы быть чем-то более важным, нежели просто проходной темой в новостях, а исследования в области устной истории вообще редко даже упоминаются в СМИ. Я благодарен за академическую свободу Запада, но не стану делать вид, будто я забыл, какое приятное волнение вызывала во мне мысль, что я в условиях диктатуры осуществляю проект, по-видимому одобренный высочайшей инстанцией, а при этом объективно подразумевающий критику системы.

{13} Еще раз о привилегиях деятелей культуры: в 1978 году эту женщину изгнали из университета за то, что она на занятиях использовала песни Вольфа Бирмана – певца, критиковавшего режим и только что высланного из страны. Но она сумела найти для себя новую нишу в Академии наук, где прилично зарабатывала и не имела ни права, ни обязанности печататься. Теперь она достигла уже среднего возраста и последние пять лет сидит без работы. В Германии стать безработным не значит впасть в ничтожество, однако ведомство труда и занятости недавно решило, что раз эта женщина больше не может получить места в качестве научного работника, то и пособие ей теперь следует определить в размере, полагающемся вспомогательному конторскому персоналу. А это означает, что женщина окажется за чертой бедности на год раньше, чем ей полагалось бы перейти на положение получателя социальной помощи (так в Германии называется пособие по бедности).

{14} В июне 1988 года мы (т. е. Мэрилин Рюшемайер – американская феминистка, которая во время своих визитов в Восточную Германию была впечатлена успехами ГДР в области юридического равноправия женщин, но все же задавала неудобные вопросы, – и я) смогли провести в ГДР небольшой воркшоп на тему «Рабочие и образованные слои в ГДР: континуитет и перемены в двух культурных средах». На наш воркшоп заглянул, в частности, ведущий восточногерманский специалист по эмпирической культурологии Дитрих Мюльберг из Университета имени Гумбольдтов в Восточном Берлине. Этот человек, в котором пролетарская импульсивность сочеталась в зыбком равновесии с профессионализмом и хорошим знанием зарубежной науки, был явно огорчен, чтобы не сказать разозлен, тем, что его ученики (довольно многочисленные) располагали в ГДР гораздо менее благоприятными возможностями для исследований, чем мы двое на Западе. Им приходилось ретироваться в исследовательские области, относящиеся к истории Германской империи, и результаты их работы мог оценить с политической точки зрения лишь тот, кто понимал эзопов язык. Мы тогда еще не знали, что незадолго до нашей встречи Дитрих Мюльберг, высказавшись в университете за б?льшую международную открытость культурологии, впал в немилось у партийных органов и его вызывали на допросы.

{15} Основываясь на еще более эфемерной базе – на политическом анализе новейшей восточногерманской беллетристики – политолог Антония Груненберг тогда тоже констатировала кризис в ГДР, однако и ее прогнозу было суждено быть опубликованным в виде книги лишь после того, как он сбылся. См.: Grunenberg A. Aufbruch der inneren Mauer: Politik und Kultur in der DDR, 1971–1990. Bremen, 1990.

{16} См., например: Erdheim M. Die gesellschaftliche Produktion von Unbewu?theit: Eine Einf?hrung in den ethnopsycho analytischen Proze?. Frankfurt a. M., 1982; Nadig M. Die verborgene Kultur der Frau. Frankfurt a. M., 1986.

{17} Подробнее см. в статье: Zerrei?proben // Die volkseigene Erfahrung… S. 409ff.

{18} Подробнее см. в статье: Widerwillige Geschichtsarbeit // Ibid. S. 182ff.

{19} Подробнее см. в статье: Ein dauernder Zwiespalt // Ibid. S. 441ff.

{20} Подробнее см. в статье: Der Pr?gelknabe // Ibid. S. 450ff.

{21} Эту точку зрения я разработал подробнее с целью приложения ее к политической социологии и социальной истории ГДР в статьях: Volkspartei neuen Typs? Sozialbiografische Voraussetzungen der SED in der Industrieprovinz // Prokla. 1990. Bd. 20. H. 3. S. 40–70; Erfahrungen und Strukturen: Prolegomena zu einer Geschichte der Gesellschaft der DDR // Sozialgeschichte der DDR / Hg. von H. Kaelble u.a. Stuttgart, 1994. S. 95–115.

{22} Эти впечатления я попытался потом использовать для интерпретации крушения ГДР в послесловии к книге: «Wir sind das Volk!» Flugschriften, Aufrufe und Texte einer deutschen Revolution / Hg. von Ch. Sch?ddekopf. Hamburg, 1990. S. 251–279.

{23} Статья «Ann?herung an den Wandel» была опубликована впервые в изд.: BIOS. 1988. Bd. 1. S. 19–66, затем включена в сборник: Alltagsgeschichte / Hg. von A. L?dtke. Frankfurt a. M., 1989. S. 283–345, вышедший впоследствии на французском (Paris, 1994. Р. 267–329) и английском (Princeton, 1995. Р. 252–311) языках.

{24} Из огромного числа публикаций (в том числе статей) приведем для примера лишь несколько наименований книг: ?ndert R., Herzberg W. Der Sturz: Honecker im Kreuzverh?r. Berlin; Weimar, 1990; Herzberg W. ?berleben hei?t Erinnern: Lebensgeschichten deutscher Juden. Berlin; Weimar, 1990; “Wenn Du willst Deine Ruhe haben, schweige”. Deutsche Frauenbiographien des Stalinismus / Hg. von M. Stark. Essen, 1991; Deutsche Lebensl?ufe: Gespr?che / Hg. von M. Engelhardt. Berlin, 1991; Plato A. von, Meinicke W. Alte Heimat – Neue Zeit: Fl?chtlinge, Umgesiedelte, Vertriebene in der sowjetischen Besatzungszone und in der DDR. Berlin, 1991; Das gelbe Elend: Bautzen-H?ftlinge berichten, 1945–1956 / Hg. vom Bautzen-Komitee. Halle, 1992; Demonteure: Biographien des Leipziger Herbst / Hg. von B. Lindner, R. Gr?neberger. Bielfeld, 1992; Kaulfu? W., Schulz J. Dresdner Lebensl?ufe. Zeitzeugen berichten vom Leben und vom Umbruch im ehemaligen Bezirk Dresden. Schkeuditz, 1993; Auf den Anfang kommt es an. Sozialdemokratischer Neubeginn in der DDR 1989 / Hg. von W. Herzberg, P. von zur M?hlen. Bonn, 1993; Kleint S. Verliebt. Verlobt. Verheiratet… Liebesgeschichten zwischen Ost und West. Berlin, 1993; Hering S., L?tzenkirchen H-G. “Anders werden”: Die Anfange der politischen Erwachsenenbildung in der DDR. Berlin, 1995.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК