2 Тыл и фронт. Военные воспоминания рабочих из Рурской области: попытка интерпретации
I. О методе
Хотя о Второй мировой войне написаны целые библиотеки, сказать что-то о социальном значении военного опыта и последствий войны, по всей видимости, очень трудно {1}. В официальных сообщениях о войне ее образ формируется, но не изучается. Кинематографические источники – прежде всего хроникальные киножурналы Wochenschau – деиндивидуализируют переживание войны и одновременно драматизируют его. Однако война по большей части состоит не из стальных гроз под музыку Чайковского, и такая эстетика мало что говорит о восприятии и переработке войны теми, кто оказались в нее вовлечены.
Военный опыт буржуа, офицеров и интеллектуалов, который часто зафиксирован в дневниках и им подобных документах {2}, нельзя обобщать: война в них предстает, как правило, в виде противоположности (желанной или внушающей страх) повседневного опыта – не только в том отношении, что это сгусток насилия, но и потому, что война означает дисциплину, подчинение чужой воле и телесность. Однако, туристический аспект войны для буржуа не так уж нов и скорее расширяет сферу уже знакомого. Такие структуры восприятия нельзя переносить на рабочих и работниц в Рурской области {3}, где по сравнению с остальным рейхом больший процент мужчин оставался в годы войны дома (поскольку они были нужны на предприятиях военной промышленности), а большой процент женщин был перемещен в другие районы страны (поскольку эта область подвергалась особо сильным бомбардировкам). До войны эти люди редко путешествовали, а телесность, в некоторых дозах также и насилие, а тем более подчиненность чужой воле были частью их повседневной жизни. Поэтому их опыт был, видимо, устроен иначе, и его надо заново записывать, выслушивать и истолковывать.
Подобные же искажения можно продемонстрировать и на других источниках, которые на первый взгляд кажутся весьма близкими к документальной фиксации военного опыта; прежде всего это относится к письмам, доставленным полевой почтой {4}. Но их информация изолирована, она не показывает связи между пережитым на войне и историей жизни пишущего, а производят они впечатление своей кажущейся конкретностью, которая лишена контекста. Кроме того, солдатские письма проходили цензуру, и авторы их прекрасно об этом знали, ведь начальство им даже зачастую давало рекомендации: что следует сообщать домашним, чтобы способствовать укреплению тыла, а что писать ни в коем случае нельзя. В конце концов многие солдаты, садясь писать письмо домой, пребывали в заботливом и героическом настроении. Многие хотели не слишком тревожить родных, а наоборот, приободрить их и самих себя; а «большой брат» все время смотрел на них.
Иным образом искажен военный опыт в романах о войне, написанных в послевоенное время {5}: они прошли через фильтр мышления интеллектуалов, а также через фильтр интенций авторов, которые имели в виду произвести своими книгами некоторый эффект: предупредить или истолковать – таковы были их главные задачи; а наиболее общеприемлемые формулы, к которым они сводили свои истолкования, были – «бессмысленность» и «пассивность». Эта цель, естественно, не предполагала поиска скрытого смысла военного опыта, ведь «смысл» здесь означает не тот позитивный смысл, который отсутствует при «бессмысленности», а те структуры восприятия и интерпретативные паттерны, которые отчасти предшествовали войне и ее опыту и которые отчасти, сохраняя постоянство или изменяясь, структурировали интеграцию и переработку войны сознанием, а значит и восприятие послевоенного времени.
Если здесь предпринимается подобный шаг на основе вторичного анализа десяти интервью из опросного материала, собранного в рамках нашего проекта, то надо сразу сказать, что делается это без всякого притязания на то, чтобы подступиться наконец-то совершенно новым способом к объективной реальности войны {6}. С самого начала должно быть ясно, что четыре десятилетия, прошедшие с тех пор, о которых идет речь в интервью, структура личности и ее опыт, а также ситуация воспоминания в разговоре с младшим по возрасту интервьюером представляют собой фильтр, который отделяет восприятие от реальности не менее сильно, хотя и по-иному, нежели при других упомянутых выше способах получения информации. И отключить этот фильтр невозможно. Еще более очевидно то скверное для нас обстоятельство, что люди, которые на войне погибли, ничего не скажут. При беглом чтении текстов интервью или при прослушивании кассет я выбирал такие фрагменты опыта и интерпретации, которые либо самими интервьюируемыми были обозначены как ключевые, либо были выделены содержательными или формальными повторами {7}. Далее, здесь речь не идет о «реконструировании» реальности войны, речь идет о том, чтобы средствами истории человеческого опыта постигнуть значение этой войны для общества, пережившего ее. Поэтому при интерпретации интервью меня не так уж интересовало, правда ли то, что опрашиваемые люди рассказывали о пережитом в годы Второй мировой, и может ли это быть кем-то подтверждено. Мне важнее было расшифровать рассказываемые истории-воспоминания и понять их место в контексте целого: как воспринималась война, какие уроки были из нее извлечены, что удалось переварить, а что осталось в памяти в виде необработанных, непроницаемых кусков, и можно ли обнаружить следы вещей, которые так плохо удавалось переварить, что их вовсе вычеркивали из памяти? {8}
Истории, рассказанные нам десятью свидетелями о пережитом ими во время войны, сами по себе в большинстве случаев лишь отчасти поддавались расшифровке, несмотря на самое внимательное чтение. Поэтому для их истолкования интерпретационную рамку приходилось расширять, включая в нее все содержание каждого разговора, и собирать из транскриптов интервью и пленок все цитаты и сокращенно пересказанные места, которые казались необходимыми и полезными для расшифровки той или иной истории. В большинстве случаев мои попытки интерпретации не выходили за пределы первых подступов. В то же время, моя цель и заключалась не в сквозном анализе индивидуальной биографии, а в «симптоматическом прочтении» ее с точки зрения существующих в обществе потенциала опыта и паттернов его переработки. В ходе биографического приближения к историям о пережитом во время войны обычно выявлялось то, что «объективные герменевты» {9} назвали бы латентной структурой смысла, в которой условия восприятия и результаты переработки опыта указывают друг на друга. В них частично снимается индивидуальность опыта, потому что возможности восприятия и интерпретации указывают на коллективные условия бытия и мыслительные паттерны, обладающие внутренней согласованностью и исторической специфичностью. Поэтому несмотря на произвольность источниковой базы, ограниченной десятью случаями, можно надеяться, что на основе нижеследующих историй удастся определить базовые возможности опыта рабочего класса Рурской области.
II. Опыт и интерпретация
1. Хроника потерянных лет
В начале интервью с 65-летним рабочим цинкового производства Фрицем Харенбергом {10} происходит следующий диалог:
...
Интервьюер: Каковы были, на Ваш взгляд, главные вехи на Вашем жизненном пути?
Фриц Харенберг (колеблется): Ну… Вы имеете в виду, что…
И.: …что было важным.
Ф.Х.: …было важным…
И.: …наложило главный отпечаток.
Ф.Х.: Важно… важно… Да, многое сделал бы иначе, чем сегодня, да? Скажем так. Понимаете?
И.: Да.
Ф.Х.: Не, ну [прокашливается] чем старше становишься, тем больше ведь ума набираешься, и смотришь совсем по-другому. Во-первых, тогда бы все это, что с нами случилось, с этим боролись бы, с нацизмом, тогда. Главное – чтоб как теперь, чтоб не могли любого взять сразу в оборот и сказать: «Вот, ты – в солдаты», как тогда с нами делали. Я с 37-го и до конца 45-го, всю дорогу, солдатскую лямку тянул. Да, вот против этого бы сопротивлялся бы, как нынешняя молодежь делает.
И.: Тогда ведь условия совсем другие были, верно?
Ф.Х.: Да. И тогда еще, по-нашему сказать, духу не хватало, чтоб против все это выступить. А сегодня это по-другому совсем думаешь, ведь это все потерянные годы, которых сегодня не хватает. Все вот годы, военные годы и годы срочной службы, и так дальше, трудовая повинность, так, все это теперь не хватает, и годы эти не знаешь, куда теперь вставить [долгая пауза].
Глядя из прошлого, господин Харенберг завидует сегодняшней молодежи, которая может участвовать в движении за мир и тем самым попытаться уклониться от посягательств властей, пытающихся заставить ее принимать участие в организованном насилии. Ему понадобилось состариться, чтобы поумнеть. Если бы в свое время он понимал, что к чему, то стал бы бороться против нацистов. Однако обосновывает он это понимание не политическими, а личностными доводами. И говоря о «потерянных годах», Фриц Харенберг имеет в виду не то, что они не идут в зачет при начислении пенсии, он имеет в виду дефицит биографического смысла: он не знает, куда эти годы вставить. Это был тот возраст (в его случае с 20 до 28 лет), когда обычно решается, как пойдет дальше профессиональная и личная жизнь человека, и когда социализация и опыт сплавляются в личностную позицию. А Фриц Харенберг в те годы был лишен такой возможности, и потому они для его жизненной истории оказываются потерянными, ему не хватает их. И то, что в его биографии зияет эта дыра, заполненная не поддающимся структурированию опытом, оказывается одновременно и самым важным в этой биографии.
После этого вступления Фриц Харенберг коротко рассказывает о своем пути: сначала он был мальчиком на побегушках при цинкоплавильном заводе; потом до 1933 года без работы и без пособия, потому что у отца еще была работа (он был старшим плавильщиком); потом четыре года рабочим в литейном цехе на фабрике крепежных материалов; потом трудовая повинность; потом рабочим-сдельщиком на родном цинкоплавильном заводе – без малого год; потом военная служба в Вестфалии, в казармах. В армии Фрицу понравилось больше, чем в «Имперской трудовой повинности» в Люнебургской пустоши:
...
Надо сказать, честно говоря, в армии – что касается казармы, а не что потом было, – мне больше понравилось, чем когда на трудовой повинности был. На трудовой нас тягали больше, чем в армии.
Потом Фриц еще немного рассказывает о работе в «Имперской трудовой повинности», главным образом о том, как ему нравилось чувство силы и общности в отряде, состоявшем из рабочей молодежи: они работали лучше и быстрее, чем отряд слабаков-студентов, и потому получали добавочные пайки, в то время как интеллигентов заставляли работать дольше. Во время же обучения в казармах, подчеркивает он вновь, напрягаться приходилось меньше, а содержали и кормили лучше; этим же военная служба отличалась и от обычной работы Фрица. Отчуждение человека от дела, а также ограничения, существующие в военных и допризывных организациях, он вовсе не упоминает, потому что не в этом состояло их отличие от нормальной для него повседневной жизни.
...
Как я вначале сказал: когда в армии служил, в казарме, мне лучше понравилось, чем когда на трудовой повинности. Может, в еде дело было? Кормили нас очень хорошо. Отбивная – размером, можно сказать, с крышку унитаза – в самом деле – потом салат, картошка, соус и все такое прочее. И не раз в неделю, а по нескольку раз в неделю.
Присказка заняла едва ли десять минут, рассказ про трудовую повинность и военную подготовку – чуть больше четверти часа. А потом Фриц Харенберг битых два с половиной часа рассказывает про войну – почти без всяких стимулирующих слов со стороны интервьюера (на пленке слышны только его подтверждающее хмыкание и изредка уточняющие вопросы). Потом интервью продолжается еще почти три часа – речь идет об условиях жизни и труда в годы до и после войны, – но тут все рассказы начинаются только после соответствующих вопросов интервьера. А о войне – не так: Фриц рассказывает сам, ровным голосом, почти не теряя хронологическую нить. Часто он разыгрывает небольшие диалоги, иногда имитирует крики своего «старшого»; но потом сценка завершается, и Харенберг движется дальше по военным дорогам. Рассказ в основном структурируется неизвестно от кого поступившими приказами: «И вдруг сказали…» – сказали отправляться в другую страну или вернуться из отпуска, наступать или отступать, а под конец, когда немецкие военнослужащие в Шлезвиге-Гольштейне в английском плену получили возможность остаться в строю, Фрицу «вдруг сказали», что он теперь – солдат 16-го Шотландского пехотного полка и его отправляют на восточноазиатский театр военных действий. Нередко этот необычный, словно текущий неспешным потоком откуда-то изнутри рассказ делится на части позитивными вводными фразами или оценками: «И тут мне очень повезло…» или «славное вообще-то было время»: например, судьба пощадила Харенберга или его на время оставили в покое. Эти отрезки отделены от ожидаемого – по умолчанию негативного – хода событий: таким же необъяснимым образом, каким анонимные командующие отправляли его туда или сюда, вдруг ему выпадало пожить в хороших условиях или испытать что-то приятное, но лишь ненадолго.
...
Вот так все и шло. Да, а потом вдруг сказали: во Францию снова. И мы прибыли снова во Францию, оккупационные части. Да, и радовались, честно скажу, что туда поедем, там ведь все было опять в порядке. Да, французы вернулись во Францию. Там хорошо мы пожили… Под Нанси. И там по вечерам, как служба кончалась, шли в кабачок, там шампанское было по пятьдесят пфеннигов бутылка. И когда из-за стола вставали, то стол был весь уставлен, и мы были набрамшись под завязку, ясное дело… И там были кинотеатры для солдат, и дома солдата, как их называли, там можно было поесть и так далее. А потом вечером той же дорогой обратно. А мы там стояли в большом замке, распределили нас… Женщины-то они так в городе в самом были, да, и там уже и бордели ввели – ну устроили – для рядовых. Да, и вот там очень повезло мне, дали три недели отпуска. Неделю дома пробыл, получаю телеграмму: немедля обратно в часть. Ну я думаю – че такое? Вернулся – а все еще ведь абсолютно в мирном были настроении… Че такое? «Да вот, другим ведь тоже в отпуск надо». Получили другие тоже по неделе отпуска. Ну вот, более или менее все в отпуск сходили в части, и тут вдруг сказали: «Тревога! Готовсь! Встать!» А никто еще и не знал, что творилось. Ну мы теперь были уже ведь моторизованные {11}, поехали значит. Франция, Австрия, Венгрия – так я три раза весну видал. В самом деле. Первый раз во Франции, как сейчас, деревья все распускались. А потом в Вену прибыли, там снегу вот столько было, никогда не забуду, через мост в Вене. Да, и тут сказали: остаемся здесь, это было за городом, совсем рядом. Устраивайтесь сами, а на транспортерах холодно было… да, ну мы у людей, а там уже и в сенях лежали несколько, и в комнате лежали, нам только в курятнике место осталось… На другое утро, спозаранку выгоняют – снова на машины. И тут вдруг сказали: «Марш, дальше!» Едем в пусту, в Венгрию. Ну, и тут я пусту как следует повидал, в самом деле, как там цыгане пиликали. Большие кукурузные поля, бесконечные, сколько глаз хватал. И по ним все свиньи большие ходили, все хрюкали, возились. И там вот была вторая весна. Да, через всю пусту, в Югославию.
Так Фриц приехал в третью весну. На Дрине его часть на некоторое время застряла, потому что они не могли погрузить пушки в те небольшие лодки, на которых переправлялись пехота и саперы. Потом наконец прибыли крупные понтоны и Фриц Харенберг попал в Сараево, а незадолго перед этим ему «крупно повезло»: он нашел склад вражеской техники и боеприпасов, которыми он, будучи ответственным за «оружие и техническое имущество», смог пополнить свои запасы.
...
…до Сараева, где убили императора, на мосту, там у нас парад был… Нам же платили все время хорошо, боевые, каждый день, наверно, сколько-то марок. И вот выплатили нам наши деньги; много накопилось у нас денег… Распределили по квартирам. У меня хорошая квартира была. Да, а потом – в город… Первый магазин был – шоколад. Закупил шоколаду. Вторая лавка – часовщик. Часы купил, колец купил жене {12}. У нас деньги-то были, а у них там это все ничего не стоило, я там потом еще и фотоаппарат себе купил, Agfa такой… Сукно – ну, матерьял жене на пальто, красивое пальто ей вышло. Потом там еще много было этих мусульман в этих ихних шапочках, так мы тоже непременно такие хотели, и я две купил. Это я все как следует упаковал и потом – жене, так, а ей из них красивых шляп наделали. И чудесный английский матерьял я купил, совсем дешево, настоящий английский – вот это был матерьял: я бы мог в нем неделю спать, и ни одной складки бы на нем не было, такой хороший матерьял. Ну, и безделушки, все что можно было вообще купить. Но у меня с этим, с населением там хорошие были отношения, очень хорошие. Иногда бутылку вина с собой прихватывал для хозяина квартиры – он банковский служащий был, в банке работал. И мы по вечерам сидели с ним… А еще там, в Сараево, было большое трамвайное депо, оно было еще за городом, еще за этим мостом, где императора-то убили. Так его из моей квартиры как на ладони видать было. И еще гора там такая была, это кладбище было, еврейское. И вот постепенно пришли из Германии войска СС, следом за нами, и гестапо, все разместились там. И кто-то гестапо рассказал, что на еврейском кладбище там столько всякого было закопано – хорошие деньги и хорошие вещи. Да, ну гестапо согнало евреев, пришлось им копать. Много достали, много нашли. Свои же соотечественники выдали.
Мы там тоже где-то месяца полтора простояли. Потом мы ушли. Потом опять вернулись. Потом пришли в один город – как же он назывался, короткое такое название у него было, в нем сплошь фольксдойче жили – и там мы снова расположились. Нда, там тоже мы пожили как сыр в масле…
И так далее. Опущены только боевые действия в начале, во время «зицкрига» – они в тылу, где располагались позиции артиллерии, не отличались особым драматизмом, если не считать накалявшихся докрасна орудийных стволов, – и долгие дневные переходы с артиллерийским обозом на конной тяге. И еще всякие побасенки про то время, когда часть снова стояла в Германии и под Лейпцигом имела проблемы с полицией из-за того, что артиллеристы привезли с Балкан свиней и устраивали погромы в местных пивных, если им не доставалось вдоволь пива, которое тогда продавали в ограниченных количествах. «Старшой» спасал дебоширов: он их прятал, и приехавшая полиция убиралась ни с чем. За первые два года войны самое глубокое впечатление (если судить по сравнительной длине эпизода) на Фрица Харенберга произвела юбка шестнадцатилетней дочери одной из его квартирных хозяек: он даже взял девушку с собой в Саксонию на полковой праздник, потому что эта плиссированная юбка была скроена из шестнадцати метров ткани.
Воспоминания господина Харенберга о первых годах войны можно описать как последовательность картин-сцен, идущих друг за другом на ленте времени. Их содержание и форма подобны несмонтированному любительскому фильму, снятому во время отпуска. Череда кадров отражает те впечатления, которые врезались в пассивную память в качестве наиболее запоминающихся; эта последовательность картин не скреплена и не структурирована какой-либо мысленной конструкцией, которая перерабатывает воспринятое, оценивает его, устанавливает связи, остраняет за счет смены перспективы или включает в более общие контексты. Перед нами – похожие на хронику, идущие друг за другом отражения, а не размышления. Иначе не могло бы быть этой столь же пластичной, сколь и удручающей последовательности описываемых сцен: поездка, парад победы, поход по магазинам (с валютой, курс которой завышен) и преследование евреев; подробность и точность этих запомненных сцен сделали их документом восприятия, который сохранился лишь фрагментарно, но зато почти не тронут позднейшей обработкой. Коммуникативная переработка послевоенного времени заметна разве что в долгом рассказе о походе по сараевским магазинам: возможно, на его характер и акцентировку оказал влияние опыт таких походов по югославским магазинам в 1950–1960-е годы, когда многие немцы стали проводить в Югославии свой отпуск.
Раздражающую увлекательность такого пестрого набора картинок военной жизни, в тысячах вариантов встречавшегося в рассказах 1950–1960-х годов, невозможно вытеснить, отмахнувшись от нее как от уличной песни о хмельной жизни завоевателей. Как было зафиксировано в начале, Фриц Харенберг начал свою летопись с грустного, важного и самокритичного соображения: «Духу не хватало, чтоб против все это выступить». Задача же состоит в том, чтобы понять отрывочность его впечатлений и необработанность его воспоминаний, руководствуясь при этом его же собственным указанием на то, как он, никем не наученный, смутно воспринимал и принимал происходившее с ним. Тот факт, что рефлексия обращена при этом только на оценку итогов пережитого, а не на каждое отдельное переживание, говорит об условиях, в которых эти переживания сохранялись в сознании Харенберга: по всей видимости, его никто никогда не побуждал к политической, нравственной или хотя бы эксплицирующей переработке его отрывочных воспоминаний, потому что окружавший его мир после конца войны сохранял неизменность с точки зрения его восприятия. Иными словами, то, что тогда было для Фрица понятным и естественным, либо не изменилось вовсе, либо менялось так неприметно, что нужды в новом истолковании этого фильма памяти не возникало, его можно было прокручивать и дальше в том же виде, снабдив лишь общим вступительным словом, в общих выражениях заявляющим дистанцию рассказчика по отношению к его содержанию.
Фриц Харенберг был аполитичным рабочим, пока не надел форму; более или менее аполитичным оставался он и после войны; он не знал ничего, кроме очень тяжелой работы и футбола. Его отец был активистом христианского профсоюза, но во время кризиса вынужден был отказаться от этой деятельности, потому что стал старшим плавильщиком и, поскольку он был кадровым рабочим со стажем, за ним по милости хозяина было в период массовой безработицы сохранено место на закрывшейся фабрике. Свои непосредственные интересы там отстаивать было до какой-то степени можно, однако отчуждение и анонимность как отношений господства-подчинения между рабочими и начальством, так и самих условий труда были там схожи с армейскими, так что этот опыт мог быть перенесен на иерархию и субординацию военной машины.
Фатальная безымянность странствий солдата, которого направляли то туда, то сюда, не разбавлена в рассказе Фрица Харенберга ни упоминаниями каких-либо политических или хотя бы стратегических взаимосвязей, ни даже следами какого-то недовольства. Подобное отношение к жизни вошло в кровь и плоть рабочих, влачивших отчасти наполненное внутренним сопротивлением, однако лишенное перспектив существование: оно научило их не восставать против того, что их труд и сама жизнь не связаны с какой-то высшей целью и зависят от чужой воли, научило принимать власть тех, кто отдавал приказы, и даже, возможно, чувствовать облегчение от того, что им не предлагалось ни разделить ответственность, ни участвовать в обдумывании решений, – по крайней мере, они не считали, что могут что-то изменить; это существование заставляло их приспосабливаться к обстоятельствам и делало каждого из них управляемым. Фриц Харенберг дослужился до унтер-офицера, т. е. стал начальником; он долгое время питается из солдатского котла гораздо лучше, чем привык питаться дома; он получает едва ли не больше денег, чем может потратить; благодаря статусу оккупанта перед ним открываются такие потребительские возможности, о которых он может только мечтать: вот он, империализм настоящий и осязаемый. Время от времени, правда, приходится замечать и теневые стороны, например когда прямо перед его окном согнанных евреев заставляют осквернять и разграблять их собственные кладбища. Но есть достаточно официальных объяснений и официозных слухов, с помощью которых такие впечатления можно одновременно и сохранить, и отделить, так чтобы собственная идентичность осталась, так сказать, не затронутой этой тенью. Сможет ли эта психологическая структура существовать дальше, если тень падет на жизнь самого человека?
Чтобы найти ответ на этот вопрос, я беру из рассказов Фрица Харенберга о войне тот эпизод, в котором он описывает, как закончилось его участие в войне против России в 1943 году. Уже сам тот факт, что подобный рассказ существует, отличает эту часть воспоминаний Харенберга от воспоминаний о блицкриге. Выбранный фрагмент довольно объемист и представляет известную сложность, поскольку в нем налагаются друг на друга три разные нарративные структуры: история о том, как остался жив сам Фриц, летопись военных воспоминаний и ответ на вопрос. В летописи он рассказывает о запряженной пони повозке, за которой сначала гнался русский танк и которая потом попала в руки к немцам и оказалась интендантским транспортом со всякими товарами, в том числе с австрийскими сигаретами. Описывая дележ этих товаров, Харенберг особо выделил сигареты, марку которых он «никогда не забудет». Потом следует вышеупомянутая история:
...
И вот с этими сигаретами-то я потом и провернул одно дельце. Меня ранило, и я попал в С. в госпиталь.
Это история самой важной сделки его жизни. Госпиталь был переполнен, русские войска подступали все ближе, Харенберг считался нетранспортабельным, но ему удалось подкупить страдавшего никотиновой зависимостью санитара этими сигаретами, так что «с последним транспортом» он был отправлен в тыл. После этой истории снова следует летопись: раненых везут в вагоне для скота, у Фрица начинается опасная для жизни лихорадка, в Днепропетровске ее обнаруживают врачи, он попадает в госпиталь, а потом на современном санитарном поезде отправляется в Прагу. Там – маленькие сценки: Харенбергу отказывают в отпуске, так как считают его недостаточно транспортабельным; выздоравливающих унтер-офицеров бюрократы тылового района обязывают дневалить, а Фриц, ссылаясь на свой авторитет раненого фронтовика, отказывается исполнять эту повинность; к нему приезжает его девушка, у которой в путевых документах недостает одной печати, и потому ее арестовывают и отправляют на Градчаны; возврат: они еще в 1941 году хотели пожениться, но все время не давали отпусков, например из-за Сталинграда, и вот теперь они снова решили пожениться в ближайшую Пятидесятницу (на дворе весна 1943 года); следующая сцена: тыловой бюрократ, сделавшийся теперь уже закадычным другом Фрица, вынужден дать ему отпуск, увидев, что тот служит уже 28 месяцев без перерыва; чтобы отпраздновать дома свадьбу, Фриц добывает в Праге шнапс. Когда интервьюер спрашивает, почему он хотел вступить в брак, Харенберг отвечает, что ведь уже в 1941 году обещал подруге, что женится на ней; кроме того, у замужних женщин, особенно когда они вынуждены были жить одни, было больше прав, чем у незамужних, к тому же ей как жене солдата дали денежное довольствие.
И вот в летопись вплетается история о женитьбе Фрица, которая начинается как бег с препятствиями, а потом приходит к хэппи-энду: поскольку в документах о заключении брака не хватает визы командира, Харенбергу приходится ехать в свою запасную воинскую часть, которая в это время уже дислоцируется в Вуппертале. Описание города после массивной бомбежки и гигантского пожара: обгорелые трупы в подвалах, в реке Вуппер тоже множество трупов. Сцена сменяется: грубовато-комичные сцены в казарме; разрешение на брак выдает случайно зашедший офицер; когда Харенберг возвращается в свой город, чиновник, ведающий актами гражданского состояния (офицер СС), уже собирается уходить домой, поскольку суббота и предпраздничный день; соседка, дав взятку – опять же сигаретами, – уговаривает его задержаться на службе; чиновник знает жениха, потому что его брат раньше забивал свиней у родителей Фрица. На следующий день – венчание. Отец заказал белый свадебный экипаж с белыми лошадями, но накануне вечером в конюшню попадает бомба. Поэтому процессия идет пешком мимо шахты к церкви, погода отличная. Вечером авианалет, бомбоубежище. На другой день назад в госпиталь, там еще шесть недель, пока Франц не начинает ходить без костылей. Потом он вызывается добровольцем на отправку в часть, отражающую вторжение с Запада, – он записывается для того, чтобы его не отправили снова в Россию {13}.
Такова последовательность эпизодов летописи, скрепленная историей про сигареты, и то, что было потом. Ее течение нарушается вопросом интервьюера, который в самом начале, сразу после приведенной выше цитаты, просит подробнее рассказать, при каких обстоятельствах Харенберг был ранен. Тот с готовностью исполняет просьбу и описывает позицию своего орудия. Оно стояло между домами; на той стороне реки было несколько русских танков; шла перестрелка. Орудие уже было настолько разболтано, что все шаталось. Затем Фриц долго рассказывает о том, как ремонтировали пушки, в том числе в подробностях описывает самые частые ремонтные операции, которые он производил сам. Затем он возвращается к той перестрелке и комментирует качество боеприпасов: немецкие снаряды хорошие, а русские часто не разрываются.
...
Тут мы тоже палить стали. Я в оптическую трубу гляжу. Говорю: «Внимание! Выстрел!» И вот как сказал я «выстрел», тут сразу и полетел через люльку – это где ствол при отдаче ходит. На ту сторону перелетел. Это он мне прямо между левым колесом и щитком всадил – снарядом значит – и тот насквозь прошел, и мне прямо по пистолету. Не разорвался, видать, снаряд. Коли взорвался бы он, так меня ж разнесло бы, так? А пистолет мой – тот плоский стал, как газета. И весь боеприпас, что у меня там был, – у меня восемнадцать патронов было, девять в этом самом – у нас тогда ноль восьмые были – так вот, девять было в пистолете и девять в резервной обойме. И все они теперь были во мне. И они дыру у меня вот тут прорвали, рана была примерно 18 на 12, т. е. в длину вот так и в ширину вот так. У меня вот тут весь бок оторваный был. Ну, перевязали меня там. И тут вдруг загорелся один танк…
Пришла из соседней деревни подмога, заставившая русских отступить. Господин Харенберг объясняет, почему подбить танк смогли именно подошедшие товарищи, а не его собственное орудие; он дает подробные выкладки относительно качества боеприпасов и рассеяния снарядов. Его принесли на дивизионный перевязочный пункт, куда поступали и другие раненые, из других дивизионов («кто без ноги, кто без руки»), там ему обработали рану, и на следующее утро большой тягач по глубокому снегу оттранспортировал раненых в соседний город в госпиталь. Тем самым создан переход к истории про сигареты, которая после этого и следует.
Чем отличается этот эпизод от хроники блицкрига, рассмотренной вначале? Базовая структура у них общая: последовательность описываемых сцен, которая почти никогда не сопровождается оценкой, хотя положительные переживания (удача в несчастливых обстоятельствах, хорошая погода во время свадьбы и т. д.) обладают в воспоминании эмоциональной окрашенностью, в то время как печальные переживания производят странное впечатление словно бы застывших, например, рассказ о разрушениях и о жертвах бомбежек в Вуппертале, где в начале еще идет речь о задержавшейся свадьбе, а ужас проявляется в виде неспособности к рассказу, которая, впрочем, длится едва секунду, потому что затем господин Харенберг рисует очень точные и выразительные картины-сцены. Рассказ начинается так:
...
Приехал я в Вупперталь – ой-ой-ой: все разрушено. Казарма-то стоит, а домов всех нет. А Вуппер – это вообще описать нельзя, в ней люди лежали, кого еще не выловили.
Хотя с точки зрения стиля в повествовании по-прежнему доминирует пестрый калейдоскоп военной жизни, в нем уже ничего не осталось от рассказа туристических впечатлений; вместо этого описываются ужасы войны. Новым элементом является усиленный интерес к технике, но он связан с тем, что Харенберг был в это время ответственным за «оружие и техническое имущество». В конце концов и личный опыт добавил драматизма в эту последовательность сцен, хотя в нормальной форме рассказа (она здесь нарушена) ранение, которое едва не привело к гибели рассказчика, фигурирует только как некое вводное обстоятельство, обретающее значение в связи с радостными событиями: спасением жизни через подкуп санитара, женитьбой вопреки Сталинграду и бомбежкам, уклонением от отправки обратно на Восточный фронт. Отлитая в форму отдельного рассказа история про сигареты свидетельствует о коммуникативных нормах послевоенного общества: о войне надо было говорить, но не погружаясь в собственные кошмары, а формируя из своих воспоминаний фрагменты саги о том, как удавалось выжить. В информации о ранении, которую Фриц выдает в ответ на вопрос интервьюера, собственный опыт полностью отсутствует: в ней нет воспоминаний о боли, не говорится ничего и о том, стало ли ранение отправной точкой размышлений о войне, будь то в личностном или политическом плане. Вместо этого – театральные сцены, в которых моменты бурлеска сочетаются с бесстрастностью описаний и множеством военно-технических подробностей. Судьба приняла теперь форму военного снаряжения и боевых ситуаций; она превратилась, так сказать, в бесконечный заводской цех, и потому никаких вопросов к ней быть не может. Участие в боевых действиях на Восточном фронте больше не дает никаких привилегий – ни там, по отношению к мирному населению, ни у себя в тылу. Это опасная работа, зачастую в ужасных условиях, с постоянным высоким риском для жизни и весьма скудным социальным обеспечением: жалование переводят домой, купить почти ничего нельзя, отпуск не дают больше двух лет. Это оказывается испытанием для долготерпения Харенберга: пока он на фронте, он выполняет эту работу и не замечает ее бессмысленности, будучи увлечен техникой или тем, как удается на ходу эту технику чем-то заменять, а в остальном живет счастливыми случаями. Но как только предоставляется возможность поменять это место работы на другое, лучшее, на Западном фронте, он этой возможностью пользуется. Это вопрос условий труда и жизни работника войны, а не вопрос политики.
2. «Единственное, что было плохо в Гитлере»
...
Единственное, что плохо было, – это что мы проиграли войну. И это он [Гитлер] сам себе свинью подложил. Нельзя ему было начинать Барбароссу [нападение на СССР]. Ему надо было в Англию, чтобы аэродромы там захватить.
Бывший горняк Герман Пфистер {14}, который после угольного кризиса основал небольшую фирму грузовых перевозок, неоднократно в течение интервью подчеркивает этот тезис; в другой раз он связывает его с крупными бомбардировками Рурской области британской авиацией: самое плохое во всей войне было то, говорит он, что нас бомбили. Само по себе это вполне понятная защитная реакция для человека, который пережил войну, будучи рурским шахтером. Но все равно странно, что поражение, на его взгляд, – единственное, что было плохо в Гитлере. Госпожа Пфистер в годы нацизма отказалась от Материнского креста, хотя уже родила к тому времени многих из своих семнадцати детей; сам Герман, который, подобно своему отцу, до и после нацизма был центристом, в 1935 году стал членом Движения католических рабочих и, когда в 1944 году на шахте было введено обязательное приветствие «Хайль Гитлер!», он отказывался его произносить – по крайней мере до тех пор, пока ему не стало страшно. У него были хорошие отношения с остарбайтерами, лагерь которых располагался рядом с его свинарником; они брали у него взаймы велосипед, аза это отдавали ему ворованные инструменты или угощали водкой. Надо полагать, у него были основания видеть в Гитлере и еще что-то плохое кроме того, что мы проиграли войну?
Рассказы господина Пфистера и во многих других случаях неожиданно «сходят с рельсов». Так, например, он, который во время войны на арендованной у церкви земле держал своих свиней, а после войны на дешевой церковной земле построил себе дом, он, который «уже хотя бы из благочестия» не спал со своей женой в течение четырех месяцев между гражданским бракосочетанием и венчанием, подытоживает приобретенный под землей политический опыт следующим образом:
...
Многие мои товарищи под землей до 33-го года были христианами, потом стали нацистами, а после 45-го снова стали христианами. У меня такого не было. Я свою веру и по сей день высоко держу. После 33-го года коммунистов не слышно стало. Разных там вылавливали. Один еврей как-то раз две недели [в шахте] работал. Он никогда не работал голым. В этом деле еврей щепетилен.
Он хочет этим сказать: христиане не сформировали бы сопротивления; сам он – скорее исключительный случай. Уж скорее сопротивлялись бы коммунисты, но их было не слышно. А евреи – те были, так сказать, еще на шаг дальше, чем коммунисты. В других местах своего рассказа он приписывает коммунистам такие же добрососедские качества, как христианам и нацистам: если не говорить о политике, то с ними прекрасно можно было иметь дело. Но евреи – они другие, и дело тут не только в их непонятной стыдливости:
...
Весь этот мировой экономический кризис в те годы был самодельный. Его организовали все демократические правительства по всему миру, и прежде всего кто? Евреи. Евреи тогда на 75 % в экономике были и заправляли экономикой. Чего они надеялись от этого кризиса получить, я и по сей день не знаю. А что кризис самодельный был – это доказано было, когда Гитлер, пробыв два года у власти, ликвидировал безработицу.
Раз чья-то добрая воля в рамках одной отдельно взятой страны смогла кризис устранить, значит чья-то злая воля его породила. А что сегодняшний экономический кризис, согласно утверждениям Гельмута Шмидта, не «самодельный», – в это господин Пфистер не верит, ибо он – рабочий, мыслящий национально. Интервью начинается так:
...
Первое событие у меня в жизни было при французах, в 1923 году, когда мне было десять лет. Вступали французы, а мы с одним приятелем показали им неверную дорогу и заманили их прямо в яму, куда откачивали грязь из шахты. Там их подводы застряли. Мне досталось колотушек от отца, который опасался мести французов. Он три дня прятался в сарае. В это время школы были закрыты на несколько дней. Когда учителя узнали о моем поступке, вся учительская шатия-братия радовалась.
Первое запомнившееся событие – только в десять лет? Во всяком случае, в тот момент он был национальным героем, по крайней мере в школе, – странно только, что побили его не французы, а отец, который в душе его поддерживал (в 1932 году он как безработный вступит в нацистскую партию), но был труслив. Быть вынужденным подчиняться авторитету отца для Германа было тем неприятнее, что авторитет этот теперь обесценился; в последние годы Веймарской республики сам Герман несколько раз оставался без работы, уже после двух лет учебы – из-за недостатка рабочих мест – и хуже всего было для него то, что он при этом оказывался в зависимости от отца и брата. Вырваться из этой зависимости он смог только благодаря тому, что нацистская партия послала его на работу на восток Германии; вскоре он снова пал жертвой этой зависимости, но потом наконец получил неполное рабочее место при нацистском авиационном корпусе. Тем не менее, оглядываясь в прошлое, господин Пфистер не радуется и похвале учителей-нацистов: они – «шатия-братия», т. е. отметаются презрительным собирательным понятием, которое Герман ни разу не употребляет по отношению к шахтерам. И все же главное в рассказе – это именно учителя, которые становятся на его сторону. Эти различные смысловые и референтные системы, которые одновременно и привлекаются, и отметаются, и образуют необычный контраст с пластичностью описаний личного опыта, пронизывают все интервью. Как же получается, что интерпретации Пфистера выглядят такими определенными, а в контексте целого оказываются непоследовательными, бессвязными и произвольными?
Герман Пфистер родом из мира, в котором ценности, символы и точки зрения были очень важны, но в его опыте уже не могли быть сведены к рудиментам. Он вырос в семье шахтера с национал-католическими убеждениями в районе, считавшемся «красным». Коммунисты в самом деле были там самой мощной силой в 1920-е годы, однако среди рабочих были и католики, и социал-демократы, и национал-социалисты, и сторонники Немецкой национальной народной партии. Между ними сохранялись своего рода мирные пролетарские соседские отношения, но в дни выборов улицы заполняли потоки конкурирующих знамен, и если заходили разговоры о политике, то бывало, что дело заканчивалось дракой.
...
Христиане, социал-демократы и коммунисты мирно жили вместе. Но если дело шло о политике или о забастовке, то они друг друга дубасили. А так все время вместе держались. Мой отец был центрист, и я тоже, а который рядом с нами жил, он был из Хорватии, это был хорват, так вот он был коммунист.
А с ним в одном дворе жил один из Померании, так тот был вовсе даже за Немецкую национальную и за кайзера, он и усы свои накручивал точно так же, как раньше. А дальше на углу, там жил один, который ходил со значком [НСДАП], но решиться открыто значок носить ему нельзя было. Под конец, в 32-м, из него бы отбивную сделали. Я как-то раз видал, как одного схватили и все мордой непрерывно по грязи возили, потому что он тоже нацист был. Тут очень надо было внимательным быть. Потом были эти выборы в рейхстаг, и тут пошли флаги. Всех сортов знамена из окон висели, а самые гигантские знамена были «Железного фронта» – от самой крыши вниз, опа, до самого тротуара – красная тряпка, а на ней три черные стрелы, как такой частокол, вроде того; это было ответвление СДПГ.
Словно этой пестрой смеси еще недостаточно, Герман Пфистер попадает на полевые работы, а потом обязательный трудовой год, очевидно, по программе помощи крестьянам, которую НСДАП осуществляла еще до 1933 года. Прибыв в Восточную Пруссию, ребята из Рурской области знакомятся с неведомым миром: квазифеодальные отношения между юнкерами и деревенским населением, столкновения между рабочими без всякой классовой солидарности. С инакомыслящими расправа короткая; например, у хозяина, у которого работает Герман, батрак – коммунист, который протестует против марша СА криками «Хайль Москау!», а его за это забивают насмерть. Хозяин – нацист, еще до 1933 года ставший бургомистром, – отметает протесты Германа. Кровать, в которой истек кровью батрак, не перестилают заново. Парни-шахтеры здесь снова оказываются в зависимости от кого-то, но вместе с тем обнаруживают и свою инаковость, своеобразие. Всю неделю они радостно предвкушают воскресную драку с местными и солдатами. Когда их заставляют выполнять роль добровольной пожарной команды, они с удовольствием пользуются возможностью дать сгореть дому одного из местных. Когда время Германа вышло, он не может вернуться на родину, потому что там нет работы, и остается в Восточной Пруссии. На Рождество он получает отпуск, едет домой, и там познает заботу национал-социалистов: ему дарят билет в оперу с оплаченной поездкой на такси. На него это производит глубокое впечатление. Потом он снова уезжает на восток Германии, а когда в конце концов возвращается, он на самом деле, конечно, по-прежнему безработный. Только трижды в неделю по вечерам у него есть работа в одной нацистской организации, и его единственное утешение в том, что в мундире национал-социалистского авиационного корпуса он выглядит «как адмирал» и что он может наконец хоть что-то «швырнуть на стол» родителям.
Шахтером Пфистер становится в итоге не потому, что живет так, как принято в Рурской области, а потому, что переносит туда те самые квазифеодальные структуры, которые еще так недавно с удивлением и насмешкой наблюдал в Восточной Пруссии: он пишет прошение на имя директора тех шахт, где когда-то работал его отец. И его в самом деле берут, и он оказывается дельным рабочим, усердным сверх меры, так что быстрее обычного продвигается вверх по карьерной лестнице. Теперь и жениться можно, но только на правоверной католичке. Возникает конфликт ценностей: в то время как нацисты почти полностью покончили со сбивающим с толку плюрализмом политических течений, Герман чувствует себя представителем оппозиционной – церковной – культуры, хотя в принципе согласен с Гитлером; он связан пролетарской солидарностью с другими рабочими, но в то же время получил место оппортунистическим феодальным путем, подлизавшись к директору. Ссуду, выдаваемую государством парам, вступающим в первый брак, родители «выплачивают детьми», но в то же время жена Пфистера отказывается принять Материнский крест и продолжает рожать детей даже среди руин: один раз, во время войны, Герману приходится бежать со своей беременной женой по горящему предместью, потому что больница, куда она шла рожать, на их глазах оказывается охвачена пожаром, и они, несмотря на начавшиеся схватки, вынуждены отправиться в другую. Но это не просто признак жизни, противопоставляемый смерти и разрушениям войны: постоянная беременность жены Пфистера продолжается с середины 1930-х годов по середину 1950-х. В общей сложности она рожает семнадцать детей, из них в живых остаются двенадцать. Очевидно, у этой женщины травма, поскольку она сама – незаконная дочь, рожденная матерью от французского солдата и отданная на воспитание приемным родителям. Но и Герман тоже ищет убежища от политических трудностей и превратностей в жизни, в ее производстве и сохранении, в превращении семейной жизни в профессиональное продолжение рода.
Здесь получают развитие все его деловые качества: он раздает взятки «павлинам» (нацистским чиновникам), занимаясь нелегальной торговлей яйцами; он разводит мелкий домашний скот; он вывозит свою семью в Гарц, а потом, симулировав болезнь, в дни крушения рейха сам пробирается к ней; он дважды перестраховывается, поддерживая хорошие отношения с остарбайтерами; временное обиталище на церковной земле он перестраивает в такой дом, где можно очень неплохо жить. Почти каждый день Пфистер работает сверхурочно и зарабатывает едва ли не больше всех, кто трудится под землей. Да, именно здесь он добивается своих настоящих успехов: хотя якобы благотворительные пакеты с американской помощью как таковые использовались в Рурской области в качестве премий для повышения производительности труда, и хотя Герман и после войны оставался национально мыслящим центристом и антисемитом, он был в состоянии посреди кампании по наращиванию производства взять фиктивный больничный и тем не менее пойти в свой коммунистический производственный совет и получить от него пакет от американской благотворительной организации CARE: «Только открыл его – так вся моя родня тут как тут».
Злая интонация этой фразы – лишь верхний слой краски, скрывающий гордость семьянина и его наслаждение отвлеченной от мира семейной жизнью. Герман Пфистер создал свой собственный космос, и в послевоенное время ему удалось в него спрятаться: политический центр умер, и Пфистер ничем его не заменил. «Почему я должен поддерживать ХДС?» Генрих Любке, с точки зрения Германа Пфистера, был свинья, потому что, будучи министром сельского хозяйства земли Северный Рейн-Вестфалия, отправлял продовольствие в Баварию. Но об Аденауэре, Хейсе, Эрхарде Пфистер может говорить только восторженно, очевидно, потому, что эта надпартийная троица наконец-то оставила людей в покое.
...
Эрхард только одну ошибку сделал – что перешел с угля на нефть. Это была погибель ФРГ.
СДПГ для Пфистера – тоже не соблазн, потому что, как он говорит, она никогда не соблюдала собственную программу «Свобода, равенство, братство». Из профсоюза («После конца войны меня из Немецкого трудового фронта перевели в Промышленный профсоюз горняков») он в середине 1950-х годов тоже ушел, когда увидел, как профсоюзные функционеры кутили на курорте; его реакция была резкой: «Функционер не имеет права быть выше члена профсоюза». Союз рудокопов-католиков, в котором он состоял, и тот распался, так что теперь, в старости, Герман свободен от всяких политических забот.
Теперь господин Пфистер уже никто и ничто, он лишь патриарх и католик. С одной стороны, он научился отбиваться от посягательств политиков, которые так сильно повлияли на его молодость. С другой стороны, он усвоил по ходу дела ряд глобальных объяснений, позволяющих ему уживаться со своим противоречивым опытом и сопротивляться посягательствам политиков, как положено главе семьи. При ближайшем рассмотрении эти объяснения оказываются условными и хрупкими, но они помещают слепое подчинение высшей силе в величественный контекст. Процитированные в начале слова Германа Пфистера о войне – это одна из трех больших компенсаторных фантазий, которые структурируют его биографию. Вторая – это антисемитизм, посредством которого он разрешает для себя загадку экономического кризиса, для которой нет другого решения в том католически-националистическом мире, в котором он вырос. Не причисляя себя к нацистам, Герман благодаря антисемитским идеям может одновременно и выразить свое восхищение Гитлером, и по-пролетарски дистанцироваться от фашизма. Третья фантазия – это восхищение отцами экономического чуда, сделавшими так, что в 1950-е годы мир Германа Пфистера снова пришел в порядок. И это свое восхищение он должен как-то примирить с тем фактом, что потом этот его мир во время угольного кризиса снова сошел с рельсов. Об Эрхарде (как и об Аденауэре и Хейсе) он может говорить лишь восторженно, но все-таки именно Эрхарда он считает виновным в погибели ФРГ. Мостиком между величайшими достижениями и ответственностью за худшее прегрешение является фраза «только одну ошибку сделал». Людям свойственно ошибаться.
В голове Германа Пфистера существуют запреты на некоторые мысли, и эти запреты заставляют быть изобретательным. Он неспособен на аналитическую социальную критику не в силу своих убеждений или лояльности системе. Авторитеты, как выясняется при ближайшем рассмотрении, для него мало значат: трус-отец, учительская шатия-братия, штейгеры, избивающие иностранных рабочих, убийца-бургомистр, лживые церковные власти, вожди нации, которые своими «ошибками» ввергли всех в катастрофу… взгляд наверх для Пфистера – это взгляд в нечто, сильно напоминающее комнату ужасов. Его критический потенциал не получает развития – не столько из-за недостатка образцов критического мышления вокруг, сколько из-за того, что эти образцы, которые всегда имелись, предлагались всегда не тем политическим лагерем. Господин Пфистер принадлежал к лагерю католиков. Критика общества для него – это критика личностей, которая исходит из существования структур как чего-то как бы естественно данного; критиковать эти структуры значило бы для него примерно то же самое, что участвовать в сборищах соседей-коммунистов. Общая повседневная жизнь пролетариев не исключает того, что их мысли могут быть несовместимы друг с другом, и более того, она допускает усиленное формирование иммунитета к образу мыслей других. Какие-то мысли запрещены собственному сознанию. Эти запреты имеют свои издержки, которые проявляются в фантастических объяснениях взаимосвязей между мировыми явлениями. Для господина Пфистера критика капитализма запретна не потому, что ей противоречит его собственный социальный опыт, а потому, что у соседей-товарищей она играла роль эрзац-религии. Ему ближе оказывается такое внутримирское объяснение мирового экономического кризиса, которое более сродни католицизму, а именно обвинение евреев. Сама церковь с ее доктриной не может объяснить Пфистеру, почему он остался без работы, хотя и в 1931 году, и в 1961-м именно ее люди были в Германии канцлерами.
Так, в фантазии преодолевая социальные мыслительные запреты, господин Пфистер идеализирует политиков, подобных Гитлеру и затем Эрхарду, которые, с одной стороны, творили едва ли не чудеса, а с другой – привели его собственный мир к катастрофам. Единственное, что сделал плохого Эрхард, – это то, что он заменил уголь нефтью. А единственное, что плохого сделал Гитлер, – это то, что он проиграл войну, точнее – то, что он напал на Россию, вместо того чтобы сначала расправиться с Англией. Ведь если бы немцы сперва заняли Англию, то англичане не смогли бы нас потом бомбить. Объяснение это не оригинально, оно заимствовано из национал-социалистской дискуссии 1941 года. В центре его стоит подчеркивание важности работы в тылу. Германию не победили на Восточном фронте: ее поставили на колени бомбардировками. Это представление об истории и о роли в ней «фронта в тылу» могло бы спровоцировать вопрос: а почему же господин Пфистер получил бронь как незаменимый работник? Конечно, он был шахтером и был, возможно, необходим военной промышленности. Он рано женился, и начиная с 1936 года у них с женой каждый год прибавлялось потомство. Но на момент начала войны Герману Пфистеру было 26 лет, о проблемах со здоровьем нигде ни слова не сказано, – да и едва ли они могли бы быть у человека, работавшего в забое. В таких обстоятельствах про бронь стоило бы сказать, однако в интервью она не упоминается. Война для Пфистера – скорее история о бомбах: когда объявляли тревогу, шахтеров злонамеренно не выпускали из шахты, так что они неоднократно оставались по несколько дней под землей. Пфистер был командиром отряда противовоздушной обороны, насчитывавшего 43 человека, – там были учителя, адвокаты, врачи и прочие, кому тоже удалось получить бронь как незаменимым работникам. Но они никогда не являлись по тревоге к месту сбора, так что однажды Пфистера даже привлекли за это к ответственности. Иными словами, по-настоящему уклонялись от военной службы те, кто были в высших слоях общества, – так отвечает рассказчик на вопрос, которого ему не задавали. Его собственная семья была переправлена в безопасное место за городом, а когда дело приняло плохой оборот, то он, сказавшись больным, тоже сумел вырваться туда. Главное в рассказе Пфистера – это бомбы. По сравнению с ними остальная война в общем-то совсем не так уж и страшна. Ее, собственно, не проиграть, а выиграть надо было.
3. «Надо быть мужественной»
...
Ну, что еще в памяти осталось? Война? Когда большой налет был, мне пришлось вместе с другими раненых перевязывать. Жутко было. Меня тоже вместе с другими первой помощи обучали. Я все говорила: «Без толку, я ж сама рядом с ним лягу, как кровь увижу». Но странное дело: когда надо быть мужественной, то все можешь.
Рассказав о первых 30 годах своей жизни, о войне, переездах своего завода, разрушениях, Эрика фом Энд {15} еще раз перебирает то, что сохранилось у нее в памяти, и приходит к этому выводу, касающемуся не только работы в Красном Кресте. С 1946 года Эрика – домохозяйка, сегодня [1983] ей под семьдесят, но говорит она молодым и деловым голосом, гладко, точно, гордо. Когда надо быть мужественной, говорит эта женщина, то все получается; а во время войны надо было быть мужественной – в самом прямом смысле слова, ведь мужчины, работавшие на металлообрабатывающем заводе, куда она до войны поступила конторщицей, были мобилизованы в армию. Это было время, когда Эрика фом Энд продемонстрировала свой большой профессиональный потенциал.
Насколько позволяли возможности, Эрика всегда была впереди. Ее отец был взрывником на шахте в Гельзенкирхене и в сорок с небольшим лет остался в середине 1920-х без работы; к этому времени семья успела выкупить у шахты съемный дом, но теперь денег не стало, а детей было пятеро, и необходимо было, чтобы они как можно скорее пошли работать. Эрика перескочила один класс в школе и поступила в дополнительный класс (для подготовки выпускников народных школ к экзамену на аттестат зрелости), так как учителя советовали родителям дать девочке художественное образование или отправить ее в университет. Но денег на это не было, так что из художественных наклонностей вышла не профессия, а хобби. В 1926 году Эрика поступила в небольшую фирму на производственное обучение, после которого, несмотря на дефицит рабочих мест во время экономического кризиса, ее в числе немногих других приняли на работу; на этой фирме она проработала еще несколько лет конторщицей и познакомилась со всеми отделами, так что приобрела основательную и широкую профессиональную квалификацию. Жила она по-прежнему с родителями. На этом предприятии, однако, работа была бесперспективной: жалование небольшое, возможностей для продвижения никаких, ликвидных средств не хватало. Ради большего жалования Эрика перешла в страховую компанию, но работа там ее не удовлетворяла: одна машинопись, и результаты работы определялись не по счету, а по весу. Год спустя Эрика перешла на вышеупомянутую металлообрабатывающую фабрику, сравнительно крупное предприятие, где больше платили и где она сначала стала работать машинисткой-стенографисткой в отделе продаж, но уже в скором времени была переведена с повышением в центральное управление секретаршей начальника отдела, и ей стали поручать функции делопроизводителя.
...
Так это продолжалось несколько лет, а тем временем началась война. Потом одного нашего сотрудника, который заведовал в правлении отделом кадров, призвали в армию. А он мне еще до того сказал, чтобы я так понемножку и его работой занималась. Показал мне, как там что делается, помогал мне, и к тому времени, когда ему пришла повестка, он меня уже полностью ввел в курс дела, и мне дали отдел кадров, руководить; жалование выдавала… Под конец я была единственная девушка, которая получала самое большое жалование. Я же знала, сколько кто зарабатывал, я ведь выдавала жалование. Ну и мне платить должны были соответственно, и поскольку это была ответственная должность и я очень большими деньгами ведала, то я и получала тоже много.
Война для нее поначалу просто внешнее условие, обеспечившее ее подъем на следующую ступеньку; в ее собственную жизнь война со своими политическими последствиями пока не вторгается. Кстати, 1933 год как дату политически значимую она тоже не упоминает. В профессиональной биографии Эрики важными годами были 1930-й и 1936-й. Когда началась война и многим молодым служащим легкой промышленности стала грозить мобилизация, руководство перешло к стратегии оптимизации: фирма не могла в условиях войны расширяться, но путем перебазирования производства могла усложнять свою структуру. Таким образом, первая задача заключалась в том, чтобы удерживать опытные кадры в руководящем звене и оптимально их использовать. Эрику фом Энд использовали еще не оптимально: хотя она выполняла функции делопроизводителя, ее энергия и рвение были столь велики, что она смогла без труда освоить и функции руководителя подразделения. Это был для нее огромный карьерный шанс: самостоятельная и ответственная работа, руководящие функции, оправдание доверия, оклад втрое больше того, с какого она начинала. Начальнику отдела, который предложил ее на эту должность, дело представлялось, возможно, более щекотливым, но по зрелом размышлении кандидатура Эрики все же была оптимальной: пусть ему было непросто смириться с мыслью, что его должность могла исполнять и секретарша, но он мог утешаться тем, что это была особая секретарша, работавшая у директора и пользовавшаяся большим уважением; возможно, его утешала также мысль о том, что она – человек надежный и хорошо поддающийся эксплуатации, т. е. можно было рассчитывать, что она снова освободит для него эту должность, когда он вернется. Оставить в качестве заместителя женщину – это во время войны было главной социальной гарантией для мобилизованного.
И Эрика фом Энд использовала свой шанс, сумев обойти конкурентов-мужчин, пользовавшихся нечестными средствами.
...
И до того однажды дошло, что один мой сослуживец, который – не хочу сказать позавидовал, но, наверное, недоволен был, что я, женщина, выше него, – он стал меня слегка травить, что я политически небезупречна. При выплате жалования – мы платили ведь и солдатам, членам семей солдат, – они приходили, когда у них были каникулы, и благодарили, когда отпуск получали. И вот когда мы разговаривали с ними про то, как там дела на фронте, они рассказывали довольно откровенно. И вот этот сослуживец сказал, что я, дескать, выведываю у солдат информацию. А это тогда было, если тебе просто скажут такое, то ты политически небезупречен; тут я испугалась, думаю: вот это да! И тогда я пошла к нашему генеральному директору и доложила ему так, что я там больше работать не хочу, у меня было еще другое место, куда я могла поступить. Говорит: «Об этом и речи быть не может!» И в скором времени этот мой сослуживец, который до того имел бронь как незаменимый работник, получил от меня приказ о призыве в армию, мобилизовали его. [Колеблется.] Не очень-то приятно мне было, но я и поделать ничего не могла.
История трудная, и Эрика сама это ощущает. Она ведь не была национал-социалисткой, но, правда, никак и не противодействовала режиму. Она была активной католичкой, но когда однажды рискнула открыто высказать свою позицию, шеф ей сказал: «Это вы можете думать, но не говорить вслух!» Необходимо было соблюдать осторожность. Эрика хотела, собственно, добиться успеха только ради того, чтобы оградить себя, и с этой целью воспользовалась своими прежними секретарскими каналами. Ее саму несколько пугают страшные последствия ее победы: такого она не хотела. Но вместе с тем она не может и устоять перед таким признанием ее личных заслуг: конкурентом жертвуют ради того, чтобы сохранить ее. И благодаря этому почти забывается тот факт, что она – женщина, секретарша – получила свою должность лишь в порядке замещения отсутствующего сотрудника.
Война – это жертвы, в том числе и в тылу. Бомбардировки сказываются на работе: для одних они означают смерть, для других – утрату рабочего места с самыми разными последствиями: кто-то удерживается на работе и выполняет разовые поручения или трудится на разборе развалин, кого-то переводят в районы, менее подверженные нападениям с воздуха, кто-то утрачивает статус незаменимого работника и бронь. Эрика фом Энд вспоминает о первом большом налете на ее завод в ноябре 1943 года:
...
Мы первый раз были в бомбоубежище, а когда вышли, то довольно много чего было разрушено. Стекла разбиты, конечно, и здания были повреждены, но завод еще стоял. И работа продолжалась. У нас на заводе при первом налете человек тридцать погибло, – рабочих, которые не пошли в бомбоубежище, продолжали работать, и в общем в них попало, и, короче, должна была быть траурная церемония. Приходили члены их семей, и было так оговорено, что они [гробы с телами погибших] будут установлены для торжественного прощания. Но все это потом так и не состоялось. На другой день был самый большой налет, завод наш был разрушен, и от погибших все равно потом ничего не нашли. От завода ровное место осталось.
Подавляющее большинство работников остались в живых, укрывшись в штольне шахты. То, что осталось от завода, перевезли потом в другие районы города и в другие регионы. Здание правления выгорело дотла, сейфы с деньгами погибли, и то, что осталось от администрации, было перемещено в пригородный особняк поблизости от входа в штольню, проходившую под горой породного отвала.
...
Там были генеральный директор, два директора по продажам, мой шеф, заведующий административным отделом, потом отделы, секретарши там были и я с отделом кадров. Да, и вот так жизнь там потихоньку продолжалась: все время то немножко что-то делаем, то в подвал спускаемся, если до бомбоубежища уже не получалось… По ночам, когда я дома была, если бывали налеты, то нам всякий раз надо было через улицу идти – там был завод, и у них были клоповники, как их называли, такие шалаши из гофрированной жести построены, так немножно в земле выкопано, а сверху как укрытие эти шалаши. Никакое это было не укрытие. Но, во всяком случае, ощущение там было, что ты немножко защищен. И вот там по ночам сидели. И так каждый день – туда-сюда. Ни минуты покоя нам не было. Работа все время продолжалась. Жалование надо было все время выплачивать. Другие тоже что-то там понемножку делали. [Смеется.] Много-то не сделать было уже в то время.
Под конец уже вовсе нечего стало делать, только отдел кадров еще функционировал. Все управление фирмой сократилось до деятельности Эрики фом Энд, которая – между бомбоубежищем и подвалом – выплачивала жалование. «И так это и продолжалось все время». Ни конец фашизма, ни оккупация не упоминаются. Потом вдруг, рассуждая о том, какую хорошую пенсию она вообще-то заработала в те годы, Эрика говорит:
...
Я ведь, пока с работы не ушла, там работала. И вскоре после того, как кончилась война, вернулся этот мужчина, поженились мы, я ушла. Теперь-то не так, теперь не уходят. Тогда у меня самая большая зарплата была, я получила бы отличную пенсию, если бы дальше там работала.
Только позже в ходе интервью становится понятно, что «этот мужчина» – это не тот сослуживец, который оставил ей руководство отделом кадров и благодаря которому она пережила самую большую победу в своей трудовой биографии: что стало с ним, в рассказе не сообщается. Нет, за кулисами карьеры была еще и личная жизнь: знакомый по стенографическому обществу и молодежным церковным кружкам, тоже конторский служащий, был в армии, куда она ему слала ободряющие письма; во время отпуска он приезжает домой, и она с ним обручается, а в сентябре 1945-го он возвращается, и через несколько месяцев они женятся, после чего она уходит с работы. На заводе повода для увольнения, похоже, не было. Ее место получает сначала сын владельца фирмы, вернувшийся с войны, но для него эта должность слишком хлопотная, и он быстро становится директором.
А мужу Эрики, наоборот, вернуть свою прежнюю должность оказывается нелегко, но с помощью производственного совета в конце концов удается. Детей у них поначалу нет, квартиры своей тоже, они живут в доме родителей мужа. Во время медового месяца муж с лопатой в руках превращает общественный парк в личный огород, а она в качестве единственной причины прекращения своей трудовой деятельности указывает поначалу на то обстоятельство, что ей как хозяйке дома в то время целыми днями приходилось стоять в очередях. Совместная жизнь со свояченицей была просто адом; родная мать использовала освободившуюся от работы Эрику в качестве прислуги. Но решение госпожи фом Энд уйти со службы навсегда было безальтернативным.
...
И мысли другой не было, не то что нынче. Да, сейчас если так подумать, то я бы уже этого не сделала, я бы дальше работала.
А позже она добавляет:
...
Странное было чувство, я ж ведь все эти годы, девятнадцать лет, работала и вдруг – все. Это так скверно было. Не знала совершенно, что с собой делать.
Муж говорит:
...
И тут ей пришлось заботиться о том, чтоб каждый день на столе что-то было, так?
А она еще раз возвращается к сказанному:
...
У меня вдруг совсем стала другая жизнь. Раньше у меня столько денег в распоряжении было. Я там зарабатывала… я из девочек больше всех зарабатывала. Я зарабатывала больше, чем женатый мастер с детьми. У меня тогда очень много денег было в распоряжении, это было тогдашними деньгами 375 марок, это и теперешними было бы очень много… Как бы то ни было, у меня денег было очень много в распоряжении, я могла деньгами разбрасываться. Я постоянно ездила в отпуск и ни в чем себе не отказывала… и вдруг у меня вообще ничего в распоряжении не стало. Все у меня кончилось.
Профессиональная травма вышедшей замуж женщины: в какой мере можно считать ее воспоминанием о войне? Может быть, случай Эрики фом Энд – лишь один из множества примеров так называемого женского жизненного цикла, отличающийся от прочих, может быть, только тем, что эта женщина особенно хорошо работала и особенно хорошо умеет рассказывать? Но так называемая стандартная женская биография и есть та завеса, которая покрывает профессиональные качества работающих женщин. Отклонения от стандарта в случае Эрики фом Энд – другого рода, исторические: поворот наступает поздно, замужество в 33 года – это редкость, особенно среди детей рабочих. Работа в жизни этой женщины оказалась не просто временным эпизодом: жена достигла в профессиональной сфере больше, чем муж. Уход на роль домохозяйки поначалу гнетет ее, шансов на возвращение в профессию после того, как дети встанут на ноги, немного. Однако карьерный взлет Эрики объяснялся не только поздним замужеством, но – и даже в большей степени – условиями военной экономики: частично он был вызван необходимостью поддерживать работоспособность предприятия, частично – стремлением сохранить за мобилизованным работником-мужчиной возможность возвращения на должность. Оба эти обоснования впоследствии оказались иррелевантными: завод был разбомблен, а ушедший на войну сотрудник не вернулся. Зато госпожа фом Энд закрепилась на месте, показала себя с хорошей стороны, в тяжелейших внешних обстоятельствах (а войну она может воспринимать только как внешнее обстоятельство) сделалась почти незаменимой и наслаждалась достигнутым положением и окладом.
Но одновременно она на протяжении пятнадцати лет поддерживала знакомство с мужчиной, отношения с которым прежде были не очень близкими – их всегда считали братом и сестрой, – а во время войны наконец с ним обручилась. Благодаря этой другой стороне своей женской роли она вступает в конфликт со своими профессиональными интересами, усиливающийся из-за ее происхождения из католической пролетарской среды. Война делает ситуацию сверхнапряженной, и выхода из конфликта поначалу не видно: для вернувшегося солдата эта женщина все еще коллега по работе и по стенографическому обществу, которая теперь, после того как война сделала ее на время заведующей отделом, должна – и хочет – в полной мере стать женщиной. Оба они правоверные католики и не допускают, чтобы их жизни помешала диспропорция между хорошим профессиональным положением жены, которая должна теперь с работы уйти, и жалким профессиональным положением мужа, от которого теперь все будет зависеть. Молодые расписываются за пять месяцев до настоящей свадьбы, т. е. венчания в церкви, чтобы за это время приобрести право на квартиру в родительском доме: какой фантастический проект в условиях послевоенной разрухи!
...
Он: Да, а потом мы поженились.
Она: Тогда у нас на двоих было меньше, чем до того у меня одной было. Все по-другому стало!.. Так, чуть-чуть на хозяйство…
Он: Я помню, как я хотел, чтоб мне отпуск дали на свадьбу, я тогда всего три месяца проработал в отделе. Пошел к шефу. «Что? – он говорит – Жениться захотели? В такое время? Если вам женщина нужна, так их везде навалом!» А я ему сказал: «Господин Б., вы ничего не слыхали про то, что супруга вверяется человеку Богом?» Он глядит на меня, молчит. Напротив сидел господин К., который тоже верующий был, так он ухмыльнулся. Ну я и пошел. А потом женился. Отпуск дали.
4. Чем все кончилось
Бабетта Баль {16} жила в шахтерском поселке на севере Рурского бассейна, ее отец и тогдашний муж были горняками, а сама она до того, как в 1934 году вышла замуж, служила в разных местах.
...
Появилась малышка, и мы получили еще от государства 250 марок, т. е. от Гитлера… «Никаких долгов, – говорит муж, – теперь заживем». И еще дочь у него была, гордость его. А чем все кончилось? Война пришла. Во время войны мы еще неплохо жили, дети все получали карточки, по которым масло давали, а муж мой на шахте тоже карточки получал, и потом у нас сад большой был. Питались-то только из сада…
По сравнению с послевоенным голодом пропитание во время войны не было проблемой. Политических неприятностей у Бабетты тоже не было, потому что она верила в Гитлера, хотя в победу в войне и не верила; а муж ее был в НСДАП и в СА (она взносов туда не платила) и в отряде охраны шахты. И тем не менее госпожа Баль во время войны жила хуже своих сестер, однако виновата в этом была главным образом не война. Одна сестра получала очень хорошую пенсию за мужа, который в начале войны погиб в результате несчастного случая на шахте, будучи одним из наиболее высокооплачиваемых работников. Муж другой сестры погиб на фронте; как вдова воина с тремя детьми она получала пенсию в целых 330 марок ежемесячно. А муж Бабетты, которого в армию не призвали, в 1943 году заболел диабетом; будучи инвалидом, он в 31 год получал пенсию 45 марок, и еще столько же семья из пяти человек получала от службы социального обеспечения. Жить на такие деньги было трудно, но, по всей видимости, можно. Им разрешили остаться жить в шахтерском поселке, в небольшом доме на две семьи. Сначала они там жили вместе с родителями мужа, а после того, как тех эвакуировали, госпожа Баль с детьми могла пользоваться всем домом одна; муж часто лежал в больнице.
А в остальном, рассказывая о войне, Бабетта Баль говорит о бомбежках, привычных действиях во время тревог и налетов, об акушерской станции в бомбоубежище (там ее сестра незадолго до окончания войны родила близнецов), о соседской взаимопомощи и о том, что во время бомбардировок, убегая в подвал, люди не запирали входные двери и никогда ни у кого ничего не было украдено; вспоминает состоятельных людей, которые хранили свое серебро, замаскированное под «перевязочный материал», в общем бомбоубежище, подневольных рабочих из России, которым она всегда прямо на улице давала хлеб и которые жили в лагере, «сметенном с лица земли» незадолго до прихода американцев, и последнем авианалете на Страстной неделе в 1945 году, когда бомба попала в их дом, – тоже перед самым приходом американцев.
О своем поведении во время бомбежек Бабетта Баль сообщает как о бесстрашной, профессиональной, рутинной деятельности: у нее был особый слух на самолеты, она умела различать их типы и национальную принадлежность, знала, каких надо особо опасаться; как правило, она только спускалась в подвал, а не шла, как почти все остальные, в бомбоубежище; благодаря этому она видела больше других и не ощущала себя запертой в замкнутом пространстве. Часто она предчувствовала приближавшийся налет еще до того, как на шахте объявляли тревогу. Когда по вечерам ждали тревоги и убивали время за играми, то после объявления предварительной тревоги на шахте играли еще одну партию в «Не сердись!» – после этого как раз оставалось достаточно времени для того, чтобы добежать до бомбоубежища. Взаимодействие с вездесущей смертельной опасностью оставляет воспоминания, которые отличаются интенсивностью переживания и одновременной притупленностью восприятия человеческих отношений:
...
Я сижу в бомбоубежище, а наверху там была такая большая камера, там отдельно роженицы были, там была акушерка, и сестра моя там лежала, и тут бомбоубежище закачалось, люди закричали, люди закричали и акушерка, а там сверху была такая дыра для воздуха, это они пробили, потому что так-то там дыры никакой не было, и тогда акушерка сказала, она и до того у нас была, меня-то не она принимала, а мою сестру она принимала, и детей моих она принимала, и у сестры моей детей она принимала, и теперь она там тоже в бомбоубежище была с остальными женщинами. «А ну, Бетти, – говорит, – сходи-ка там наверху закрой крышку»; там была такая пробка железная с такой цепочкой, и вот на такой комод-умывальник, старый такой, мамочки мои, это мне надо было бы на цыпочки встать, чтоб… я доверху не достала, потому что очень высоко было. Она говорит: «На, вот ящик, – говорит, – встань на него». И я эту крышку не смогла туда засунуть, из-за давления воздуха, и она мне обратно по голове как даст, но знаете, раньше никогда ничего не знали, если что случалось, знаете, я эту крышку сумела засунуть, и вдруг она говорит: «Бог ты мой, женщина-то кровью истечет, женщина кровью истечет, что мне делать, тут женщина кровью истекает…»
В этой истории, где сплавились бытовые подробности и героические стороны борьбы за выживание в импровизированном родильном отделении бомбоубежища, самое загадочное – это последняя фраза. При первом прочтении я подумал, что поранилась, закрывая люк в потолке, сама рассказчица, однако из последующего хода рассказа вытекало, что она же потом и привела к истекавшей кровью женщине врача. Но остается непонятно, кто и почему истекал кровью: была ли это ее сестра, которая рожала близнецов, или другая женщина? Была ли она ранена при сотрясении бункера взрывной волной или, может быть, даже осколками, залетевшими через вентиляционное отверстие, или она только что родила? Взаимосвязь опасностей стала иррелевантной, точно так же, как стали взаимозаменяемыми действующие лица. История держится только на рассказе о действиях самой Бабетты и акушерки, осуществляющей родительскую власть в этом по-соседски открытом, как бы семейном сообществе товарищей по несчастью. Воспоминание живет именно этим описанием активности, и ее материальные инструменты (крышка, умывальник, ящик) встают перед глазами гораздо конкретнее, чем люди, ради которых совершаются действия.
Этот диссонанс между ярким воспоминанием о предметах и бледным о людях в ситуации сверхнапряженной борьбы, которая отчасти и велась ради выживания этих других людей, нередко встречается в рассказах госпожи Баль о войне. Например, когда она долго говорит о разных степенях воздушной тревоги и типах самолетов, но лишь походя упоминает, что во время бомбежек она, как правило, не находилась вместе со своей семьей, потому что муж с детьми шел в бомбоубежище, а Бабетта «редко в бомбоубежище бывала, честно вам скажу, мне всегда надо было все видеть». Другое воспоминание – о лагере иностранных рабочих, который был «сметен с лица земли» под конец войны; он располагался там, где сегодня стоит электростанция, поодаль от города. В истории рассказывается о том, как она уже после оккупации вместе с соседями с фонариком ночью отправляется в этот лагерь, потому что кто-то сказал, что помнит, где там в подвале находилась кухня, и они хотят утащить или перепрятать в надежное место оставшиеся там картофель и другие продукты. Мысль о людях здесь молчит: о том, что Бабетта увидела в лагере, говорится всего одной фразой:
...
Понимаете, я ведь там бывала тоже. И я это видела и всякий раз думала: «Бог ты мой». Но там все сметено было… Там картошка была…
И продолжается рассказ о том, что они, испугавшись американцев, все-таки сбежали, а другие нашли ту кухню, но взятым оттуда маргарином не поделились.
Наиболее выпукло такая структура воспоминания проявляется в рассказе госпожи Баль о последних двух неделях войны на Пасху 1945 года, когда один авианалет сменял другой, большинство людей вовсе не выходили из бомбоубежища, а она и трое ее детей, надев на себя по два слоя одежды, боролись с холодом и сидели дома, рискуя утратить все свое имущество; в конце концов на их улице упало несколько тяжелых бомб, одна из которых разрушила их дом. Рассказы о бомбардировке дома, о попытках спасти его от пожара, о бомбе, которая, не разорвавшись, пробила дом насквозь, о том, как семья нашла пристанище у родни и восстанавливала дом, слишком подробны, чтобы их цитировать. Достаточно одного-двух фрагментов:
...
Там ни одной черепицы на крыше не осталось. Там ни одного стекла в окнах не осталось, ничего. Вся квартира была оконным стеклом усыпана. И началось: сначала из стойла сняли перегородки, покрыли крышу. Дыру закрыли, где бомба прошла. Другой сосед, у того был там наверху такой… кухонный шкаф, можете себе представить, спальня его вся разнесена была. А мы раньше этот кухонный шкаф… я вам так объясню: тут вот у нас был такой большой шкаф, прямо сквозь него бомба прошла, сквозь шкаф, только дыра, потому что у моей соседки, т. е. вот тут рядом со мной, прошла через кухню, одни щепки и все, у них внизу там была мойка и у меня на другой стороне мойка, и там у нас кафель был, на земле тоже такие толстые каменные плиты, и там она застряла, там она грохнула. И вот теперь лежала там тварь эта… Потом уже оккупация была…
В Страстную субботу, т. е. явно не позже, чем через день-два после бомбардировки поселка, она вместе со своей сестрой, жившей в уцелевшем многоквартирном доме-казарме неподалеку, попыталась сходить в свой прежний дом.
...
Я говорю: «Давай, – говорю, – приберем… Ой, бегом отсюда, – говорю, – там бомба лежит у соседей». Выбежали обратно. К сестре моей пошли. Страстная суббота была. У моей сестры наверху. Ну, там еще ничего было. Огонь развели и так далее. Тем временем муж мой умер, в Страстную пятницу. Знаете, как все это выглядело, такой кавардак, все было все равно, знаете, все друг другу, совершенно это не осозналось даже.
Бабетта Баль в одном предложении упомянула, что в Страстную пятницу умер ее муж. Поскольку больше она к этому не вернулась, интервьюер спросила ее, умер ли ее муж именно в Страстную пятницу. «Да, да, в Страстную пятницу». «Но не от бомбежки», – уточняет интервюер.
...
Нет-нет, так. А мы тогда были там у сестры. И там у бомбоубежища столько погибло, там на убежище бомбу сбросили. И тогда, раз муж мой умер, они сразу и его тоже на кладбище забрали. Понимаете. Только вот они лежали все не в морге, а перед моргом. Это я вам скажу, это, это, это я в жизни не забуду. Ну вот, а потом я там у сестры своей…
Можно предположить, что господин Баль во время или после налета оставался в бомбоубежище и там умер от сахарного диабета; возможно, погиб он и иначе. Мы этого не знаем. Бабетта Баль рассказывает дальше – о том, как обезвреживали бомбу, как восстанавливали водопровод, как встретились с солдатами оккупационных войск, как жили вместе с родственниками. Но мы знаем, что человек, который умер «так» в Страстную пятницу, был «большой любовью» Бабетты: это она в другом месте неоднократно подтверждает в ответ на вопросы интервьюера, добавляя с характерной для этих мест будничностью:
...
Да, надо сказать, у нас взаимопонимание было.
Мы также знаем, как Бабетта вышла замуж. Она была «прислугой за все» в пивной, где ее эксплуатировали сверх всякой меры, так что ее друг сказал: «Все, хватит, женимся». Он хоть и состоял в СА, но был безработным, так что отец не хотел дать согласия на свадьбу, покуда друг Бабетты не найдет себе работу. А 20 апреля 1934 года она пошла в соседнюю пивную за плоской фляжкой для отца, у которого был день рождения тогда же, когда у Гитлера.
В пивной сидели люди из СА, и один из них спросил у нее, что это случилось с ее другом. И она пожаловалась на свое горе, и этот человек – он горняк был – сказал, чтобы ее жених назавтра пришел на шахту. И действительно, ему дали работу – сначала кокс грузить. После этого наконец состоялась свадьба, а Бабетта смогла бросить работу. Муж признал ее внебрачного малолетнего ребенка, а потом у них появилось еще двое детей. Будучи нацистами и рабочими, они чувствовали себя в шахтерском поселке очень вольготно, отношения с соседями были идиллические. Но как только муж умер и пришли американцы, связи распались и ничего не осталось, кроме ближайшей родни, уцелевших вещей и злейшей ярости:
...
А теперь подумайте только, у нас такое взаимопонимание было, помогали друг другу по-соседски, один за другого чуть не в огонь шли, можно сказать. А как война кончилась, как тут стрельба пошла, так они все на улице стояли, коммунисты все. «Вот американцы идут, с полевой кухней, сейчас нам хлеба дадут, сейчас накормят нас»… а тут я еще говорю соседке одной: «Мария, смотри не ошибись, такое будет – удивишься. Хрена они тебе дадут, по-нашему говоря. Не будет ни тебе полевой кухни, ни тебе жратвы с хлебом». И права я оказалась. Они просто через нас прошли, понимаете, маршем прошли, сначала бомбили, а потом прошли дальше, туда в Реклингхаузен. И на другой день, мы за работой пришли: «Мария, ну где же полевая кухня, где твой хлеб?» И тут они себя показали, понимаете, тут ты и свинья нацистская, и все такое, понимаете… Обзывали они меня. И те, которые так много получали {17}, тоже. И свиньей нацистской, и кем только еще не обзывали. И тогда я – знаете, я раньше-то так поскромней держалась, – а тут я как пошла, нахально так стала говорить: «Слушай, – я говорю, – вы отребье проклятое, кем ты стала, что у тебя есть? Все твое приданое, все твои шмотки, вся твоя мебель – откуда это все у тебя? От Гитлера, – говорю, – по моему же совету получено. А теперь меня свиньей нацистской обзывать будут, еще чего. Знаешь что, – говорю, – тут еще столько бомб лежит (а у нас еще много бомб лежало), так я их все вам под жопу засуну ночью!» Потом у нас там один отъявленный коммунист был, знаете, тут они все в кучу собираются, понимаете. И тогда я пошла к соседу, говорю: «Ханнес, если меня еще кто хоть раз обзовет свиньей нацистской, – ты меня знаешь. Я ни одному человеку ничего плохого не сделала, и так далее, и так далее. Я говорю: я соберу все бомбы тут с улицы, всех вас подзорву, и себя тоже, и детей тоже, – говорю, – чтоб тихо стало, вот так!»
5. «И – в Россию»
«А тридцатого июня случилось самое худшее, что у меня было за всю мою жизнь. Мы прочесывали один лесной район», – рассказывает 66-летний служащий Вернер Паульзен {18}. Это было в 1941 году, через неделю после нападения на Россию. Паульзен к тому времени был уже унтер-офицером. Получив профессиональную подготовку в конторе одного адвоката-еврея и проработав некоторое время на фирме Круппа, он в 1937 году был мобилизован в Имперскую трудовую повинность, потом в армию, был в Польше и во Франции; служил он посыльным, ездил на велосипеде и в основном был в тылу, а не на передовых позициях. Когда для него наступал перерыв в войне или когда его посылали на бельгийское побережье, чтобы тренироваться с приставными лестницами штурмовать дуврские скалы («неблагодарное занятие»), для него это было «вообще-то прекрасное времечко». А теперь, в 1941-м, он был командиром пехотного взвода, и в то время, как танковая дивизия СС «Лейбштандарт» двигалась по шоссе на Житомир, его рота должна была прочесывать окрестные леса и болота и прикрывать фланг.
...
И вдруг со всех сторон по нам – огонь. Спереди. Сзади. Всюду грохотало. А мы не видели русских… Мы даже не знали, откуда огонь был. Они там на деревьях сидели. Мы были вот как тут. Метров так двести-триста была открытая местность. И они дали нам как следует выдвинуться туда – на открытую местность. А там стали и спереди стрелять, и сзади стрелять. Тут мы не знали… остановились… куда лучше бежать? Вперед? Ну вот, и тогда я забежал на такое поле с колосьями и там лег и лежал. А ночью все слушал – русские, так, только по-русски все. Совсем тихо ведь ночью-то, когда они разговаривают… А потом я попытался, когда темно было, попытался где-нибудь – где машины едут? А? Где машины едут? Там же дорога должна быть какая-нибудь. И я так все в сторону дороги полз или бежал там… Совсем один там был. А на следующий день пришли немцы. Танки приехали по дороге. И тогда я на эти танки сел.
За один этот час погибли 92 человека; из взвода Паульзена, насчитывавшего 50 человек, выбрались из этой засады всего четверо. Интервьюер спрашивает его, был ли это первый раз, когда он видел, как умирали товарищи.
...
Не, вообще ничего. Я только – слева кто-то упал, справа кто-то упал. Это ж было – бах, бах, бах. И все лежат. Это было так быстро, там невозможно было… Потом-то я слышал: один из нашей роты [остался в тылу при батальоне охраны]… и на следующий день ему пришлось наших товарищей хоронить. И вот то, что он там увидал, – это был кошмар. Я не знаю, делали ли раньше эсэсовцы тоже такое. Тут не могу ничего сказать. Но что он нам рассказывал! У нас ведь было уже несколько человек с наградами – Железный крест второй степени, первой, штурмовой значок, еще из Польши и из Франции – все это было срезано. Глаза повыколоты. Половые органы отрезаны. Конечно, я имею в виду, они это сделали – и наши, конечно, тоже точно так же, потом.
Господин Паульзен рассказывает скорее отстраненно. Он, как правило, сохраняет единство времени или темы, рассуждает по поводу своих оценок – это видно, например, в конце только что приведенной цитаты. Но качественное отличие нападения на Советский Союз от прежних комфортабельных молниеносных военных триумфов, суровость противника, элементарные реакции – все это сконцентрировалось для него в одной сцене, к которой вновь и вновь возвращает его память. Речь петляет вместе с ним, когда он ищет выход из ловушки; страх поглощает всю его способность к восприятию, так что смерть товарищей приобретает призрачную абстрактность. Куда подевалось все, чему его учили относительно обязанностей командира, ведь остались одни рефлексы выживания. Правда, требует объяснения конец истории – то, как в своем рассказе господин Паульзен говорит о лишении мужского достоинства и воинской чести, которому его погибших товарищей подвергли нападавшие на них русские, сумевшие осуществить оборонительную контратаку и посредством примитивной жестокости к жертвам продемонстрировать, насколько бесчестным было нападение. Прежде всего примечательно, что сам рассказчик сначала об этом не заговаривает; и он не интерпретирует это как доказательство зверства, присущего «азиатским ордам». Лишение его товарищей чести и мужского достоинства он называет «кошмаром» – это понятие, которое описывает ощущение воспринимающего, а не заключает в себе оценку или объяснение. Размышления о том, дали ли эсэсовцы русским повод для мести, признание того, что немцы впоследствии творили нечто подобное, – разве всем этим господин Паульзен не извиняет в какой-то мере русских, выходя за пределы общепринятых в Западной Германии представлений о войне на Востоке? Вернер Паульзен, активный протестант, завершает свой рассказ такой сентенцией: «К сожалению, было тогда так: как ты мне, так и я тебе. Это было неправильно».
Он хочет интегрировать свой непостижимый опыт четырехлетней войны в России в свою картину мира – картину мира человека просвещенного, трезво и взвешенно мыслящего, готового к принятию ответственности и стремящегося к гармонии, служащего в концерне, который занимает ведущие позиции в области международной торговли, в том числе и торговли со странами Восточной Европы. Ту сторону вопроса, что немецкие войска, на чьем пути встало беззаконное право национальной партизанской войны, пришли в Россию с целью грабежа и уничтожения, он стремится замолчать. Правда, он не утаивает, что при формировании его части для осуществления плана «Барбаросса» не было никаких сомнений относительно предстоящих боевых задач: еще за несколько недель до отправки, находясь в Германии, они получили немецко-русские словари. Но потом он говорит просто: «И – в Россию!» Никакого нападения со стороны Германии, никаких русских бестий. Для этого у Вернера Паульзена есть эсэсовцы: может быть, это они первыми начали. Тем самым вытесняется то обстоятельство, что дорогу для массовых убийств, осуществлявшихся СС, подготовил вермахт.
Вернер Паульзен явно заинтересован в том, чтобы представить немецко-русские отношения политически беспроблемными. Этот интерес тесно связан с его личным опытом, который как бы служит подтверждением верности, а не искусственности этого представления: в конце рассказа о пребывании в России это даже еще заметнее, чем в начале. Вкратце этот рассказ включает следующее: продвижение вперед до Киева – тут он особое внимание уделяет тому, как боялся расстрела, положенного за дезертирство; потом возвращение в Лемберг (Львов); потом зимняя боевая подготовка в Австрии и отправка в Финляндию, сквозное ранение голени; поездка в Германию на поправку; потом – Кавказ и производство в фельдфебели, «с последним самолетом» выбрался оттуда, вернулся в Германию, женился; в июле 1943 года послан под Харьков и снова ранен, но менее тяжело; до декабря в окружении под Черкассами, сквозное ранение в руку, снова поездка на поправку в Германию. В середине 1944 года фельдфебель Паульзен был направлен в часть, получившую приказ держаться до конца и полностью разгромленную, а потом – во вновь созданную 6-ю армию, которая во время большого советского наступления в августе 1944 года обратилась в бегство, и Паульзен вместе с сотнями тысяч других попал в плен. Сначала лагерь под Москвой, где их используют на работах по спрямлению реки. Потом отправка за Урал, 300 км к северу от Свердловска, по 60 человек в вагоне; из трех тысяч половина, по его словам, умирает в пути от холода и жажды. Так в конце октября Вернер Паульзен попадает в лагерь при танковом заводе, где раньше были русские заключенные. Но ему удается устроиться в ГУЛАГе, и отношения с русскими у него складываются разные, а точнее сказать в принципе хорошие: «Ну, надо сказать, это было прекрасное время – там», – говорит он сразу после того, как рассказывает о своем прибытии в Сибирь, о работе на очистке песка, на лесопилке и на строительстве домов. Когда интервьюер в замешательстве переспрашивает его: «Вы говорите, что это было в целом прекрасное время?» (на самом деле он даже и не сказал «в целом»), он высказывается несколько сдержаннее, но не намного: «Да, прекрасным назвать нельзя. Это было бы преувеличением. Но я имею в виду – по отношению к тому, что я так от других… У нас же лагерь был первоклассный. Может, и в начальнике лагеря дело было. Он был еврей». Был строг, но позволил им самим обустроить лагерь. Собственная бестолковая бюрократия уже приучила солдат к тому, что здесь было нормой жизни: все надо «доставать», проще говоря: «Значит, крепеж мы тырили». Достав белую и темно-зеленую краску, бригады маляров красили бараки, наполовину вкопанные в землю, радуясь, что не надо было выходить на мороз. Все, что было нужно, «доставали» бригады, работавшие за пределами лагеря. Постепенно были доделаны один за другим все бараки, в каждом жило обычно бригад по десять, в бригаде было по 10–20 человек. «Даже картины были у нас – вся Германия», – очевидно, стараниями маляров. Правда, внутри, несмотря на две печки, температура часто бывала ниже нуля; в одну январскую ночь, говорит господин Паульзен, было минус 53 градуса: «Ох, тут все-все в кучу сползлись. Ни один человек не остался один в койке. Нас и так всегда по трое на две койки было. Но это потом тоже лучше стало. Многие ведь поумирали тогда – и потом вдруг у каждого появилась своя койка».
Конечно, были внутренние конфликты – прежде всего по поводу распределения хлеба в бригаде («Кому сегодня крошки?»), а также по поводу привязки ужина к выполнению нормы, где все зависело в основном от усмотрения русского надсмотрщика: если работа была хорошая, он записывал перевыполнение, а это значило – на ужин получишь суп или даже кашу с растительным маслом; при грубом обмане он записывал 90 %, т. е. никакого ужина.
Шапка и обувь в сибирском климате жизненно необходимы, а стало быть их часто крадут; поэтому спят прямо в шапке, а ботинки привязывают к голове. Всякий раз, когда интервьюер предлагает поговорить о тех или иных невзгодах, господин Паульзен дает понять, что все это было, конечно, очень тяжело, но в принципе терпимо. В ответ на вопрос о морозе рассказчик начинает говорить о лете. А еда? «Слишком мало, чтобы жить, но слишком много, чтобы умереть», – отвечает господин Паульзен и описывает необычайно скудное меню, в котором преобладают хлеб, Kapusta и Kascha. От дистрофии и цинги у него на лице и на ногах образовались огромные оспины. Тем не менее рассказ о своей болезни он начинает со слов: «Мне же там повезло», – неработоспособность делала свободным. Последствия изнурения работой и недоедания русские приняли за симптомы заразных болезней и уже в октябре 1945 года отправили его домой; при этом он попал даже не в самый первый этап.
Первое, что ему довелось пережить, вернувшись в Германию: на какой-то станции незнакомая женщина, у которой тоже ничего не было, отдала ему свой суп. Это проявление человечности заставляет его еще раз, без всяких вопросов со стороны интервьюера, вернуться к опыту общения с русскими:
...
Но тут я должен еще раз вернуться к Сибири. Нас однажды вывезли куда-то, и мы там работали. И тут: русские женщины – всегда приходили несколько человек русских, и женщина одна с ними была, – и эта русская, она увидала, что у одного нет носков. Это, правда, не зимой было, а летом… И тогда она взяла свои носки, сняла и парню тому отдала. Он как ребенок выглядел, ему семнадцать лет было.
Русские – люди, господин Паульзен признает это, а многие из его товарищей по плену впоследствии это либо отрицали, либо соглашались, но с гораздо более пренебрежительной интонацией, словно русские – помесь человека и добродушного ярмарочного медведя. Более того, Вернер Паульзен свидетельствует, что, несмотря на необъяснимые постановления их бюрократов, с русскими можно вступать в отношения обмена и при этом на них полагаться:
...
У нас бывало иногда немножко мыла. Давали в лагере. Не много, но чуть-чуть было. А русским совсем не давали. И вот они нас уже спрашивали, нельзя ли им мыльца? Мы сказали: «Ладно, а что нам принесете?» И вот они нам принесли: вареную картошку [которой в сибирском лагере вообще никогда не давали]… Они нам – вареную картошку, а! И когда мы на стройке бывали, то они приходили и [картошку] просто роняли на землю. А мы потом клали свой кусок мыла.
И он снова подчеркивает, что эти русские рабочие, с которыми они вели меновую торговлю, получали еды не больше, чем они, и мыться им, по всей видимости, было нечем. Когда интервьюер в конце концов еще раз выказывает изумление – ему еще никогда не доводилось слышать, чтобы кто-то так говорил про положительный опыт в русском плену, – господин Паульзен реагирует едва ли не возмущенно:
...
Я же не стал бы рассказывать, если бы этого не было. Ведь это было бы странно, если бы существовали русские женщины и русские мужчины, у которых не было бы сердца, как у других. Конечно, и звери тоже были там… Но были и очень милые русские, которые и нам же тоже кое-чего приносили.
Все правы. У господина Паульзена опыт такой, и у многих других военнопленных он мог бы быть таким же, а у многих таким и был, но они редко его описывали так дифференцированно и с таким выделением позитивных сторон. И все же оправдан вопрос: что дало ему возможность приобрести именно такой опыт и так о нем рассказать? Хотя Вернер Паульзен делал карьеру конторского служащего, он был вместе с тем сыном сантехника из центра Рурской области. Его не так-то легко убедить, что люди, с которыми ему хорошо вместе работалось, – недочеловеки. В его восприятии играет роль некая принципиальная рабочая солидарность, которая не исчезла по мере его карьерного возвышения, а только стала более отрефлексированной. Кроме того, он активный протестант, уже много лет выступающий в ФРГ за «примирение над могилами». Примирения с СССР достичь не так просто. Ведь «самое худшее», что у него было за всю его жизнь, он связывает с воспоминанием о нападении Германии на Россию, а потом, менее часа спустя, говорит:
...
Я ж хотел туда поехать. Я хотел на Олимпиаду поехать. Но когда это случилось, они ж нам все поломали. Да, прямо перед этим вошли в Афганистан. Не надо им было этого делать! Десять, двадцать тысяч немцев точно поехали бы туда.
6. «Партия – грязное дело»
На вопрос, в каком возрасте его просветили на темы секса, 64-летний служащий Йозеф Пауль отвечает {19}:
...
Да, ну тут я хочу сказать: нас вообще не просвещали. Просветили нас, как мы в 38-м школу кончали, за две недели до выпуска, в субботу с полудня до 8 вечера воскресенья в монастыре Блаженной Девы Марии в Холстерхаузене, такой доклад нам сделали. А как в солдаты попали, нам тоже мать ничего не сказала. Но как в армии были, там мы с этим, помню, ближе познакомились. Мы тогда в учебной части – я в Страсбурге, в Эльзасе в учебной части был, – тогда прибыли первые раненые из Сталинграда. И насколько я помню, тогда многие из этих солдат, которые не хотели больше в Сталинград, они добровольно заражались венерическими болезнями. Предпочитали на стройку. И через это мы впервые обратили внимание на все эти игры.
Эта история – типичный пример того, как война вторглась в важнейшую фазу жизни Йозефа Пауля, когда формировались его взгляды, и исковеркала их. О том, что это не случайное явление, можно судить по двум другим фрагментам интервью, где он говорит об отношениях между полами. Скажем, о своей первой любви. Господин Пауль рассказывает, что в июне 1944 года, вырвавшись из Черкасского котла, он приехал на краткосрочную побывку домой (после двух месяцев обучения его отправили под Сталинград и он там был ранен, но, проведя несколько месяцев в госпитале, поправился). Итак, в родном городе в кинотеатре он познакомился с девушкой, которую после сеанса проводил домой, в рабочий поселок. Когда на крыльце он хотел ее поцеловать, его кнутом прогнал ее отец. Однако этим бурным началом возможного романа все и ограничилось: через пару дней Йозеф Пауль уже снова на фронте и, получив новое ранение, окончательно становится инвалидом. В это время ему двадцать лет.
Или вот, например, как он познакомился со своей женой, на которой женат уже 28 лет. Господин Пауль подробно описывает свою работу в Обществе инвалидов войны и рассказывает о том, как они с коллегами в 1951 году впервые снова попытались устроить карнавал, «где мы бы снова могли как следует пошуметь». На бал инвалидов один из товарищей Йозефа по обществу привел свою сестру: «…и так было угодно случаю, что мы сели рядом, и я как сел рядом со своей женой, так и остался».
Очевидно, у сестры товарища Йозеф Пауль нашел понимание, которое было ему особенно важно потому, что, когда он вернулся домой в конце 1945 года, его родители и его собственная сестра, с одной стороны, были рады, что он остался жив, но, с другой стороны, «не могли преодолеть боль по поводу моего ранения». К тому же рана все никак не заживала. Несколько раз в течение трех лет Йозеф подолгу лежал в больнице с нагноениями, пока наконец не смог как следует ходить с протезом. Во время пребывания в больнице ему пришло сообщение об увольнении с фирмы «Крупп», где он когда-то обучался на электромонтажника и был в отпуске для прохождения воинской службы, а потом пропустил срок, в течение которого нужно было подать заявление о возвращении из отпуска для сохранения права на рабочее место. Поначалу ему дали место в городской администрации, но его он потерял, после чего хотел было поступить в фирму, делавшую слуховые аппараты, однако в 1951 году снова получил предложение от городской администрации поступить на службу – правда, из-за тяжелой инвалидности пока только в составе кадрового резерва. И так началась новая жизнь вместе с женщиной с «инвалидного бала».
В начале своей административной карьеры он посещал вечерние курсы мастерства устной речи, чтобы научиться получше говорить. И научился: он говорит, словно докладывает: быстро, ровно и чересчур отчетливо, почти как робот, и обильно нашпиговывает свой «доклад» фактами и датами. Слушая пленку с его интервью, невозможно не предположить, что он все написал на бумаге и читает вслух. На самом же деле он почти не готовился и, даже отвечая на вопросы, не теряет этой своей манеры, разве что говорит менее однообразно. Историю о том, как война поломала его жизнь, господин Пауль излагает с хладнокровной точностью. Очевидно, он уже неоднократно все это описывал, так что рассказ принял официозную форму, очищенную от всякого чувственного опыта, – за исключением одного места, где, пусть в бреду, он позволяет себе маленький бунт, за который, однако, тут же оказывается сурово наказан. Пожалуй, надо прежде еще сказать, что Йозеф Пауль с самого начала без энтузиазма относился к войне; будучи активным членом католических молодежных кружков, он обходил и даже открыто нарушал требования дисциплины в школе и в гитлерюгенде – явно не в последнюю очередь потому, что его сводный брат уже в 1942 году погиб под Сталинградом. А потом, после восьми недель в учебной части, после Сталинграда, ранения, госпиталя, строительства мостов на Рейне, Черкасского котла, выхода из окружения и случившейся во время побывки первой любви, летом 1944 года Йозеф Пауль оказался вместе с остатками 6-й армии на Балканах:
...
…это было так – операции против Тито, против партизан, против банд, против партизан. И в ходе этого я потерял левую ногу, очнулся, лежа в военном госпитале в Салониках. В Салониках мне ампутировали левую голень, а правая, кстати сказать, была тоже сильно повреждена. После двухнедельного пребывания там меня на самолете «Физелер Шторьх» отправили в Землин [под Белградом], там я пролежал несколько дней, пока формировался санитарный. Этот санитарный поезд шел в Вену и по пути был обстрелян штурмовиками. Нас погрузили на местных лошадок и отвезли к Дунаю, а оттуда на углевозе в Венгрию. В Венгрии снова пустили санитарный поезд и привезли нас в Магдебург под Винер-Нойштадтом, в госпиталь. Там я находился до ноября 1944 года и попал в Вену. Там мне ампутировали еще часть ноги и 9 декабря 1944 года перевели в санитарный поезд, поскольку в Венском округе госпитали с тяжело ранеными надо было освобождать. Мы надеялись, что нам, может быть, где-нибудь в Тюрингии или в Баварии где-нибудь в каком-нибудь госпитале удастся найти пристанище, но напрасно. Санитарный поезд в конце 44 года, а именно почти под Рождество, привез нас во Франкфурт-на-Одере. Там мы находились дней пять или шесть, или десять, этого я уже точно не помню, и там нас уже сортировали: наземные войска отдельно, Люфтваффе отдельно, СС отдельно и офицеры отдельно. Потом нас должны были еще на санитарном поезде отвезти в Германию [имеется в виду, вероятно, еще не оккупированная часть Германии], но это не удалось, потому что я в приступе лихорадки послал главврача на… – я сейчас говорю так, как я привык. И этот болван, черт подери, оставил меня лежать там. И вот так я в начале февраля 1945 года попал в русский плен. Я оставался во Франкфурте-на-Одере в так называемом госпитале имени Хорста Весселя до конца апреля – начала мая 45 года, когда русские взяли почти весь Берлин. Тогда нас отвезли в Фюрстенвальде, и там я оставался примерно до июля-августа 45-го, из Фюрстенвальде меня отправили в Йену – в Тюрингию… В октябре 1945 года… [нам] пришлось возвращаться во Франкфурт-на-Одере. Там нам выдали освобождение из русского плена. Я так около 15–16 декабря 1945 года вернулся из русского плена домой через лагерь Фридланд, а потом на эшелоне с углем и дальше на конных повозках я прибыл сюда.
Лишь один раз в течение этого рассказа о своей совершенно пассивно претерпеваемой одиссее господин Пауль немного повышает голос и запинается, разрешает себе говорить, как привык, и называет главврача, который за неосознанное нарушение субординации оставил при отступлении неходячего раненого, «болваном». В принципе судьба Йозефа Пауля безымянна: он не знает, на кого может возложить ответственность за свои изуродованные ноги. Военная машина израсходовала его; даже мелкие надежды на то, что тяжелораненых из Вены переместят хотя бы в мирные внутренние районы Германии, разрушены, и никто не знает почему. Только за добавку к войне – плен – Йозефу Паулю есть кого винить; он ненадолго вырывается из роли пассивной жертвы событий, говорит «я», говорит «болван», говорит «черт подери». Но это – лишь маленькие струйки пара, спускающие давление; будучи долгое время вынужден принимать данность, он так привык к этому, что приятие вошло в его характер {20}. Места своих страданий он помнит точно, а о самом страдании не говорит ни слова.
В начале 1950-х годов господин Пауль смог устроить свою жизнь, и в ней теперь его должность в окружной управе и известность, которой он пользовался у себя в районе, заменили ему иные перспективы, которых после войны уже не было. Итогом войны для него стало не только увечье: это еще и исчезновение перспектив, и такой фундаментальный опыт навязанной пассивности, что ее едва ли возможно компенсировать собранностью и самоотверженной работой на порученном небольшом участке.
В Третьем рейхе, школьником, он был активным членом католических юношеских кружков (его самое первое и самое прекрасное детское воспоминание – поездки на экскурсии с хором мальчиков от церкви Вознесения святой Марии), сознательно занимал и отстаивал позицию, в частности, против гитлерюгенда, где все же вынужден был состоять, чтобы иметь возможность получить профессиональное образование после школы. В церковь он никогда не переставал ходить. Но теперь он говорит: «Мы ходим по воскресеньям в церковь, мы отдаем свою лепту, а потом – все, домой».
Его отец был активным деятелем католического движения наемных работников, создал вместе с другими горняками католическое домостроительное товарищество. А сам он в 1950-е годы пошел не в профсоюз государственных служащих, работников транспорта и торговли, а в союз коммунальных служащих, потому что там членские взносы являлись одновременно взносами в похоронную страховую кассу. Отец и дед были активными членами социал-демократической партии, а он говорит, что даже не может за нее теперь голосовать, потому что отца за активную социал-демократическую позицию в 1931 году уволили с крупповской шахты. И тот сказал ему в 1945 году:
...
Послушай-ка, парень, ты теперь совершеннолетний, можешь делать, что хочешь. Но одно я тебе скажу: я кое-чему у партии научился, и из-за партии я чуть не потерял работу. И если ты тут пойдешь в какую-нибудь партию, то получишь от меня по ушам. Потому что партия – грязное дело.
«Без меня». Дело не обязательно в разбитых надеждах на национал-социализм; скорее дело в том, что членство в партии – все равно в какой – требовало бы от него быть субъектом исторического действия, а он этого не хочет, ибо в действительности всегда был лишь объектом, который швыряло туда и сюда в историческом пространстве. Господин Пауль, чей рассказ в остальном так точен, мирится с тем, что ссылка на отца, который после падения фашизма сделал вывод «больше никакой СДПГ», здесь оказывается бессмысленной: Йозеф Пауль и не ищет смысла в политике, он отвергает ее целиком. В коммуникативной сети маленького мирка своего предместья он нашел себе тихую безопасную гавань, его там знают, он – представитель чиновничьей аристократии средней руки, эксперт по вопросам снабжения. Он высказывает сожаление, что добрососедские отношения, которые он хотел было опять установить, переехав на новую квартиру, теперь уже никто как следует не поддерживает, и что молодежь считает эти маленькие мирки скучными и уклоняется от их контроля и дисциплины.
Поэтому господин Пауль в качестве хобби стал заниматься историей своего предместья. Ведь и коммуникативная сеть, очевидно, теперь уже не та, что сохранялась еще в послевоенные годы, когда он жил под девизом «без меня»; даже эта коммуникация теперь переродилась в тягостную повинность: он занимался в окружной управе пенсиями и работал в Союзе инвалидов и родственников погибших, так что все постоянно что-то от него хотели, и повседневное общение с соседями потеряло для него свою защитную функцию и свой смысл. Сегодня, когда ему 64 года, он разрывается между представлением о том, что его долг – присутствовать в нынешней соседской коммуникационной сети, и прежними представлениями о соседских отношениях:
...
Ни в одно общество я теперь больше не вступлю, потому что очень уж горький опыт у меня есть. Одно-единственное, что меня сегодня еще интересует, и это вам все соседи здесь – вы же слышали только что, опять в дверь звонили, – все подтвердят: если кто-нибудь сюда приходит и я могу помочь, будь то в управе или еще где, то я это делаю с удовольствием. Но: пускай мне грязными ботинками не топают здесь по всей квартире. Сейчас же все моду такую взяли. А мне этого больше не хочется. В старости хочется же немножко отключиться. А так я больше всего хотел бы своим хобби заниматься.
7. Страх и активность
Эльза Мюллер {21} боготворила своего отца, шахтера. Его дом располагался в одном из лучших жилых кварталов города, поэтому ребенком ей очень часто приходилось общаться с «лучшими семьями». Свою мать она описывает как святошу, женщину работящую, строгую и нетерпеливую, часто и жестоко ее лупившую и больше любившую ее сестру; а потом сразу заявляет:
...
Мой отец был работящий, уважаемый, умный, философский, человечный, веселый, нежный, верующий, сдержанный, с ранней молодости состоявший в профсоюзе, но с партийными пристрастиями.
В 1946 году она вышла замуж за коммуниста, работавшего на шахте слесарем, который никак не мог сравниться с этим авторитетным призраком; после того как он вследствие кризиса угольной промышленности оказался на обочине жизни, госпожа Мюллер стала не только главной в семье, но и вне дома заняла главенствующие позиции. Во время войны она пошла работать санитаркой (эту специальность она получила еще до войны) и в 1960-е годы быстро дослужилась в больнице до старшей сестры отделения для частных пациентов. Ей поручили руководить обучением медицинских сестер, она стала активной социал-демократкой и членом совета трудового коллектива больницы. Если не считать отца, то решающим фактором в ее социализации стала война. Ей было пятнадцать, когда она началась; война – это ее годы учения. В это время она набирает тот потенциал энергии и организаторских способностей, который в эпоху Аденауэра, когда она была домохозяйкой, оставался латентным (правда, не совсем, потому что она, например, параллельно заведовала общежитием учеников, проходивших обучение на шахте), а потом позволил ей столь же быстро, сколь и успешно возвратиться в профессиональную жизнь и развернуться в ней.
В 1938 году Эльза Мюллер закончила школу и вступила в Союз немецких девушек, но, поскольку ее родителям-католикам это пришлось не по вкусу, она ограничилась спортивными занятиями в секции гребли на каноэ, хотя ей нравилось быть в коллективе и руководить. Одновременно она отрабатывала обязательный для девушек трудовой год в качестве помощницы по дому у одной учительницы. Потом стала учиться в женском монастыре на санитарку, но прервала обучение после того, как у ее отца обнаружили пневмокониоз, и к тому же настоятельница выставила ее на посмешище перед соученицами, когда она во время менструации запачкала кровью постель. Вернувшись в родной город, Эльза прошла профессиональное обучение в крупной фирме, занимавшейся розничной торговлей. Потом – трудовая повинность, ее послали в крестьянское хозяйство в Шлезвиг-Гольштейне; там она хорошо справлялась с работой и стала доверенным лицом у майденфюрерин [5] . После возвращения в Рурский бассейн Эльза в 1942 году стала военнообязанной и проходила службу в трудовом ведомстве, в отделе, занимавшемся незаменимыми работниками, которым полагалось освобождение от призыва; здесь она впервые узнала, какими методами были согнаны в Германию работавшие там украинцы; тогда-то, – думает она теперь, – и зародился в ней критический образ мыслей по отношению к политике.
Там, в центре Эссена, она попала в 1943 году под первый крупный авианалет:
...
Он меня привел в полнейший шок. Мы уже не могли ничего потушить. Там были такие крытые галереи… там полно было дерева, и мы уже не могли гасить, воды не было. И я побежала в сторону вокзала, был перерыв, двадцать минут [между налетами]… Всюду грохот, осколки, пожары. Я побежала и оказалась в какой-то момент совсем одна. Бежала через город… Горел опрокинутый трамвай, вокзал горел… а самолеты опять уже появились, опять новая волна уже, и опять сирены с громким воем, и тут на меня кто-то закричал: «Вы с ума сошли? Идите в убежище!» И я спустилась на Роландштрассе за Парк-отелем в убежище. И все рекой, рекой стекались в убежище. А потом снова ковром стали падать бомбы. А потом раздался страшный грохот. В общем, выйти из убежища мы уже не могли, нас там завалило. А я обнимала молоденькую девушку, незнакомую молоденькую девушку, мы так крепко-крепко вцепились друг в друга. А у кого-то сделался нервный срыв, а одной женщине пришлось детей оставить снаружи, у нее двое детей было. Она все время кричала: «У меня дети на улице, у меня дети на улице!» Тут молятся. Там орут. Там воют. А я и эта молоденькая девушка, мы обнялись, мы сидели в ловушке. А потолок – так он все время так трясся, он прямо-таки качался при каждом новом взрыве. И в это время я только думала, мои родители и все это у меня в мыслях было. А потом я услыхала шум воды. И я сказала: «Господи, не дай мне утонуть!» Потому что мы все время читали про авианалеты в газетах: где-то люди утонули, потому что трубы лопнули, а люди боролись до последнего, пока уже совсем под потолком не плавали, и в итоге все-таки тонули. Как они боролись! А когда их потом находили в этих убежищах!.. И тут я сказала: «Господи, не дай мне утонуть!» Я слышала шум воды. «И пусть лучше потолок рухнет и меня прибьет, но только не тонуть», – так я сказала. Это было мое последнее желание. И еще: как меня найдут? Я еще раз всю свою жизнь перед собой увидела и прямо завершила ее. Да, завершила, надо сказать… А потом мы услыхали, как колотят, стучат, зовут, а потом вспомогательная служба безопасности – они вогнали брусья в подвальное окно, чтобы подпереть, и вытащили нас. И там все горело, вся ведь Роландштрассе превратилась за ночь в груду развалин… И у меня здесь еще шрам остался. Здесь мне потом тоже обожгло, брови мне сожгло. Волосы вот тут на голове тоже сожгло. Какой-то человек мне что-то набросил на голову и сказал: «Беги, девочка! Давай, беги!» И тогда я побежала вниз, в сторону «Феррошталя», в сторону «Хохтифа», в сторону пивоварни. А потом ничего больше не помню. Первый и единственный обморок в моей жизни был. Я была без сознания. А потом я очнулась, лежала в зале [в здании городского собрания, которое было рядом]. Вокруг меня крик, кутерьма, все кричат, своих ищут. Деточка моя! Это был один крик. Я до этого-то не глядела, как и что, а тут думаю: «Ой, все ли цело у меня?» Потом я захотела встать. Сказали: «Лежите, не вставайте!» То есть за мной ухаживали. А потом дали мне шнапсу. И я сказала: «Со мной все в порядке, ничего у меня нет!» Я все оглядела: ничего у меня не было… А потом все время этот крик вокруг, все ищут своих, раненые кругом. Я была как-то не в состоянии помогать, я только глядела… [Потом, в сумерках, она в разорванной одежде и со спущенными чулками, на трамвае поехала в свое предместье.] Выхожу на станции «Городской парк», а тут мне навстречу один коллега, у которого сердце больное было… из отдела труда коллега навстречу мне идет, с горы спускается. На нем безупречный поплиновый плащ, элегантная мягкая фетровая шляпа, ремень туго затянут. Я его по сей день перед собой вижу: туго затянутый ремень, папочка под мышкой, как будто он в чудный осенний денек идет на службу. Спускается, видит, как я подхожу, смотрит на меня, разглядывает и говорит: «Да… что у вас за вид?» Как если бы я где-то шаталась ночью и в канаве валялась. Тут я закричала. Я так кричала… Я побежала в гору, последний отрезок вверх, и все кричала громко. Я прибежала наверх, вбежала в дом, так что моему отцу пришлось меня крепко-крепко обнять. Говорит: «Детка, успокойся, детка, успокойся!» Я говорю: «Отец, там горит, горит, все разрушено, все разрушено». Только так это из меня наружу выходило.
Этот рассказ, приведенный здесь лишь с небольшими сокращениями, обладает рельефностью непереработанного ночного кошмара. И по сей день, спустя почти четыре десятилетия, все «только так наружу выходит». Эльза Мюллер – личность, как уже было сказано, необычайно сильная, умеющая настоять на своем, – в этом интервью извлекает из своей памяти документальную запись своего тогдашнего страха: это документ, аутентичный именно благодаря тому, что он не поддается переработке. Он же одновременно является и документом вынужденной пассивности, в нем только в начале присутствует элемент активности, когда рассказчица пытается во время перерыва между бомбежками убежать через весь город как можно дальше от своего горящего завода. Потом следуют элементы, которые поразительно напоминают стадии человеческой смерти, единообразно описываемые реанимированными людьми: она перестает управлять собой; реагирует бессознательно; воспринимает окружающее только в виде эмоциональных тонов и картин; панически бежит от опасности; подчиняется голосу разума, который направляет ее в первый попавшийся бункер; она готова и хочет прижаться телом к незнакомым людям; ее восприятие ограничивается собственной персоной, которая страхи окружающих еще замечает, но отгораживается от них; она испытывает панический страх перед смертью, выраженный в боязни какого-то определенного варианта гибели, обесценивающего всякую активность; она спорит и торгуется с Богом; видит, подобно фильму, всю свою жизнь, и наконец – отключка. Все это потом прокручивается еще раз в обратную сторону: она заново переживает эгоцентрическую редукцию после второго спасения; ощущает настоятельную потребность покинуть место второй катастрофы даже вопреки совету и указаниям авторитетного лица; сосредоточивает все силы на бегстве; срывается на истерический крик при встрече с нормальной жизнью и вверяет себя спасительному институту или лицу, сводя пережитый опыт к ключевым словам: «горит», «разрушено».
Через год после того, как Эльза Мюллер пережила этот смертельный страх, ее отправили на фронт против ее воли или по крайней мере не туда, куда она хотела: она предпочла бы обучаться на радиолокационной станции под Веной, а ее послали на аэродром под Гамбургом. Интервью предоставляет нам еще три возможности проанализировать тему страха в ее воспоминаниях о войне: эпизод с обучением среди более квалифицированных сослуживцев; эпизод с кражей картофеля; эпизод с установкой прожекторов против авиации союзников.
Эпизод I. Курсы прожектористок, ноябрь 1944 года. Молодым женщинам предстоит сменить унтер-офицеров, прошедших два года базовой подготовки и еще дополнительное обучение; на замену берут только абитуриенток и студенток в надежде, что они быстрее обучатся. Эльза Мюллер – единственная на всем курсе, кто не учился в гимназии. Это наполняет ее гордостью и страхом одновременно. Муштра «жестокая», но тут она не отстает от остальных; однако там, где требуются прежде всего знания из курса математики, она пасует. «И тут я разуверилась в самой себе».
Но из тыла она получает поддержку: когда она пишет отчаянное письмо домой, отец утешает ее: «Даже если ты сто раз провалишься, ты все равно останешься нашей девочкой». Кроме того, среди девушек – «классное товарищество… 18 человек в одной комнате… отличная компания». Ей помогают заниматься, и при первом отсеве она не вылетает, в то время как некоторым абитуриенткам приходится возвращаться на обычную трудовую повинность. Победой на самом деле она обязана не своему честолюбию, а своей популярности: «Это был спор: сумеешь или не сумеешь; я то не хотела, я то хотела уйти. На самом деле это меня группа с собой тянула. Только группа. Они просто не хотели, чтобы я из группы уходила, и полностью взяли меня на буксир».
Коллективизм и воля к свершениям позволяли этим девушкам выполнять задачи и делали их пригодными для использования на войне, хотя они были против нее – правда, как правило, не с самого начала, но теперь-то уже точно были против. Становилось все очевиднее, что война проиграна, и, выступая против нее, они выступали и против Гитлера. По ночам «отличная компания» пародировала «обращения к народу» нацистских вождей с третьего яруса кроватей:
...
«Что у нас есть? У нас нечего есть», так, и «Хотите ли вы тотальной войны? Нет, не хотим мы ее»… Настоящим пораженчеством там занимались… т. е. сначала были сомнения, в 43-м, потом где-то в начале 44-го для нас, для меня война была проиграна, да, когда мы узнали, что фронты – повсюду: и тут невозможно удержать, и там – безумие.
Война – сумасшествие, но в Пиннеберге главными были самосохранение и коллективизм. Во время обучения постоянно проводились тактические занятия на карте, в которых ключевая роль всегда отводилась позиции Хольм, а по окончании курса прожектора распределяли по позициям.
...
Когда говорили «позиция Хольм, позиция Хольм», то всегда говорили, что кому, значит, она достанется, ну тот может себя поздравить. Все управление военно-воздушного округа только и говорит, что о позиции Хольм. И знаете, как потом стали распределять, кому досталась позиция Хольм? Мне досталась позиция Хольм! Я думала, я упаду сейчас, быть такого не может.
Платой за страх является вытеснение сомнений – по крайней мере в том, что касается непосредственных задач по командованию прожекторной установкой. Эльза Мюллер говорит о множестве трудностей, с которыми было связано занятие позиции, однако не совсем понятно, в чем они заключались. Из текста следует, что она пребывала в конфликтном треугольнике: с одной стороны, большинство девушек, как и до того (когда они все вместе жили в одной комнате), были против войны; с другой стороны, ей досталась заместительница, которая еще до нее была на этой прожекторной установке и которая занимала «очень твердую позицию» – очевидно, противоположную; а кроме того, «обеспечение функционирования позиции»: это было непременное требование (на вопрос о сомнениях и неповиновении она отвечает: «Нет, это приказы, нет, такого не было!» И еще раз: «О том, чтоб сбежать, – нет, я не думала»). Решение проблемы она нашла в товарищеском и заботливом отношении к подчиненным, иными словами: она укрепляет боевой дух войск, добивается доверия со стороны девушек и переживает глубокое разочарование, когда одна из них сбегает, не посвятив ее в свои намерения.
Эпизод II. Эльзе Мюллер без малого 21 год и она должна быть командиром и примером для остальных; от стресса во время обучения она стала курить, но теперь бросает, потому что «некоторые девочки ведь моложе были», а она не хотела от них ни в чем таиться.
...
Но эти тяготы, которые я сама вынесла, этот настоящий страх и то, что войне конец скоро должен был настать, и нужда… а потом я еще получила извещение, что муж моей сестры погиб, понимаете, все эти вещи мне приходилось одной носить в себе, и я часто сменяла часовых и ходила патрулировать. Девочек отправляла спать и стояла на посту, а мысленно бродила по городскому парку. Это из-за того, что не могла спать, я стала ходить в караулы. И тогда я узнала, что на летном поле была заложена в бурты картошка…
Поскольку от крестьян уже ничего больше получить не удавалось, она стала каждую ночь ходить с рюкзаком и выкапывать картошку, рискуя быть замеченной часовыми Люфтваффе. «Вся команда» наедалась досыта, и Эльза Мюллер как командир, ставший матерью своим подчиненным, на шаг приблизилась к идеальному образу отца.
...
Каждую ночь я туда ходила и там тырила картошку, хоть и боялась ужасно. И не разу не заметили! А девочки говорили: «…До чего вы так дойдете!» Я говорила: «Деточки, достаточно будет, если меня поймают». За это ведь расстрел был. Это был для меня смертельный риск. Это же был немецкий посевной фонд… все время же только и слышно было: вредитель расстрелян, повешен, расстрелян, вредитель, и так бы я была, я ведь в этом смысле вредитель была.
Эпизод III. Бой. С радара поступают данные, которые используются для наводки большого, автоматического прожектора, который надо только включить, а затем эти данные передаются группе, которая вручную наводит меньший прожектор. В это время Эльза Мюллер стоит у прибора для наводки и руководит действиями расчета. В случае налета штурмовиков расчет («24 человека и один солдат Люфтваффе», кроме него все женщины) может прыгать в одиночные окопы, так называемые лисьи норы.
...
Я помню только, что мне лично не было страшно во время налетов, что я – я стояла там у прибора наводки, где и телефон был, где я получала свои команды, и у самого прибора, где я на очень хорошем устройстве… могла наблюдать и получала передаваемые данные. Я выкрикивала их на свой 150-й прожектор – двухметровый-то получал данные с радара. И тогда я кричала только: «Свет!», так, «свет» – моя команда. И вот однажды я пошла к ним – свет у прожектора не зажегся. Они по окопам разбежались… это я не могла понять. Это было просто: мне не было страшно. У нас же стальные каски были. Так что мне не было страшно. Я не могла понять страх девочек, настоящий страх, подлинный, физический страх – не могла я понять. Я только тогда поняла его, когда позже как-то раз засекла один штурмовик и хорошо видела его в прицел: он так прямо на меня летел и стрелял в меня. Тут мне впервые стало действительно страшно. Ладно, мы днем в окопы прыгали и так далее, но по-настоящему бояться за свою жизнь мне довелось только позже, когда я была замужем, когда была матерью.
Последние слова есть, вероятно, намек на травмирующее чувство покинутости, которое она пережила при рождении своего единственного ребенка в больнице в 1947 году: этот весьма запоминающийся эпизод она рассказывает позже в интервью. Это снова то самое пронизывающее переживание беспомощности и брошенности на произвол судьбы, которое она уже описывала в рассказе о том, как ее засыпало в бомбоубежище во время налета. И то, и другое переживание (в убежище и в родильном отделении) характеризуются наглядностью воспоминаний и неуправляемостью реакций; от них обоих окрашенные страхом эпизоды на фронте отличаются хотя бы уже высокой степенью дискурсивности, восприятием и просчитыванием окружающего, а также личной инициативой. Третий эпизод показывает, что понадобился летящий на бреющем полете и стреляющий прямо в нее штурмовик, чтобы опасность, грозивщую в бою всем, она осознала как свою. Ведь она настолько была занята техникой и отданием команд, что страх не мог возникнуть, а если возникал, то его можно было прогнать с помощью самых абсурдных рационализаций («стальные каски»).
В двух других эпизодах речь идет о страхах, которые лишены важнейшего признака – элемента безысходности: никто ведь не помешал бы Эльзе Мюллер провалиться на экзаменах, быть отчисленной с курсов и тем избавить себя от стресса, связанного с повышением статуса и командирской должностью, стать снова простой работницей «Трудовой повинности». Никто не заставлял ее поднимать боевой дух своих подчиненных, воруя картошку, а кроме того, очень маловероятно, чтобы солдаты Люфтваффе поставили к стенке за вредительство активную женщину, командира взвода только потому, что она раньше них нашла картофель, принадлежавший местным крестьянам. Страх в этих случаях играл скорее роль подстегивающего адреналинового удара, позволяющего добиться наивысших достижений. Прорыв выпускницы народной школы, дочки рурского шахтера на позицию всеми любимого и уважаемого командира прожекторной установки в ключевом пункте – это первая кульминационная точка в биографии этой молодой женщины. Здесь она открыла в себе личностную силу и социальный потенциал, которые в течение следующих полутора десятилетий, когда она вела жизнь домохозяйки, кажутся как бы блокированными, пока она не разворачивается снова во всю мощь, работая в больнице.
Шок, испытанный ею дома во время бомбежки, на фронте уходит: активное участие, необходимость показывать хороший результат, расширившийся горизонт опыта и ответственности помогают вытеснять страх, который так реален и так оправдан; в результате она встраивается в военную машину в роли не только исправно функционирующей, но и вносящей собственную дополнительную динамику детали. При этом она может вполне осознавать безумие войны; сопротивление так называемой тотальной войне в Эльзиной компании представляется мне правдоподобным. Впоследствии госпожа Мюллер выходит замуж за коммуниста, и, хотя она держится на расстоянии от Коммунистической партии и оказывает мужу сопротивление, храня верность социал-демократии, все же в эпоху Аденауэра ей хочется, чтобы коммунисты прошли в бундестаг («как щука – чтоб караси не дремали»), она ходит на демонстрации против ремилитаризации и вооружения бундесвера атомным оружием. Эльза Мюллер против войны, и я думаю, она была против нее и в 1945 году. Но для того, чтобы осознать это, надо было сначала пройти через очевидную бесперспективность войны. Это осознание осталось на некоем когнитивном уровне и было оттеснено в сторону, когда Эльзе предложили участвовать в деле и развернуть свой личностный потенциал.
8. «Хуже всего это было для солдат-отпускников»
Родители Герды Герман {22} развелись в 1937 году. Ее властная мать была учительницей и членом НСДАП. Во время войны Герда обручилась с однокашником, который был летчиком.
...
Он сначала был в транспортной авиации, летал на Ю-52. Это приносило ему, как он тогда выразился, слишком мало орденов. «Вот закончится война, а у меня будет слишком мало побрякушек: тогда моей карьере конец, я не смогу стать тем, кем собрался». И он переквалифицировался на скоростные истребители, хотел попасть в ночную истребительную авиацию, и во время третьего своего учебного вылета [в Силезии] разбился. Это была ужасная, трагическая история.
Несчастный случай со смертельным исходом на пути к карьере, сопряженной со многими рисками. В мае 1944 года, когда это произошло, Герде было 20 лет.
...
Я молилась господу Богу, чтобы у меня откуда-нибудь появился ребенок, откуда – я и сама не знаю. Вы себе это и представить не можете: такой зажатой меня воспитали. […] Ничего не объясняли. […] Поцеловаться было уже безумным грехом, которым действительно мучились.
Военная невеста, которая хочет хотя бы ребенка и не знает, откуда берутся дети. И героическая смерть как профессиональный риск… Интересно, как сильно воспоминания отличаются от литературных и прочих фантазий, которые в послевоенное время формировали наше представление о войне. Не правда ли, мы бы скорее ожидали, что женщина будет сексуально просвещенной, а мужчина пожертвует собой ради националистической идеологии? А он хотел побрякушек, чтобы после войны иметь возможность остаться кадровым офицером. Почему это так важно – после войны, которая в его расчетах явно фигурирует как война победоносная? Что это – просто мальчишеское желание продлить увлекательную игру с военной техникой? Или дело было в том, что она им гордилась, потому что «он в форме хорош был – ну просто умереть можно»? На это у истории есть и третий конец – в другой части интервью: в 1943 году Герду Герман из Союза немецких девушек перевели в ряды НСДАП. Это происходило автоматически, она поначалу этому не сопротивлялась, носила партийный значок на лацкане и ходила на партийные собрания, которые проводились в бомбоубежищах. Жених, приехав в отпуск, требует это прекратить:
...
«Я с тобой на улицу не пойду, если ты эту штуку не снимешь, по крайней мере пока я здесь»… Я спрашиваю: «А что такого в партийном значке? Я вообще не понимаю, почему ты так сердишься». Он: «Я такой ужас видел, я был в Варшаве, и там я видел, как людей, евреев, сгоняли – женщин, детей, мужчин. Мужчины стояли с бичами и загоняли их в вагоны». Это, по его словам, было нечто ужасное. Мне кажется, он принадлежал, вероятно, к такому кругу офицеров, где не были согласны с этим режимом… Тут моя мать пришла в ужас, возмутилась и сказала: «Как этот парень может такое рассказывать? Это вранье. Невероятно, в какое вранье он поверил». Он потом еще несколько подобных высказываний сделал… Когда он разбился, я все время думала, он сделал какое-нибудь глупое высказывание, наверняка его расстреляли, он вовсе, может, и не разбился. Но он на самом деле разбился, там ничего не было. Но он явно знал больше…
Внезапно их отношения оказываются вообще призрачными, вовсе не близкими. Влюбленные мало знают друг о друге, мало могут друг другу доверить. Может быть, он вовсе не побрякушек искал, а стремился в офицерский корпус, чтобы быть защищенным и иметь возможность действовать? Или, может быть, сведения, подобные тем, что ее жених привез из Варшавы, не производят никакого эффекта, а приводят только к тому, что человек сворачивается, как еж, замыкаясь в своем узком мирке, – потому, например, что воздушный бой истребителей вызывает героические чувства, а его последствия абстрактны? Солдатским невестам было тяжело; дело было не только в том, что они сами постоянно подвергались опасности и боялись за своих любимых. Они еще и знали их все меньше и меньше, чем дольше жили с ними в разных мирах, с разным опытом. И побывка в таких условиях часто становилась мукой: люди жили в мирах, развивавшихся в разных направлениях, и встречались друг с другом, словно находясь по разные стороны стекла, а одновременно чувствовали себя обязанными проявлять особую интенсивность чувств и особую близость, как если бы это свидание было последним. Но то, что происходит в последний раз, редко бывает прекрасным. Если к этому добавлялся еще и сексуальный аскетизм, который исключал возможность чувственной разрядки, то велика была опасность, что влюбленные будут заботливо разыгрывать друг перед другом спектакль, поверхностно развлекаться, а может быть, вызывать друг у друга чувство одиночества, даже будучи вдвоем.
Позже Герда Герман еще раз встречается с летчиками, на сей раз союзной авиации, которые не так хороши в форме, зато она видит их в деле. Американцы стоят уже в соседнем городке, и, чтобы укрыться от их артиллерии, люди перебегают из комнаты в комнату:
...
Потом еще было очень плохо, когда налетали штурмовики: они ведь действительно обстреливали людей на балконе. Кошмарно. […] Это было страшно. Они действительно стреляли в людей, которые бежали в бомбоубежище. Одной соседке пятку отстрелили, она от дерева к дереву бежала в бомбоубежище. За нами действительно охотились штурмовики.
До того Герде с матерью неоднократно доводилось переживать тяжелые авианалеты. «Хуже всего это было для солдат-отпускников, они дрожали и молились. По сравнению с ними женщины держались отважно».
Однажды ее чуть ли не насмерть затоптала толпа, в панике бежавшая в убежище. В другой раз, снова упав по дороге в убежище, она не смогла встать, в то время как все остальные уже были в бункере, а в небе висели осветительные ракеты. Никто ей не помог, и она в конце концов дотащилась сама до нижних ступенек лестницы, ведшей в подвал, но внутрь уже не попала. Она напялила себе на голову жестяное ведро и молилась, чтобы ее не засыпало, когда после каждого разрыва все вокруг качалось. После отбоя воздушной тревоги она увидела, как в долине горела «как факел» та фирма, в которой она работала секретаршей. Она бросилась туда и была среди первых, кто начал тушить огонь еще до прибытия пожарных. Двери склада раскалились; она тем не менее пошла туда и, тронув дверь руками, больше не могла их оторвать. «За тушение этого пожара мне был присвоен крест „За военные заслуги“. Это было событие», – говорит она смеясь.
Когда конец становится близок – а это замечают по тому, что удирает живший через пару домов руководитель городской партийной организации, – гражданскому населению приказывают выдвигаться пешим маршем в Зауэрланд. Когда выясняется, что кольцо американцев плотно сомкнулось и у колонны беженцев никаких шансов на прорыв нет, все начинают радостно обниматься, хотя раньше им говорили, что американцы – «людоеды». Мать, непреклонная национал-социалистка, тоже теряет веру в победу нацизма, в то время как отец, который всегда дистанцировался от нацистов, еще за несколько недель до этого писал с Восточного фронта о «чудесном оружии фюрера». В конце концов остается одна лишь жизнь.
...
Конец войны мы с матерью застали здесь. Как входили американцы. Бывают такие моменты в жизни, которые не забываешь, от счастья или от печали. Это был вот такой момент, когда мы увидели, как появился первый американский танк на Франкенштрассе, они пришли со стороны Штеле, 9 апреля 1945 года. Мы примерно за час до этого услыхали в воздухе какой-то страшный шум и не понимали, в чем дело… Мы стояли, как зачарованные, на балконе, шум становился все страшнее, пока не показался первый американский танк с желтой звездой. С Франкенштрассе был широкий обзор, на весь разгромленный Эссен. Мы пригнулись и подумали: «Сейчас нас застрелят». Фольксштурмовцы перед этим несколько дней строили противотанковые заграждения из спиленных деревьев. Мы боялись, что там еще будут перестрелки. Так они их летящим галопом взяли. Тут мы друг другу на шею бросились – все позади, снова нас пронесло.
Позже госпожу Герман в другой связи еще раз спрашивают о том, какое значение имело для нее окончание войны. Она подтверждает:
...
…что мы в живых остались. Самое первое. Потом, когда вся правда всплыла, мы были настолько заняты тем, чтобы утолить голод, тогда тоже главное было – выжить. Мы тогда действительно на брюкве жили.
Эта сосредоточенность на чистом выживании не позволяет потом, в решающие годы ее жизни, одуматься, оглянуться на собственный опыт, тем более публично. Удивляться по поводу тех впечатлений, которые остались у нее в памяти (например, как она ребенком увидела евреев, которых сгоняли на вокзал, и на свои вопросы не получила от бабушки никакого ответа), и встраивать их в исторический процесс она начинает только тогда, когда политика снова ее «достает». В конце 1950-х она замечает, что у нее на заводе применяются противоправные методы слежки за работниками. Когда она в конце концов начинает этому сопротивляться, возникает трудовой конфликт, который в конце концов побуждает ее заняться политической и профсоюзной деятельностью и мало-помалу перерабатывать изолированные фрагменты своих воспоминаний в рассказ о своем жизненном опыте. «Мало-помалу» в том смысле, что сначала она отказывается дать нам интервью, говоря, что ее жизнь не так уж интересна. Потом зато получается одна из самых долгих бесед.
9. «Я и не знал, кто такой Тито»
...
Моя мать взяла у польских гастарбайтеров на попечение двух младенцев, которых ей на самом деле нельзя было у себя держать… ей вообще нельзя было никаких контактов с ними иметь. Она взяла их на попечение. У нас никогда об этом не говорили, что это… было просто… они были у нас, и в это время обе девушки-польки и отцы этих детей часто приходили к нам в дом. То есть они приносили продукты от крестьян, у которых они работали, а потом оставались на чашку кофе. Отношения с этими людьми были совершенно естественные, без пафоса, без чего-то там такого, это были люди, которые бывали в доме. Дети их были у моей матери, и они приходили, ну и это больше не обсуждалось. А я приходил с дежурства, т. е. в форме, с дежурства в гитлерюгенде. Я тогда… а они – они меня поддразнивали: «Ты еще победить рассчитываешь?» и так далее, и так далее. И говорили совершенно открыто про Сопротивление в Югославии и про Тито. Я и не знал, кто такой Тито. То, что партизаны были, это было общеизвестно, об этом газеты писали, и то, что они были недочеловеки, и так далее, и так далее. Так вот, они говорили про партизан в Югославии и совершенно открыто их поддерживали и говорили, почему они их поддерживали. А я безумно возмущался по этому поводу, и, когда я сегодня оглядываюсь назад, – тогда одно слово руководителю городской партийной организации или еще кому-то – достаточно бы, чтобы этих людей постигла совершенно ужасная судьба. И я еще раз повторяю, я был убежденный юнгцугфюрер [6] , и я над этим разговором безумно долго размышлял, но не говорил о нем, ни с кем о нем не говорил. И теперь, оглядываясь назад и оценивая, да, надо подумать, не пошла ли тогда уже трещина, или тогда начало ей было положено, или… в общем, я не могу теперь уже мысленно это восстановить, но все же это было для меня, если на прошлое оглянуться, ключевое переживание.
Густав Кеппке {23}, который рассказывает эту историю, после войны стал секретарем городской организации Коммунистической партии в своем рурском городке, в 1956 году отправился за свою партию в тюрьму, а одновременно своими товарищами по партии, т. е. радиостанцией Sender 904 в ГДР, был объявлен агентом Запада. После этого он никакой общественной деятельности не ведет, самое большее – играет с некоторыми из соседей в кегли, да и это дело, как он говорит, оставил бы, если бы они вдруг решили избрать себе председателя. Его отец, умерший в 1938 году от профессионального заболевания, был горняком, как и его отчим, за которого мать вышла год спустя; оба до 1933 года были коммунистами. Они жили в квартале для многодетных семей в шахтерском пригороде на реке Эмшер. Мать Густава – аполитичная крестьянка, как он ее называет, приехала с Востока. Во время войны ее вызывают в партийные инстанции и делают строгое внушение за то, что она просто поговорила с иностранными рабочими, которые живут в лагере неподалеку. Антифашистская идиллия? А к чему тогда привело Густава Кеппке его ключевое переживание? Только обходными путями удается получить прямую линию биографии, потому что в Третьем рейхе родители не могут открыть детям свою оппозиционную сущность. Отчим, правда, придерживается иных взглядов, чем пасынок – член гитлерюгенда, это становится понятно, поскольку, по воспоминаниям, он не говорил в знак приветствия «Хайль Гитлер!»; но он и не возражал против деятельности юноши.
...
«Хрустальную ночь» я помню совершенно ясно. Синагога горела, а пекаря Шварца арестовали, когда он пек булочки. Мне было тогда девять лет. Шествия СА производили ужасно сильное впечатление. В 1935 году, когда я в школу пошел, было гигантское шествие. Я был на стороне сильнейших, а евреи – это были они. Между нашим рабочим предместьем и гитлерюгендом не было совершенно никаких противоречий. Знаете, этот процесс – гитлерюгенд, «народ» – это нельзя рассматривать так, как будто это был тогда какой-то выбор, который мы, молодые ребята, делали – за что-то или против чего-то; не было ничего другого. Это было единственное, что было, да, и кто хотел чего-то достичь, тот вступал… Униформа гитлерюгенда – это было в детстве что-то положительное. Я ее бесплатно получил.
В 1941 году Густав приезжает к своему деду в Вартегау [7] , где тот – этнический немец из Галиции – при разделе больших поместий получил небольшой участок. Здесь у мальчика (ему в то время 13 лет) возможностей выбора тоже немного; его тетка получает повестку после того, как она только раз посидела за одним столом с польской прислугой. Через два года Густав возвращается на берега Рура, а потом детей отправляют из города в сельскую местность, и он попадает в Баварию. Потом туда же приезжает его мать, и получается, что это была эвакуация. Здесь, в Нижней Баварии, а потом в Швабии, он ходит в школу; от пимпфа [8] поднимается до фенляйнфюрера [9] ; потом его отправляют на оборонные работы на оружейную фирму, которая в качестве источника рабочей силы использует, помимо всего прочего, филиал концлагеря Дахау; оттуда ему, однако, вскоре удается перейти на командирскую должность в организации детей, привезенных в деревню из города. Не достигнув еще и 16-летнего возраста, он записывается добровольцем в учебную часть дивизии «Гитлерюгенд», которую в 1945 году крестьяне разоружают, предотвращая опасное безумие. После этого Густав без документов пробирается через всю Германию домой, однако вскоре возвращается в Баварию, узнав, что его родной город превратился в гигантский лагерь для перемещенных лиц. Вернувшись в Верхнюю Швабию, он вместе с одним товарищем поселяется у мясника, который их хорошо кормит, не смущаясь тем, что у них нет документов; наоборот, за это они должны с утра до глубокой ночи работать, а если не слушаются, то получают по паре ударов кнутом. Но и эта линия, кажущаяся прямой, обманчива.
Дело в том, что вышеупомянутое «ключевое переживание» имеет место не в шахтерской колонии, где люди тайком придерживаются коммунистических взглядов, и не в этнической мешанине Вартегау, а в маленькой деревеньке в Баварии. На берегах Рура Густав – сын коммуниста – вступил в нацистскую детскую организацию, в Польше стал вожатым, в Баварии он поднимается еще на несколько ступенек в иерархии гитлерюгенда. Вместе с тем он сталкивается там и с тихим, но упорным сопротивлением крестьян той политике, которую стремится проводить Берлин; он знакомится с менее плотной, менее удобной для контроля атмосферой в деревне, где иностранные рабочие живут не скученно, в многотысячных лагерях, а по крестьянским усадьбам, в качестве батраков и прислуги, так что по отношению к ним отдельный немец еще может выступать в качестве отдельного человека, т. е. вести себя по-разному и, может быть, даже поступать вопреки запретам. А «аполитичная» крестьянка-мать, у которой и первый, и второй муж были коммунистами и которая в эвакуации живет вместе со своим сыном, убежденным и активным членом гитлерюгенда, после того, как другой ее сын погиб при отправке в деревню? Она использует представившуюся ей свободу действий и поступает с непритязательной, но решительной гуманностью, так что даже сыну-нацисту не приходит в голову восставать против присутствия в доме польских детей и визитов их родителей. А его ровесники в деревне прекрасно чуют, откуда дует ветер: «Ты еще победить рассчитываешь?» – дразнят они приезжего паренька, который, родившись в местах, лишенных традиций, оказывается в силу этого легкой добычей для нацистских организаций и их слепого безумия. Критическая точка оказывается достигнутой только тогда, когда они начинают еще и говорить о политике. Наследие отцов достигает рурского паренька в Баварии, когда польские рабочие и местные жители, сидя у его матери, выражают восхищение балканским героем-коммунистом и то, о чем Густав читал в газетах как о коварных бандитских вылазках, расхваливают как партизанское движение Сопротивления. И вот он лежит без сна и гадает, должен ли он донести на своих родных и знакомых. Он и по сей день не может описать, что тогда произошло, как и почему его юношеская картина мира вдруг перестала быть черно-белой и в ней появились новые возможности выбора. Он помнит лишь, что это произошло. И все же тогда он через это перешагнул, пошел в дивизию «Гитлерюгенд». Но появилась некая опорная точка, веха в сознании, к которой он мог потом вернуться.
Необходимо еще раз подчеркнуть, что не было никакой прямой дороги с односторонним движением, которая вела бы от этого ключевого переживания к членству в компартии в послевоенные годы. В 16–17 лет Густав дважды возвращается на берега Рура. Во второй раз устраивается шахтером на ту же шахту, где работает отчим, чтобы получить документы. Но он бунтует: сначала против работы в забое – уходит оттуда учеником на стройку, а потом и там бунтует против того, что ему, 17-летнему, платят пять марок в неделю. Не через политику он приходит к политике, а через протест против условий жизни – протест, который он, будучи национал-социалистом, поначалу обращает против победителей:
...
Это я разбирался с теми временами, которые настали: есть нечего, социальных возможностей никаких, окружение, которое вообще ничего не давало, – у всего этого должна ведь была иметься какая-то причина. И сначала причиной была оккупационная власть. Вы поймите, я тогда думал не так, как мы с вами теперь думаем. Тогда-то я был воспитан во времена национал-социализма и видел мир так, как нам его тогда показывали, как нам его представляли. А тут вдруг все оказалось не так. Вдруг все стало по-другому. И это был протест против того, что все стало по-другому, и вот я начал разбираться: почему это по-другому стало? Оттуда и пошло, что я с коммунистами соприкоснулся.
Густав Кеппке начинает осваивать традиции своей среды и своей семьи – но какими окольными путями! Конечно, его национал-социалистское мировоззрение надломлено и дает ему все меньше объяснений, однако с ним сперва надо справиться. Во множестве других рассказов о первых послевоенных годах постоянно встречаются ссылки на необходимость каждодневно бороться за выживание, которая оттесняла всякую политику и всякую рефлексию; похоже, эта ситуация не во всех случаях бывала такой уж безвыходной: у Густава Кеппке борьба за хлеб насущный не затмевала мировоззренческих вопросов. Для него началось время обсуждений – «безумно прекрасное время», несмотря на то, что получал он на стройке пять марок в неделю.
...
Там, где я жил, где я работал, этой встречи было просто невозможно избежать. Я мог либо стать католиком, либо остаться тем, кем был. И потом стал разбираться. Но… это не за одну ночь произошло, это не так было, что вчера я был вожатым в гитлерюгенде, а нынче я коммунист: это был очень тяжелый процесс.
В качестве примера он приводит дискуссию с Хайнцем Реннером, коммунистом, который сначала был поставлен союзниками обербургомистром, а позже вошел в состав земельного правительства. Тот пришел на публичную дискуссию, устроенную в здании школы в их шахтерском предместье. Присутствовало человек 50–80:
...
Тема дискуссии была: добр человек или зол? Является ли человек продуктом своей среды, своего социального окружения и своего воспитания? И я был с этим не согласен. Мое мнение было: человек добр или плох, и среда влияет на это только в ограниченной степени. И мы раскочегарились, и это был диспут с криками «долой», с аплодисментами за тех и за других, это было как на арене. В общем, он рассердился и сказал: «А почему ты тогда не идешь в католики?» А я подумал: «Да вот – потому, что мне ближе то, что ты говоришь». Но потом пошло по-новой. И продолжалось до глубокой ночи, понимаешь, это было не то что сегодня: правление представляет отчет. Телевизоров не было, и газет не было, и книг не было, была дискуссия. Обсуждать, спорить, разбираться – это тогда огромную роль играло. И тогда быть коммунистом значило ведь – занять позицию. Кто коммунист был, тому не надо было ни с кем заговаривать: с ним сами заговаривали, спрашивали. А если он что-то говорил, то люди это подвергали сомнению. И такой именно и была моя встреча с коммунистами, т. е. я с ними сталкивался, я их спрашивал, они отвечали, я подвергал это сомнению, и получилось в итоге, что я стал членом коммунистической партии.
Густав Кеппке не переметнулся от одного мировоззрения к противоположному и не ушел в мелкие заботы повседневности после того, как понял, что его, наивного идеалиста, обманули. Те альтернативные ориентации, которые были заложены в его жизни, в момент его «ключевого переживания» впервые явились ему в виде развилки дорог, возможности выбора. И теперь он исследует их, спрашивает, не удовлетворяется ответом, который, возможно, кажется ему общим местом. Благодаря этой своей потребности и своему опыту вожатого он становится пропагандистом, участвует в публичных диспутах в годы, когда в послевоенном рабочем предместье действительно всерьез принимаются только две позиции: католическая или коммунистическая. Чем в итоге закончилась та дискуссия в содержательном плане, мы не узнаем, но так или иначе при посредстве Хайнца Реннера он через некоторое время стал партийным функционером. Однако не менее важной, чем содержательные вопросы, была для Густава Кеппке общественная деятельность коммунистов в предместье и те публичные дискуссии, которые они проводили и в которых сами участвовали. В том, что в конце концов он встает на их сторону, играют свою роль отчасти и классовая принадлежность, но отчасти и молодость, и решительность. Но прежде всего в этом проявляется способность сделать и обосновать в дискуссии выбор в пользу рискованной альтернативы, которая в момент «ключевого переживания» впервые разрушила его детскую безальтернативную картину мира.
10. «Удар по носу» в Бухенвальде
...
В 1943 году, 15 марта, я стал солдатом… И сначала я попал в Веймар-Бухенвальдский запасный танковый полк… И там я получил первый удар по носу. Если вы эти фотографии видали… [Интервьюер переспрашивает] Ну, мы могли, например, когда на крыше казармы сидели, заглядывать в каменоломню. И известно ведь, как там люди, они ведь должны были там… 50 человек, скажем, впряжены в повозку, и тащить вверх на гору. А справа и слева ходили надсмотрщики и дубасили по ним.
И.: И какое впечатление это на вас произвело?
Потрясение, потрясение.
И.: Я действительно не хочу вас…
Нет-нет. «С точки зрения того времени», «не думали» – ну-ну… Для меня в тот момент точно мир рухнул. Я ведь тогда, понимаете, мы ведь честно тогда… Не знаю, как вам сказать. Это ж на самом деле. Это было потрясение. Хотя пытались нам, естественно, разъяснить, что это недочеловеки, русские военнопленные, евреи и кто его знает, кого они там еще нагнали. Но было опять-таки это первое столкновение с реальностью нацизма, и это было для меня потрясением, я был в полном смятении [долгая пауза]. Я должен сказать, я потом через это, конечно, перешагнул, так, и [вздыхает] через это потом перешагивали. Меня потом в Россию послали.
И.: И сколько же вы пробыли в Бухенвальде?
Ну, я был там, наверное, месяца три. Но тут я должен сказать, мы были не в самом концлагере, а в казармах. А казармы стояли в принципе за пределами концлагеря, но можно было, значит. И там ходили, естественно, люди, и они ж должны были, если лагерник приходил и если я, молодой пимпф, шел мимо, то они должны были, он должен был шапку сдергивать. Так я никогда не смотрел в ту сторону. Я всегда – в другую. Это представить себе невозможно. [Пауза.] Например, парикмахеры или кто еще, которые нас там стригли, да? [Пауза.] Так с этими людьми тоже не разговаривали. Сегодня я тоже могу понять: для тех людей было слишком опасно с нами разговаривать. Ведь мы по дурости своей еще заложили бы их. [Интервьюер спрашивает о других впечатлениях, ответ отрицательный.]
Слушайте, мы же были рекруты, нас же с утра до вечера гоняли. У нас же не было там так уж много времени, чтоб раздумывать. Мы тогда, рекруты, во всяком случае в СС – не знаю, было ли в других местах по-другому, – мы тоже не сильно отличались [от заключенных]. Если вы до того еще думали, что это почетное дело – пасть солдатом за Родину, – то там это из вас выбивали. Но, наверное, там иначе не бывает: первым делом лишают человека воли.
Слесарь Гисберт Поль {24} работает на крупном предприятии, в последние 10 лет – освобожденный член производственного совета, куда избирается более 20 лет подряд; уже 15 лет он – член правления местного профсоюза, пять лет – председатель окружной организации СДПГ в рабочем районе. В процитированном интервью он вспоминает о том, как в возрасте 18-ти лет бросил учебу по специальности, чтобы добровольцем пойти в войска СС. Господин Поль любит выражаться открыто, он скорее склонен провоцировать, чем сглаживать острые углы. Уже при первом кратком изложении своей биографии он сказал, что был активным членом юнгфолька и добровольно вступил в войска СС, что он – один из тех, чьим юношеским идеализмом злоупотребили, один из тех, кто только после войны научился по-настоящему мыслить политически. О том, что его учебная часть находилась в Бухенвальде, он упоминает в так называемой второй фазе интервью, когда интервьюер задает дополнительные информационные вопросы. Перед этим господин Пауль рассказывал о родительском доме, где никогда не говорили о политике.
Его отец, по вероисповеданию протестант, был слесарем, во время Первой мировой войны поднялся в военно-морском флоте до старшего техника и стал сторонником Немецкой национальной народной партии, а потом опустился до продавца газет и, подобно другим членам семьи, присоединился к нацистам. Такое, говорит Гисберт Поль, было отнюдь не редкостью в рабочем районе, где они тогда жили (он состоял в основном из домов, принадлежащих оружейному концерну), – антифашистами ведь большинство стали только после 1945 года.
В 1935 году Гисберт вступает в юнгфольк и там делает карьеру; наполовину все это игра в приключения, наполовину – начальная военная подготовка. После окончания школы, в начале войны, он пошел работать посыльным, а потом получил профессиональное образование; к этому времени он стал уже фенляйнфюрером, т. е. имел в подчинении 150–200 «человек» (в возрасте от 10 до 14 лет), думал, что он – кум королю, считал себя убежденным нацистом и без проблем получал на заводе отгулы всякий раз, когда мог сослаться на политические дела. В его воспоминаниях об этом времени главные понятия – «палаточный лагерь», «военные виды спорта», «набеситься вдоволь», «подрастающее поколение». Дома ничего не было для него прекраснее, чем когда отец рассказывал про войну: «Тут у меня слюнки текли. Это было что-то!» Сразу, как только возраст позволил, он записался добровольцем в войска СС и ради этого бросил профессиональное обучение. А потом – Бухенвальд.
Это ведь опять не то же самое, что сказать с вызовом: «Весь мир старается забыть фашизм, и только я признаю, что был солдатом войск СС, потому что таков мой долг перед товарищами, которых, как и меня, соблазнили и обманули, но которые остались лежать там…» Член производственного совета Поль говорит тише, чем обычно, делает большие паузы, и интервьюер иногда вынужден возвращать его к разговору.
Интервьюер указывает господину Полю на то, что в памяти у него, вероятно, должна была остаться не одна картина, а больше. Тот признает это, но потом снова уходит в сторону: казармы-то располагались «в принципе за пределами концлагеря» – имеются в виду казармы войск СС. Он хочет подчеркнуть дистанцию: он же был не в караульных отрядах дивизии СС «Мертвая голова», он был в учебной танковой части, которая там стояла. Но конечно же лагерь был на виду, и заключенные тоже – они ведь обслуживали солдат, стригли их, привозили еду, они были повсюду. Описание встречи: заключенный должен срывать шапку перед молодым рекрутом; эсэсовцу неловко, он спасается, отводя взгляд. Что происходило на самом деле, теперь невозможно себе представить. Это такая ситуация, когда уже невозможно избавиться от тягостного ощущения, даже если вступить в разговор с человеком в полосатой одежде. Недоверие заключенных было вполне обоснованным, но это Гисберт Поль смог понять только позже. Другой фактор, парализовавший его мышление, он почувствовал тогда сразу же: его обучали, гоняли, муштровали. Обучаясь на соучастника преступлений, он и самого себя воспринимает как жертву, он чувствует себя кем-то, не сильно отличающимся от заключенного. Юношеские фантазии насчет сражений, гибели и почета из молодых рекрутов выбивают еще до того, как начинаются какие-либо сражения. Они замечают, что здесь творится не «почетное дело»: их «лишают воли».
Можно было бы утверждать, что это превращение будущего соучастника преступлений в жертву – прием, который господин Поль применяет в ходе диалога, чтобы уклониться от дальнейших расспросов, требующих новых воспоминаний, и не брать на себя ответственность за то, что не мог показать себя человеком, когда это требовалось, а глядел в другую сторону. Очень может быть. Но это не означает, что он не начал уже тогда осознавать проблему человеческих отношений по-новому – как проблему собственного взгляда и способности воспринимать. Если бы Гисберт Поль смотрел не в другую сторону и признавал бы, что видит именно то, что видит, то ему пришлось бы разбираться с увиденным, и к концу обучения он не стал бы настоящим эсэсовцем, полностью годным к выполнению боевых задач. Учебные части войск СС, наверное, не зря часто располагались в концлагерях или возле них. Обучение эсэсовцев должно было осуществляться не за счет идеологических наставлений, а за счет слома прежних образцов (пусть даже воспринимавшихся как нацистские, но пронизанных моралью), за счет подавления человеческого восприятия себя и других, за счет того, чтобы из страха перед утратой себя человек бежал – но бежал не из строя, а в строй.
И все-таки Гисберт Поль стал пригодным к выполнению боевых задач эсэсовцем – наводчиком на танке. Два раза его танк подбили под Харьковом – сам он не был ранен, но терял большую часть экипажа. Потом был отпуск, приезд к уже эвакуированным родителям, первые сексуальные контакты с разными женщинами – старше его, замужними: добиться их не составляло труда при его привлекательной эсэсовской форме и наградах. Потом на новом танке – в Польшу, там снова подбили. Потом, во время восстания, направили в Варшаву.
...
То есть прежде всего, как я уже сказал, когда я все эти дела там в концлагере увидал, – я не хочу это сейчас преувеличивать, словно бы я все это тогда понял и стал антинацистом. Пока я получил предупредительный выстрел. А что я это понял, что это было просто, – я просто не мог бы это понять. То есть я твердо убежден был: так нельзя, мне хотелось сказать: «А фюрер-то знает об этом?», или что-то в этом роде, или, если хотите, то так не го… я… не годится], т. е. это вещи были, которые я не понимал. Ну а потом – дело молодое, очень быстро это перешагнул. Мы ведь в Россию прибыли, хотели здесь – недочеловеки – т. е. я был твердо убежден в своей задаче, убежден, что я прав. [Все это произнесено очень быстро, теперь пауза, затем медленнее.] А потом когда до дела доходит, то вы уже не особо-то и раздумываете, там выбора нет, там вы знаете: либо он, либо я. Я твердо убежден в том, что тот Иван на той стороне точно так же трясся, как и я. И можете мне поверить: мне все время было страшно, все время. И если мне кто будет рассказывать, что ему не было страшно, то это бред.
Затем, после паузы, господин Поль рассказывает – твердым голосом и все более и более обстоятельно – о том, как он дослужился в СС до роттенфюрера, т. е. обер-ефрейтора, о том, как он 8 мая в Австрии попал в плен к русским, был твердо уверен, что его «кокнут», сбежал, пробрался к американцам, там снова был взят в плен и «продан» французам.
О том, что он видел и что делал на фронте, господин Поль в этой части интервью не рассказывает, и даже в ответ на последующие наводящие вопросы тоже говорит немного. Переживания тех месяцев, возможно, скрываются за произнесенным скороговоркой пассажем, который я только что процитировал. Он малопонятен – как в акустическом, так и в смысловом отношении. Сначала господин Поль несколько понижает значение, которое имел «удар по носу», полученный в Бухенвальде, для его поведения на войне; потом он пытается сделать непостижимое постижимым, а именно объяснить, как это, с одной стороны, впечатления, полученные в эсэсовской части в Веймаре, привели к тому, что он перестал полностью идентифицировать себя с СС, но, с другой стороны, он был твердо убежден в правоте своего дела, воюя против «недочеловеков» в России. В бешеной спешке он перебирает множество обрывочных фраз и все их отбрасывает, с тем чтобы в конце концов объяснить то, что он еще даже не описал, при этом приводя сразу три объяснения: молодой человек ко всему легко приспосабливается; человек имеет право на необходимую самооборону; ему страшно. Второй аргумент (необходимая самооборона) в данном случае трудно поддается интерпретации, потому что даже не упоминается ни одной сцены поединка с врагом. А первый и третий аргумент (приспосабливание и страх) отсылают друг к другу. Если я правильно понимаю, Гисберт Поль хочет сказать, что «предупредительный выстрел», полученный им в Бухенвальде, не лишил его принципиальной готовности приспосабливаться к СС, но все же это приспосабливание не дошло до полного безумия: он сохранил в себе зерно стихийной человечности, которая проявляется здесь в виде способности признаваться самому себе в том, что ему страшно.
К концу войны Гисберту Полю было 20 лет, и в духовном плане он пришел к полной опустошенности. Когда он рассказывает о том, как ждал, что победители его «кокнут», в его словах не звучит упрека. Те, кто воспитывал его, учили, что высшая цель – героическое самопожертвование во имя нации; но юноше пришлось признать – и не только в Бухенвальде, – что к практической самоотдаче ради других людей у него совершенно нет способности. За два года войны на Восточном фронте его героизм настолько убавился, что в доказательство своей человечности он вынужден сослаться на то, что у него вообще сохранилась способность к человеческим движениям души и рефлексам. А войска, в составе которых он должен был покорить мир, он наблюдал главным образом бегущими от врага. В сводках с фронта это называлось «маневренной обороной»; он говорит проще: «Тут уже только бежали. И, как я уже сказал, я тоже бежал, все мы бежали. Уже только бегом, ничего уже нельзя было удержать».
Однажды другая эсэсовская часть пустила в бой захваченный у русских танк Т-34, нарисовав на нем немецкие опознавательные знаки. Едва завидев его, солдаты вокруг Гисберта побросали все и кинулись наутек. Если и неверно применять к 1945 году в истории Германии понятие «нулевого часа» [10] , начала нового отсчета времени, то для Гисберта Поля в самом деле одно время кончилось и должно было начаться другое. У него ничего не осталось, кроме стремления выжить, и даже это его изумляло; в голове у него все смешалось.
И только в плену – он попал сначала в Южную Францию – он заметил, что «вообще-то ничего не знал о мире». Среди немецких рядовых солдат-военнопленных (офицеров в лагере не держали) он впервые познакомился с «гражданскими» – интеллектуалами, христианами, а также профсоюзными деятелями и социал-демократами. Они создали нечто вроде лагерного народного университета, а единственным имевшимся материалом для чтения была Библия. Вместе, рассказывает господин Поль, они пропахали Ветхий Завет, но от этого он не стал более религиозным, но стал больше думать и стал терпимее. Он впервые соприкоснулся с поэзией, они ставили спектакли, он – как один из самых младших – всегда на женских ролях. Те, кто был постарше, делали доклады о Веймарской республике. Общаясь с людьми, придерживавшимися иных политических взглядов, он стал восприимчив к новым «лозунгам и идеалам». Хоть он и видел Бухенвальд, масштаб совершенных Германией преступлений, о котором он узнал в плену, его потряс. Но ни в какой политической деятельности он там еще не участвовал; для этого ему понадобилось сначала вернуться на родное предприятие и познакомиться с мастером – социал-демократом, который стал ему кем-то вроде второго отца. И в остальном тоже не стоит преувеличивать значение плена в плане переориентации; это не была идиллия. Трижды он удирал («Это спорт такой был, домой хотелось»), и трижды его ловили. Главной темой был сначала голод, потом тоска по женщинам. Однако в человеческом отношении, оглядываясь назад, он испытывает скорее разочарование от того, что, хотя в лагере, где сословные границы были стерты, люди обещали друг другу держаться потом в жизни вместе, обеты эти ничего не значили после возвращения домой, в прежние классовые структуры. В культурном же отношении плен стал для Гисберта Поля как бы вторым рождением. Его кругозор расширился, его способность мыслить и общаться отточилась, были заложены новые структуры переработки опыта, которые продемонстрировали свою способность развиваться, хотя и не позволяли ему, конечно, детально переработать свой военный опыт и реконструировать то, что было упущено уже в момент восприятия. Не сформировав новые структуры мышления, он едва ли в послевоенные годы смог бы сознаться в своем эсэсовском прошлом и одновременно встать на новый политический путь: скорее он выбирал бы между неофашистской регрессией и демократическим оппортунизмом, если бы вообще нашел в себе достаточно внутренней свободы, чтобы заниматься общественной деятельностью.
Где-то посреди рассказа о товарищах по плену, которые указали ему путь в «новый мир», и о своем культурном росте Гисберт Поль говорит: «Вообще я рад, что у меня есть эти хорошие воспоминания и опыт, – это то время, что я был в плену».
III. Несколько общих наблюдений
Такая глава не может завершаться выводами, которые можно свести к обобщенным тезисам. Практика биографической устной истории имеет своей целью не выработку знания, пригодного ко всеобщему использованию, а эмпирическую интервенцию в процесс формирования исторического сознания, будь то на уровне его научного обеспечения или же на уровне традиции. На уровне традиции уже сама по себе фиксация фактов, исследование и изложение воспоминаний будут служить критическим ферментом, который вернет забытое и сделает его доступным для обсуждения, а устоявшиеся ложные интерпретации «расшатает». На уровне научного процесса необходимо сведение к понятиям, однако нужно отдавать себе отчет в том, что в конце игры в вопросы и ответы, каковую представляют собой интервью в качественных исследованиях, стоят не глобальные ответы, а скорее более точно сформулированные вопросы. Потом они могут быть плодотворно использованы в соединении с менее дорогостоящими и допускающими больше обобщений исследовательскими методиками. В качестве таких вопросов и следует рассматривать несколько общих наблюдений и выводов, сделанных на основе всех десяти историй, рассмотренных здесь.
1. Переживание, воспоминание, опыт
Всякий, кто пережил войну, вспоминает ее, и, как правило, люди готовы рассказать что-то из своих воспоминаний. В послевоенные годы существовали – прежде всего среди мужчин поколения фронтовиков – даже твердые коммуникативные обряды, в ходе которых передавались воспоминания о войне и возникшие на их основе истории: в кругу друзей за столом в пивной, в перерыве на заводе, в канцеляриях и в учительских, на встречах ветеранов (в том числе войск СС) налицо была как готовность слушать, так и – возможно, в еще большей степени – потребность рассказывать истории про войну. Не в таких институционализированных формах и не так часто, но свои истории рассказывали и те, кто пережил войну в тылу. Между этими двумя группами существовала скрытая стена предубеждений, из-за которой им трудно было слушать друг друга: те, кто были на фронте, считали, что их свершения и их страдания заслуживают особого признания, в то время как в тылу люди войны по-настоящему не испытали. Те, кто были в тылу, зачастую воспринимали фронтовые истории как проявления мужского бахвальства, считали, что они перегружены солдатским жаргоном, техническими и тактическими подробностями, да и вообще фронтовики, по их мнению, были недостаточно чутки – не только по отношению к тем, кто был по другую сторону, но и по отношению к собственным чувствам. Истории о войне люди рассказывают друг другу и по сей день, но теперь уже значительно реже: отчасти, возможно, дело в том, что утолена потребность высказаться, но главным образом в том, что поколение людей, переживших войну, слабеет – одни, состарившись, смещаются на периферию коммуникационных зон, другие уже умерли. Молодежные протесты 1960-х годов лишили рассказы о войне той аудитории, которая обеспечила бы им прочное место в обществе, а нарастающее движение борцов за мир едва ли добавило им слушателей – новых, критически настроенных.
Поскольку в послевоенном обществе были повсеместно распространены рассказы о войне как форма воспоминания о ней, то уместен вопрос об их источниках, их смысле и их соотношении друг с другом. Источником аутентичного воспоминания о войне является пережитый на войне опыт – почти бесконечный ряд ситуаций, запечатлевшихся в памяти, которая может восстанавливать их: одни активно, другие – благодаря конкретному вопросу или другой стимуляции, обычно в виде картин или сцен. Эти сцены могут быть описаны в словах, причем автор при этом часто пользуется заимствованными выразительными средствами {25}. Большинство этих сцен, слава богу, оказываются забыты – прежде всего, наверное, такие, на которые было обращено меньше внимания, а также те, которые постоянно повторялись с неким автоматизмом, не затрагивая чувств, – они по крайней мере теряют свою пространственно-временную специфичность. Среди сохраненных в памяти сцен, очевидно, есть большой фонд таких, которые при наличии запроса на них могут быть заново активированы, но в основном пребывают в латентном состоянии, потому что для носителя памяти не связаны ни с чем значительным или потому что в коммуникативных контекстах послевоенного общества их демонстрация представляется нецелесообразной. Часто, однако, такие выделенные блоки информации, видимо, с трудом поддаются вытеснению, так что обходными путями или в завуалированной форме они проникают в коммуникацию и там начинают выделяться своей принципиальной или контекстуальной несовместимостью. Остаются достойные рассказа военные воспоминания, хроника ярких, трагичных, веселых и приковывающих внимание своей новизной или эмоциональной напряженностью впечатлений.
Это формальное определение обретает историческую значимость в том случае, если учесть, что в жизни большинства участников войны было всего две фазы с сопоставимой концентрацией подобных впечатлений, а именно период ранней социализации и война. И точно так же, как люди обычно обращаются к рассказам о своем детстве и своей юности, чтобы представить себя и объяснить свои особенности, так в послевоенные годы существовала накопившаяся масса переживаний, субъективно казавшихся достойными рассказа, которые на одном уровне были призваны объяснить, например, перемену, произошедшую с вернувшимися фронтовиками, но на другом уровне сами искали некую структуру, в рамках которой они могли бы быть соединены друг с другом, оформлены и сведены к понятиям, чтобы стать доступными переработке и обрести смысл. Иными словами, массе незабываемых военных переживаний надо было трансформироваться в осмысленный опыт, чтобы ее можно было аппроприировать в качестве особой ступени социализации. Но общество послевоенных лет не могло предложить для этого никаких публичных смысловых структур, – во всяком случае, таких, которые обещали бы много славы или утешения или еще по какой-то причине были бы приемлемы; а фашистские смыслы для большинства людей больше не существовали {26}. Те варианты осмысления, которые в послевоенные годы предлагало общество, с точки зрения жизненной практики помогли большинству западных немцев обрести частично новое личностное и социальное самосознание. Однако они не могли способствовать решению исторической задачи интеграции воспоминаемого опыта войны и фашизма в осмысленный социогенез этого общества, потому что эти варианты осмысления были либо общенациональными, но обращенными только в будущее (Запад), либо открытыми в прошлое, но лишенными объяснительной силы в общенациональном масштабе (например, семья) {27}.
Наши истории показывают, как культура послевоенного восстановления оставила большинство наших собеседников один на один с неразрешимой задачей: вписать то, что им лично довелось пережить на войне, в некий социально релевантный опыт войны. В первых трех рассказах перед нами глобальные интерпретации и рассказы о серийных переживаниях. Интерпретационный подход госпожи фом Энд («как человек показал себя с лучшей стороны в тяжелой ситуации») наиболее мощно, по сравнению с остальными, структурирует ее воспоминания; он формален, сосредоточен на «я» рассказчицы, окружающее общество он оставляет полностью в тени, и потому может оставлять без истолкования как вопрос о том, почему тогда «надо было быть мужественной» (и почему потом стало «не надо»), так и историю про то, как был лишен брони сослуживец, чья зависть была политически опасной. Благодаря такому узкому взгляду госпожа фом Энд обеспечивает себе неожиданно позитивный опыт, который, правда, заканчивается падением в необъяснимую мрачную пропасть домашней эксплуатации в мирное время. Господин Пфистер использует свои – поначалу очень политизированно звучащие – глобальные интерпретации («единственное, что было плохо в Гитлере/Эрхарде») в качестве щита, чтобы не подпускать социум к своему личному миру, состоящему из сверхурочной работы, большой семьи и католицизма. Объяснительной силы этих глобальных интерпретаций хватает ровно настолько, чтобы назвать ответственных за те катастрофы, жертвой которых он, несмотря на свой уход из социума, оказался. По сравнению с этим интерпретационный подход господина Харенберга гораздо шире, он позволяет пропустить без цензуры многие воспоминания, однако он представляет собой одновременно и свидетельство о полученном озарении («надо было сопротивляться»); ретроспективно он конструирует общественный контекст, но нигде не объединяет его со своей личной жизненной хроникой.
Вторая группа тоже включает три истории – три варианта индивидуальных попыток переработки опыта: госпожа Баль, с одной стороны, не отказывается от некоторых политических компонентов своих тогдашних переживаний, но, с другой стороны, вытесняет мысль о том, что они связаны с ее собственной судьбой, и срывает свою ярость по поводу этой судьбы на соседях-коммунистах, которые, вполне возможно, ей весьма досаждали. У господина Пауля из-за полученного на войне увечья пространство действия ограничено, а вместе с ним он резко ограничил и свое пространство восприятия. В этом небольшом пространстве он обустроил себе новую жизнь, в то время как его судьба в целом остается безымянной: у него нет названия для тех сил, которые управляли им. Господин Паульзен благодаря своей активной религиозной позиции и своему профессиональному успеху в состоянии открыто и связно излагать свои военные воспоминания и подчеркивать в них то, что объединяет народы, – а путь к этому он видит в редукции истории к человеческому индивиду и игнорировании политики.
В третьей группе объединены четыре истории представителей более младшего поколения, в которых мы видим, как люди начали движение в сторону общественно-активной позиции, более или менее эксплицитно связывая это свое движение с опытом войны – в качестве если не причины, то подготовительного этапа. Это движение ни в одном из четырех случаев не началось непосредственно с какого-то военного переживания. Господин Кеппке столкнулся с восторженным отношением своих знакомых к Тито, господин Поль в учебной части в Бухенвальде утратил свои иллюзии касательно СС, куда только что вступил, госпожа Герман услышала рассказ о депортации евреев из Варшавы и заподозрила, что ее жениха убили по политическим причинам, а отличная компания бравых помощниц Люфтваффе под командой госпожи Мюллер едва скрывала свои пораженческие настроения: все эти переживания разрушали верность людей системе, но еще не делали их негодными для использования на войне. Однако пережитое стало опорной точкой, которой, как показывают биографии, можно было воспользоваться, когда понадобилось в послевоенные годы связать новую политическую ориентацию с прежним опытом. Эта новая ориентация – здесь она во всех четырех случаях носит социал-демократическую, коммунистическую и профсоюзную направленность – приобретается не сразу, а лишь в процессе трудных дискуссий после войны, в процессе, для которого требовалась публичная сфера. Но и потом во всех четырех случаях некоторое количество невостребованных военных воспоминаний оставалось за пределами новой мировоззренческой рамки.
2. Тыл и фронт
Половина событий, описанных рассказчиками, происходит в Рурской области; среди них всегда фигурируют, а порой даже занимают центральное место тяжелые авианалеты. Если рассматривать все случаи в целом, то прежде всего становится очевидно, что традиционное разделение «фронт = защита = сражение = мужчина» и «тыл = защищаемый дом = очаг = женщина» устарело. Характерные особенности Второй мировой войны – континентальный империализм и бомбардировки – отменяли различения, выработанные в Европе в Новое время ради ограничения войны: они упраздняли, например, различение «воюющих» и «невоюющих», равно как и представление, что опасности, создаваемые боевыми действиями, не должны распространяться за пределы четко очерченного театра военных действий.
Уже одни только статистические данные показывают, что в Рурской области особо плотным и повсеместным стало переплетение традиционной обыденной жизни и чрезвычайной ситуации войны: агломерация важных в военном отношении звеньев экономики; количество авианалетов – особенно с 1943 года – выше среднего; процент не призванных в армию немецких рабочих – выше среднего; повышенная концентрация иностранных рабочих; рост доли работающих женщин (которая прежде была ниже средней) – выше среднего; высокий процент эвакуированных жителей и детей, отправленных в сельскую местность. Рурский бассейн – особенно и прежде всего он – был тем, что нацисты называли «тыловой фронт». Поэтому сейчас вышеизложенные истории будут рассмотрены еще раз – с точки зрения того, как в них отражается соотношение тыла и фронта.
Деятельность женщин
У всех четырех женщин в рассказах о том, что им довелось пережить во время войны, варьируются две темы: бомбежки и самостоятельная активность рассказчиц. Война непосредственно затрагивает их в форме авианалетов. В хронологическом отношении это значит, что изменение их жизни в связи с войной приходится на период с весны 1943 года по весну 1945-го. До этого времени ни в одном из четырех случаев война не вторгается непосредственно в существование женщин как разрушающая сила – в виде, например, гибели родных или близких. О положении с жильем и питанием применительно к тому времени или не говорится вовсе, или оно описывается как благополучное. Потом, когда весной 1943 года начинаются массированные бомбардировки Рурской области, они порождают переживания, направленные в две противоречащие друг другу стороны. Во-первых, это чувство незащищенности и невозможности убежать, паника, страх за свою жизнь, порой переживания, подобные состоянию умирающего человека, а также чувство изнасилованности, беззащитности и пассивности, т. е. чувства, которые подчеркивают беспомощность человека, вызванную нагромождением экстремальных ситуаций, и затрудняют обретение уверенности в себе {28}. Во-вторых, это постепенное привыкание к угрозе бомбежек: поведение при воздушных тревогах превращается в рутину. Такой привычки, как правило, нет у солдат, приехавших домой на побывку, о чем и говорит цитата из интервью госпожи Герман, вынесенная в заглавие параграфа. Госпожа Баль отправляет мужа с детьми в бомбоубежище, а сама хочет смотреть на самолеты. Она считает подвал дома достаточным укрытием, и прежде, чем пойти в бомбоубежище, играет еще одну партию в «Не сердись!». Госпожа фом Энд перемещается между конторой и штольней, квартирой и временным убежищем, в промежутках между налетами продолжая выдавать зарплату. Госпожа Мюллер руководит прожекторной установкой по твердо установленной схеме, так, как если бы не она представляла собой самую заметную цель для вражеских самолетов во всей округе. Эта двойственность опыта, связанного с бомбежками, – в момент прямого нападения деваться некуда, но можно и приспособить жизнь к повседневному присутствию опасности, – является общей для мужчин и женщин: в нашем собрании интервью есть и свидетельства нескольких мужчин, освобожденных от призыва как незаменимые работники, которые говорят о том же, да и в рассказе господина Пфистера встречается указание на это. Разница между полами обнаруживается, во-первых, в том, что по большому счету среди немецкого населения Рурской области в средних возрастных группах эту двойственность познало больше женщин, чем мужчин, а во-вторых, в том, что переживания и рассказы женщин, связанные с темами страха и рутинного взаимодействия с опасностью, более ярки.
Это, возможно, связано со второй темой, доминирующей в военном опыте женщин, а именно с темой усилившейся – или ставшей более значимой – самостоятельной активности. Эта тема в таком виде не встречается в рассказах мужчин, работавших в тылу: у них скорее преобладает ощущение непомерной эксплуатации, измотанности, уныния, частично – потребность в самооправдании, что-де на тыловом фронте было более тяжко, чем на передовой. А женщины воспринимают войну, которую они, как правило, пережили в тылу, в том числе и как своего рода испытание. Она ставила перед ними такие проблемы и задачи, с которыми они в мирное время не сталкивались; реакция их почти во всех случаях – мобилизация не использовавшихся дотоле способностей, о чем они и по сей день рассказывают с ощущением гордости, с ощущением того, что они выдержали испытание и раскрыли свой потенциал. Делать им в этом отношении приходилось две вещи: во-первых, переходить на более высокие должности (и прочие институциональные позиции), которые прежде были закреплены за мужчинами (начальник отдела кадров, командир позиции Хольм), и успешно с ними справляться; особенно для девушек из рабочих семей это означало повышение социального статуса и ощущение собственной кадровой ценности, каковое им до и после войны испытывать не приходилось либо вовсе никогда, либо не в таком юном возрасте. Во-вторых, им доводилось выдерживать неформальные испытания, добровольно включаясь в экстремальные ситуации на тыловом фронте: например, госпожа Баль во время авианалета выходит из убежища и бежит через весь городок, чтобы привести врача к истекающей кровью женщине; госпожа Мюллер ворует картошку для вверенных ее попечению девушек; госпожа Герман пытается голыми руками спасти горящий склад своей фирмы; госпожа фом Энд, которая обычно при виде крови падает в обморок, внезапно оказывается способна перевязывать раненых, потому что «надо быть мужественной». А вот среди всех интервью с мужчинами – как с теми, что были на фронте, так и с теми, что оставались в Рурском бассейне, – мне не встретилось ни одного, где кто-то из рабочих хвастался бы повышенным героизмом; в большинстве случаев проблема геройства вообще не затрагивается или же интервьюируемый подчеркивает, что он заботился о выживании – своем и других. Три девушки из рабочих семей смогли преодолеть во время войны два препятствия на пути к раскрытию своего потенциала (рабочее происхождение и женский пол) и заняли в основном весьма активную позицию в жизни; дочь учителя несколько уступала им в динамизме.
И наконец, нужно констатировать, что ни одна женщина – ни в этих, ни в других известных мне интервью – не связывает этот опыт раскрытия своего потенциала во время войны с понятием «эмансипация». Причин тому, видимо, четыре: во-первых, особенно в отношении наиболее преуспевших – это госпожа фом Энд и госпожа Мюллер – было очевидно, что их карьерное возвышение было обусловлено войной и было временным. Во-вторых, это возвышение не изменило их взглядов на роль женщины как домохозяйки и жены. Лишь потом, оглядываясь назад, они частично подвергают их критическому пересмотру. В-третьих, в качестве долгосрочной перспективы общие условия жизни и труда во время войны никоим образом не казались привлекательными, так что мало кому хотелось сохранять их. И, в-четвертых, интеллектуальных импульсов и дискуссионных контекстов, которые могли бы способствовать эволюции гендерных норм, до окончания войны не было вовсе, да и после тоже было совсем невелико.
Необходимость справляться с ежедневными экстремальными ситуациями и возможность занять должности, прежде закрепленные за мужчинами, приводили к тому, что женщины, чувствовавшие себя профессионально недооцененными, приобретали, повышали свою квалификацию и расширяли сферу ответственности, но не получали больше прав и перспектив. Где-то между 1945 и 1950 годами, видимо, большинство подобных женщин снова сделали своим основным полем деятельности дом и семью, тем более что их позиции на брачном рынке выглядели благоприятнее, нежели на рынке кадров среднего и высшего звена. Еще одна причина могла быть связана с двойственностью опыта (с одной стороны, повышенная квалификация, с другой – беззащитность во время бомбежек): в рамках традиционных гендерных стереотипов эта двойственность могла быть компенсирована «крепким плечом». Правда, тогда возникало застаивание накопленного потенциала квалификации и чувства ответственности, которое легче всего было канализировать путем превращения роли жены и домохозяйки в более динамичную и связанную с профессиональной деятельностью.
Пассивность мужчин
Можно ли так же свести к базовым констелляциям фронтовые переживания молодых людей? Перед нами представители старшего поколения – Фриц Харенберг и Вернер Паульзен, которые участвовали в войне от начала до конца, на всех фронтах; затем Йозеф Пауль, который с 1942 года воевал в России, а потом – на Балканах, где потерял ногу; и наконец Гисберт Поль, который в 1943 году пошел добровольцем в войска СС, проходил подготовку в Бухенвальде, а потом воевал в России, Польше и Венгрии. Все они побывали в плену. Все – из рабочих семей, трое получили рабочие специальности, один еще до войны был конторским служащим, другой стал таковым после нее. В воспоминаниях этих мужчин о войне я обнаруживаю только одну общую тему. Ее, правда, очень трудно описать неким общим понятием; для начала мне хотелось бы назвать это бессилием и пассивностью, которые лежат в основе всех действий. Остальные же тематические аспекты демонстрируют специфику, связанную с особенностями социализации и принадлежностью к тому или иному поколению.
На примере экстремального случая лучше всего можно наблюдать подобное обесценивание собственной воли и самоуважения: Гисберт Поль относится к тому поколению мальчиков из гитлерюгенда, которые хотели участвовать в завоевании всего мира и записывались добровольцами в войска СС. Его положение в учебной части, уже морально его компрометирующее, но не открывающее никакого простора для мысли и действия, разрушает его взгляд на мир, спокойствие его совести, его доверие к себе и к группе, так что остатки его самоуважения основываются на подчинении элитному военному коллективу: даже первым сексуальным опытом он, по его словам, обязан своему мундиру. А за всю остальную его деятельность ответственность возлагается на рефлекс выживания: «или ты, или я». Его действия в бою, которые подразумеваются, но о которых он не говорит, сопровождаются постоянным страхом. Отсюда до формулы Фрица Харенберга «и тут вдруг сказали…» – континуум опыта собственного бессилия, принимаемого человеком без сопротивления. Это принципиальное подчинение военной организации, естественно, не означает, что наши собеседники тогда – в условиях фашизма, носившего системный характер, и в условиях полученного ими воспитания – видели альтернативы, но не воспользовались ими; не означает оно и того, что опыт солдат на войне всегда был опытом пассивности. Как раз хроника господина Харенберга показывает, что армии он обязан опытом в таких сферах, как потребление, страноведение, техника и организационная деятельность, и что в армии у него имелось пространство для самостоятельной деятельности – при пополнении своих материальных запасов и при обслуживании своих артиллерийских орудий. Но у других итог выглядит уже гораздо печальнее: например, господин Паульзен за несколько минут теряет почти всех своих товарищей по взводу и чувствует себя так, словно его превратили в кролика; а господин Пауль вообще однажды приходит в себя в госпитале в Салониках и обнаруживает, что его ноги раздроблены и он теперь полностью зависит от других людей, которые тащат его через пол-Европы и в конце концов отпускают, предоставляя ему вести усеченную жизнь.
Но независимо от того, какой характер носят конкретные события, которые довелось пережить солдатам, – активный, расширяющий их пространство действия, или пассивный, сокращающий его, – эти события всякий раз указывают на то, что сами по себе они не имеют смысла и могут быть истолкованы только той же институцией, которая стала их причиной. Имели ли они тогда, когда нашим свидетелям пришлось их пережить, этот производный смысл, установить сегодня уже невозможно; подступиться к ответу на данный вопрос историческая наука могла бы только путем изучения массовых синхронных источников. Но, во всяком случае, этот производный смысл в ходе войны разваливался по мере того, как терпел поражение фашизм. Воспоминания утратили связующий контекст и свидетельствуют по сей день о бессилии солдат, о неспособности встроить эти воспоминания в новый единый интерпретационный контекст. Для господина Поля мир рушится, и только благодаря удачному стечению обстоятельств в плену в этот решающий момент у него в сознании закладывается фундамент нового мира. Для господина Пауля мир съеживается до размеров его предместья и его хлопот о тех, кому так же досталось на войне, как и ему. У господина Паульзена осталась лишь идея любви к ближнему, и он на религиозно-моральном фундаменте строит новый интерпретационный контекст «добрых людей», в который, однако, не включается политический аспект. Господин Харенберг самые богатые опытом годы своей жизни «потерял».
Если сравнить эти латентные смысловые структуры в воспоминаниях четырех женщин и тех четырех мужчин, которые побывали на фронте, то бросается в глаза, что в одной точке они совпадают и в другой – расходятся. Все они – на фронте ли, в тылу ли – попадали в «стальные грозы» и переживали интенсивнейшие моменты страха перед смертью, которые господин Паульзен и госпожа Мюллер все еще помнят так хорошо, словно бы это было сегодня. Если прибавить сюда то, о чем сообщают господин Поль и опять-таки госпожа Мюллер, а именно, что чувство опасности и страх можно вытеснить, если участвовать в отражении нападения, как в поединке, – то похоже, что ощущение уязвимости перед лицом насилия в тылу было даже более частым и неотступным, чем на фронте.
Вместе с тем, существует принципиальное различие между воспоминаниями женщин, где подчеркивается их самостоятельная деятельность и в основном сохранена осмысленность действий, хотя она и изолируется от политического контекста, и фронтовыми воспоминаниями солдат, в которых последние настолько полно поглощены военно-политическим контекстом, что все их поступки указывают на их бессилие перед этим контекстом, который уже ничего не добавляет к их индивидуальности.
На более общем уровне можно было бы сказать, что война нарушила основополагающие буржуазные гендерные стереотипы {29}, которые в ХХ веке в значительной мере действовали для всего общества в целом, а фашизмом пропагандировались в особенно акцентированной форме. На общем фоне, состоящем из опасности для жизни и из насилия по отношению к индивиду, женщины, которые в непосредственном осуществлении насилия не участвовали, вспоминают опыт своей самостоятельной деятельности. А мужчины, которые, по своей воле или против нее, участвовали в агрессивном насилии, сохранили в памяти преимущественно рефлексы своего бессилия. Ни в одном интервью, однако, не содержится какого бы то ни было указания на то, что тогда реальный опыт взломал гендерные стереотипы как социальную норму. В этом противоречии, возможно, находит свое социокультурное обоснование символически заостренный поздний, послевоенный вариант традиционного гендерного стереотипа {30}: эталон, усвоенный обоими полами и не поставленный под сомнение никакими публичными дискуссиями, был вновь введен в действие, и противоречащее этому эталону влияние войны на личностное самопонимание людей было объявлено преходящим эпизодом.
Меньшее единообразие, нежели в этом аспекте, воспоминания четырех фронтовиков обнаруживают в отношении того, насколько прежний социокультурный опыт и ожидания повлияли на особенности восприятия и переработки военного опыта. Воспоминания более молодого поколения – господ Пауля и Поля – беспросветно мрачные: у одного – судьба человека, который был «против», у другого – разочарование человека, который был «за». Проведя некоторое время в учениках на производстве, они попадают в армию. Они не познали трудовых будней, их школой жизни были церковные или нацистские молодежные организации; сексуальных отношений они до службы в армии тоже не имели. Хоть они и дети рабочих, не это составляет ядро их самопонимания. Когда они попадают на войну, многие люди уже начинают менять свои взгляды; войска отступают; большая часть солдат воюет на Восточном фронте. В воспоминаниях и того, и другого война – вовсе не «прекрасное время», она не образует позитивной противоположности рабочим будням; воспоминаний о таких аспектах войны, как путешествия и товарное потребление, у них не сохранилось. Война – это только идеология и насилие.
Совершенно иначе обстоит дело с двумя более старшими рассказчиками, господами Паульзеном и Харенбергом: оба начали получать свое профессиональное образование в условиях экономического кризиса, завершили его, проработали по специальности год или два. У обоих также за спиной долгий период институционального привыкания к армии, поскольку до войны они прошли через полгода трудовой повинности и два года срочной военной службы. Оба в период блицкригов уже унтер-офицеры, оба участвуют в боевых действиях, но не на самой передовой, а чуть позади. Обоим в военное время выпадают дальние путешествия и длительные периоды отдыха от боевых действий в Западной Европе. Потом оба с самого начала принимают участие в российском походе, только одному удается после ранения перевестись в оккупационные части во Францию, а другой длительное время воюет в Австрии и Финляндии, прежде чем ему приходится все же вернуться в Россию. Оба были не очень долго – меньше полутора лет – в плену. Поэтому у обоих в воспоминаниях о войне осталась цепочка неоднородных впечатлений: армейская рутина для них, имеющих опыт работы в подчиненном положении, не стала шоком; пищевое и материальное довольствие, равно как и многообразие ощущений, по крайней мере поначалу, отличаются в лучшую сторону от того, к чему они привыкли; во время блицкригов они пользуются выгодами, которые дает им привилегированное положение оккупационной элиты; в иерархической структуре они занимают в армии более высокую ступень, чем в гражданской жизни; по сравнению с работой в родном городе военные будни в спортивном и техническом отношении интереснее – если только нет боев, но они оба всего около трети срока своей армейской службы провели там, где шли бои. Это не значит, что те ужасы, через которые они прошли на войне, были мелочью. Сказанное призвано лишь показать, что за разным опытом стоит разная реальность и что готовность этих двоих мужчин к принятию того, что с ними происходит, предполагает привычку к отчуждению и встраиванию в институты, но в то же время и привычку к улучшению условий жизни, обеспечиваемому военной службой.
Индивидуализация как фрагментация
Разумеется, необходима осторожность: не следует стремиться выделить из особенностей нескольких автобиографических рассказов-воспоминаний эссенцию регионально-классового опыта. Но если использовать наши интервью в качестве лозы, чтобы нащупать течение подземных рек социально-политической истории, то они могут кое-что рассказать нам о смысле послевоенных настроений в Рурском бассейне. Это станет особенно ясно, если принять во внимание, что в послевоенные годы – после первого, переходного периода, в течение которого доминировало еще старшее поколение, – вес продуктивных (т. е. младшего и среднего) поколений рабочих-мужчин возрос как никогда прежде. Ведь для женщин существовали ограничения на миграцию и репатриацию, а влияние высших слоев общества поначалу было формально и неформально ущемлено в силу того, что они политически скомпрометировали себя в годы нацизма; количество же мужчин-рабочих росло, их даже рекрутировали в других регионах.
В младшем поколении люди, жившие под лозунгом «Без меня!» и категорически отказывавшиеся снова предоставлять себя в распоряжение власти для каких-то общенациональных целей, соединились с растерявшимися национал-социалистами, которым нужна была новая ориентация, способная обеспечить хотя бы частичную переработку того, что им довелось пережить на войне, в какой-то опыт. В среднем поколении было много вернувшихся домой рабочих, которые во время войны были объединены неотрефлектированной на первых порах смесью, состоявшей из опыта империалистических привилегий и индивидуально-этических выводов, из натренированной готовности к принятию происходящего и так же выработанной способностью отгораживаться от него; с этими людьми говорить о чем-то было трудновато – наверное потому, что они уже привыкли к бессмысленности.
Эта характеристика получает дополнительный акцент, если включить в рассмотрение тех двух представителей этих поколений, которые не были на фронте, – господина Пфистера и господина Кеппке. Для них берега Рура тоже становятся своего рода фронтом, особенно после начала массированных бомбардировок: семью одного – старшего – эвакуируют в Гарц, другой – младший – растет у родни в Восточной Германии, а потом его отправляют в деревню; таким образом, Рурский бассейн для них – не тыл. В остальном же эти два случая весьма различны и, конечно, не репрезентативны для представителей этих поколений – ведь они оба не были на фронте; однако принципиальная структура их воспоминаний, несмотря на особенности, обнаруживает общие черты с другими.
Если сравнить рассказ господина Пфистера с рассказами женщин, тоже остававшихся во время войны в Рурском бассейне, то в качестве общего элемента мы увидим доминирующее значение бомбежек. Но его повествование отличается тем, что в нем нет описания позитивно воспринимаемой необходимости проявлять повышенную самостоятельную активность. В плане работы для господина Пфистера мало что меняется, он по-прежнему отрабатывает сверхурочные смены, только теперь в дополнение к ним ему приходится еще и дежурить в гражданской противовоздушной обороне, а его условия жизни становятся все хуже и хуже: дом разбомблен, семья далеко; чтобы его как католика оставили в покое, ему приходится идти на компромиссы; он поносит верхушку, работает сверхурочные и поддерживает отношения с иностранными рабочими, живущими у него в районе. Война – это для него уже слишком; все свои силы он сосредоточивает на том, чтобы оставаться в посюстороннем мире. Когда война остается позади, его мир съеживается до работы и семьи, занятия мелким звероводством и посещения церкви; все остальное шаг за шагом отпадает. Он остался в католической рабочей среде, но она утратила свое политическое значение.
В случае же господина Кеппке, которому на момент окончания войны было 16 лет, социализация в условиях фашизма приводит к противоречию между его семейной связью с шахтерской средой и радикальной политической традицией в ней, с одной стороны, и его осуществляющейся вне Рурской области политической карьерой в нацистской молодежной организации и службой в дивизии СС «Гитлерюгенд» – с другой. В нишах общества, переживающего крушение, он в личном общении с людьми встречает гуманное поведение и начинает видеть политические альтернативы, попадая из-за этого в конфликт лояльностей. Это заставляет его задуматься, но не обязательно пересмотреть свои взгляды. И все же после возвращения на берега Рура он имеет некую опорную точку, позволяющую ему связать предлагаемые ему новые политические ориентиры с собственной биографией, и в этой точке заложен потенциал развития. В этом развитии нет ничего автоматического, наоборот, оно скорее необычно: его условиями являются существование публичной сферы, равно как и то, что человек пытается сориентироваться и у него есть силы, чтобы выдержать дискуссию, и что в его среде на его экзистенциальные вопросы кто-то дает ответы, лично ручаясь за их правильность. О том, насколько необычен подобный интенсивный процесс переориентации, можно судить по тому, что он в кратчайшие сроки приводит человека в профессиональную политику.
«Вообще это роковое для Германии обстоятельство, – пишет одному своему другу в 1946 году 70-летний Конрад Аденауэр, – что повсюду на руководящие посты приходится идти старшему поколению. Среднее поколение почти целиком отпадает, потому что было в партии. Младшее поколение ничего не соображает – ни в политике, ни во всем остальном. Его надо полностью перевоспитывать…» {31} Оценка, несомненно, в целом правильная применительно к буржуазии, но и применительно к рурскому рабочему классу, среднее поколение которого по большей части в партии не было, ее тоже нельзя назвать неверной. Ведь значительная доля представителей этих двух поколений в момент окончания войны или находилась за пределами Рурской области, или они были изувечены, дезориентированы, заняты лишь тем, чтоб выжить. Те же, кто еще до прихода фашизма выбрали иную политическую позицию, но несмотря на это уцелели, вынуждены были взять на себя лидерство, однако их позиции мало что значили для женщин, мобилизовавшихся во время войны, и для молодежи с ее фронтовым опытом. Попытка организовать по месту жительства и работы комитеты для коллективного преодоления послевоенных проблем заключала в себе надежду, что в рамках коллективной политической практики удастся интегрировать то, что довелось пережить младшему и среднему поколениям, в общий процесс переработки опыта и таким образом создать интерпретативную связку между будущим и прошлым {32}. Но потом оккупационные власти держав-победительниц и старые элиты «другой Германии» совместно повернули страну назад в сторону политики институций и крупных организаций, а этот путь для большинства не означал призыва к совместной, публичной и привязанной к практике переработке опыта. Их воспоминания остались их личным делом.
Примечания
За критическое чтение одной из более ранних версий этой статьи и за рекомендации по ее усовершенствованию я, помимо членов проекта, благодарю: Франца Брюггемайера, Дитера Фридрихса, Ингрид Кляре, Ютту Пирштат, Ханса-Георга Зеффнера и, прежде всего, Додо Вирлинг.
{1} Показательно, что в проблематике исследований ведущего западногерманского специалиста по Второй мировой войне социальный и культурный аспекты войны вообще не фигурируют. См.: Hillgrub er A. Endlich genug ?ber Nationalsozialismus und Zweiten Weltkrieg? D?sseldorf, 1982. S. 57ff.; это же было характерно уже для более ранней работы: Probleme des Zweiten Weltkrieges / Hg. von A. Hillgruber. K?ln; Berlin, 1967. Даже там, где социальноисторические проблемы войны затрагиваются (чего нельзя не поставить авторам в заслугу), такие аспекты, как история опыта и история действия остаются почти без рассмотрения. См.: Zweiter Weltkrieg und sozialer Wandel / Hg. von W. Dlugoborski. G?ttingen, 1981; или применительно по крайней мере к Германии: Marwick A. War and Social Change in the Twentieth Century. London; Basingstoke, 1978. Интересные моменты в этом плане можно найти в книге: Steinert M.G. Hitlers Krieg und die Deutschen, Stimmung und Haltung der deutschen Bev?lkerung im Zweiten Weltkrieg. D?sseldorf, 1970.
{2} О Второй мировой войне нет книги, подобной: Kriegserlebnis: Der Erste Weltkrieg in der literarischen Gestaltung und symbolischen Bedeutung der Nationen / Hg. von K. Vondung. G?ttingen, 1980.
{3} Если в дальнейшем будет идти речь о «рабочем классе», то это понятие будет использоваться без теоретической нагрузки, просто как собирательное обозначение мужчин, женщин и детей из числа рабочих и служащих. Минимальная информация об особенностях Рурского бассейна в годы Второй мировой войны содержится, в частности, в книге: Pietsch H. Milit?rregierung, B?rokratie und Sozialisierung. Duisburg, 1978. S. 16ff.; Seebold G.-H Ein Stahlkonzern im Dritten Reich. Wuppertal, 1981. S. 159ff.
{4} См. публикацию источников с информативным введением: Das andere Gesicht des Krieges. Deutsche Feldpostbriefe, 1939–1945 / Hg. von O. Buchbender, R. Sterz. M?nchen, 1982.
{5} См.: Pfeifer J. Der deutsche Kriegsroman, 1945–1960. K?nigstein, 1981 (с библиографией по теме).
{6} Такие попытки – разной степени успешности – предпринимались прежде всего в англосаксонских странах, например: Lidz R. Many Kinds of Courage: An Oral History of World War II. N.Y., 1980; Lucas J. War on the Eastern Front, 1941–1945: The German Soldier in Russia. N.Y., 1980; Baker M. NAM: The Vietnam War in the Words of the Men and Women who Fought there. West Caldwell, N.J., 1981; Fr?ser R. Blood of Spain: An Oral History of the Spanish Civil War. N.Y.; Harmondsworth, 1981.
{7} Сначала я сформировал две возрастные группы: первые пять респондентов родились между 1912 и 1918 годами, т. е. это «военные дети», которые в 1933 году были уже взрослыми, хотя и молодыми людьми, а в 1945-м им между 27 и 33 годами. Они здесь представляют те возрастные когорты, которые на производстве и в армии образовывали костяк младшего начальствующего состава в годы Второй мировой войны; их важнейшие впечатления, связанные с социализацией, пришлись на период до 1933 года, и потому для них время национал-социализма не характеризовалось такой безальтернативностью, как для более младших поколений. Другие пять респондентов родились между 1924 (трое) и 1929 годами. Они ходили в национал-социалистическую школу, и к концу войны им было от 16 до 21 года. Они здесь представляют так называемое скептическое поколение, которое приобрело свой главный политический опыт, как правило, на войне или благодаря ей. Из десяти респондентов пятеро происходят из католических семей, трое из националистических или национал-социалистических, один из коммунистической и один из социал-демократической; их собственное политическое развитие во всех случаях, кроме одного (в котором человек сохранил свою католическую и политическую ориентацию), совершило крутой поворот: двое открыто говорят «Без меня!», один в 1950-е годы был активным членом компартии, одна ориентировалась на СвДП, которая пользовалась тогда дурной славой пронацистской партии, а пятеро рано или поздно пришли к СДПГ. Двое из социал-демократов, коммунист и сторонница свободных демократов во время войны были более или менее убежденными нацистами. Таким образом, в обеих группах очень хорошо представлен политический спектр населения Рурской области – только, может быть, трансформация взглядов слишком ярко выражена. Почти все опрошенные происходят из рабочих семей: из их отцов шестеро были горняками, один – монтером на шахте, один – рабочим-металлистом, еще один тоже сначала был рабочим-металлистом, потом стал мастером, поднялся до чиновника, а потом снова опустился, став продавцом газет; из матерей одна была учительницей. Восемь опрошенных закончили народную школу, одна сверх того еще дополнительный класс для подготовки выпускников народных школ к экзамену на аттестат зрелости; двое получили аттестат о среднем образовании. Кроме одной респондентки, которая работала в разных местах прислугой, все прошли профессиональное обучение: пятеро по рабочим специальностям (два шахтера, два металлиста, один электрик), четверо стали служащими (трое в конторах, одна в торговле). Одна женщина осталась домохозяйкой и вышла замуж за рабочего; один металлист остался металлистом; один шахтер после угольного кризиса стал владельцем небольшой фирмы грузоперевозок; еще один металлист уже много лет заседает в органе рабочего представительства у себя на предприятии в качестве освобожденного функционера. Двое рабочих стали конторскими служащими низшего и среднего звена. Один служащий дорос до руководящей должности, другая так и осталась в конторских служащих, еще одна стала домохозяйкой (женой служащего), а четвертая, пробыв довольно долго домохозяйкой (женой горняка), прошла переподготовку и заняла руководящую должность на среднем уровне обслуживающего персонала в больнице.
И, наконец, несколько слов о положении, занимаемом во время войны: если говорить о последних по времени позициях, то в старшей группе мы находим одну домохозяйку, замужем за освобожденным от призыва шахтером, состоявшим в отряде охраны предприятия; далее идет один освобожденный от призыва горняк, состоявший в отряде гражданской противовоздушной обороны; одна служащая руководящего звена на небольшом предприятии; один фельдфебель и один унтер-офицер. В младшей группе – один обер-ефрейтор, одна – командир прожекторной установки (т. е. руководительница группы работниц «Имперской трудовой повинности», помогавших Люфтваффе), один роттенфюрер войск СС (т. е. обер-ефрейтор танковых войск) в дивизии СС «Лейбштандарт». Во время войны преимущественно в тылу находились шестеро опрошенных, шестеро были по крайней мере долгое время вдали от дома по причинам, связанным с войной, четверо воевали на театрах военных действий за пределами Германии, в том числе все четверо – в России, где для двоих война и закончилась. Все четверо были на фронте ранены, трое из них неоднократно, один потерял ногу. Пятеро попали в плен – двое в советский, один в английский, один в американский и один во французский. Из тех, кто оставался в городе, у двоих были разбомблены дома; трое остальных тоже лично пережили массированные бомбардировки, которые им пришлось частично провести вне бомбоубежища или во время которых они были в бункерах, где оказались на какое-то время завалены.
{8} См. различные подходы к проблеме военного опыта в аналитических и документальных исторических публикациях: Woesler de Panafieu Ch., Germain X. Kriegserfahrungen von Frauen – Ans Licht geholt // Beitr?ge zur feministischen Theorie und Praxis. M?nchen, 1982. Bd. 7. S. 45ff.; Weyrather I. Die braune Fassade // Literatur @@ Erfahrung. Berlin, 1982. Bd. 10. S. 38ff.; Becker M., Heerich S. Vom Kampfflieger zum Intellektuellen // Errungenschaften / Hg. von M. Rutschky. Frankfurt a. M., 1982. S. 154ff.; Lebensgeschichten / Hg. von P. Dahl, R. Kremer. Bornheim-Merten, 1981, особенно S. 97ff. («Даже в тылу нет спасения от войны»); Heer H. Fischerhuder Totenbuch // Terror und Hoffnung in Deutschland, 1933–1945 / Hg. von J. Beck. Reinbek, 1980. S. 79ff.; K?hler J. Klettern in der Gro?stadt. Berlin, 1979; Hochlarmarker Lesebuch “Kohle war nicht alles”. Oberhausen, 1981. S. 170ff. Найденные в архиве наивные ранние воспоминания о разговорах про войну в семье обработаны в книге: Als ich 9 Jahre alt war, kam der Krieg. Sch?leraufs?tze, 1946 / Hg. von H. Heer. K?ln, 1980. Две важные для данной темы работы, созданные на основе интервью, вышли в тот момент, когда настоящая книга была уже в печати, так что я могу здесь только упомянуть их: Steinbach L. Ein Volk, ein Reich, ein Glaube? Ehemalige Nationalsozialisten und Zeitzeugen berichten ?ber ihr Leben im Dritten Reich. Berlin; Bonn, 1983; Lehmann A. Erz?hlstruktur und Lebenslauf. Autobiographische Untersuchungen. Frankfurt a. М.; N.Y., 1983, особенно S. 120ff.
{9} См.: Oevermann U. u. a. Die Methodologie einer “objektiven Hermeneutik” und ihre allgemeine forschungslogische Bedeutung in den Sozialwissenschaften // Interpretative Verfahren in den Sozial– und Textwissenschaften / Hg. von H.-G. Soeffner. Stuttgart, 1979. S. 352ff.
{10} Интервью с Фрицем Харенбергом, пенсионером, 1916 г.р., проведено 29 марта и 2 апреля 1982 года. Интервьюер – Бернд Паризиус, всего семь кассет. Чтобы не перегружать примечания сотнями указаний на те места на пленках, где записано то или иное высказывание, всякий раз в начале параграфа дается одно указание на интервью, из которого взяты все использованные цитаты и фактические данные.
{11} За несколько месяцев до этого он участвовал в кампании в Северной Франции. Тогда артиллерия была на конной тяге, а к тому моменту, о котором идет речь здесь, его часть была отведена в тыл и моторизована.
{12} Он имеет в виду девушку, с которой он познакомился, находясь дома, и на которой через три года женится.
{13} Затем снова следует хроникальный монтаж, покрывающий оставшиеся два военных года и рассказывающий о формировании части, о том, как его в это время послали в Гамбург закупать технику и вооружение, о долгом времени, проведенном на фронте в Нормандии, об отступлении через Францию и низовья Рейна и, наконец, о том, как в Шлезвиге-Гольштейне он был взят в плен. Здесь характер хроники снова во многом напоминает хронику блицкригов, хотя и несколько чаще возникают в интервью сцены нападений с воздуха или артобстрелов.
{14} Интервью с Германом Пфистером, владельцем фирмы грузоперевозок, 1913 г.р., и его женой проведены 20 декабря 1981 года и 28 июля 1982 года. Интервьюер – Бернд Паризиус, всего девять кассет.
{15} Интервью с Эрикой фом Энд, домохозяйкой, 1913 г.р., проведено 26 февраля 1981 года (в конце интервью принимал участие ее супруг). Интервьюер – Маргот Шмидт. Всего пять кассет.
{16} Интервью с Бабеттой Баль, домохозяйкой, 1911 г.р. Интервьюер – Анне-Катрин Айнфельдт. Всего три кассеты.
{17} Она имеет в виду, что соседи получали в больших количествах «зимнюю помощь» от нацистов. Сама она этой возможностью не пользовалась, но сообщила о ней соседям.
{18} Интервью с Вернером Паульзеном, пенсионером, бывшим руководящим работником в крупном концерне, 1896 г.р., проведено 23 и 27 июня и 4 июля 1981 года. Интервьюер – Ули Херберт. Всего десять кассет.
{19} Интервью с Йозефом Паулем, административным служащим, 1924 г.р., проведено 23 сентября 1980 года. Интервьюер – Бернд Паризиус. Всего две кассеты.
{20} В этом рассказе есть еще два примера подобной структуры, которые бросаются в глаза, потому что эмоциональные взрывы такого рода очень редки в очень дисциплинированных рассказах Йозефа Пауля. В первом из этих случаев он рассказывает о своей школе: учили плохо, в церковь водили мало, преподавание было политизированное, телесные наказания были в порядке вещей – авторитарная школа времен фашизма, безымянный злой рок. И вдруг какого-то одного учителя он называет «очень плохим», а про директора, сбежавшего в 1945 году, говорит, что тот был «еще большая свинья». Перед нами снова – добавочная порция судьбы: своему преподавателю закона божьего члены католической группы на день ангела сделали из пфеннигов христограмму; вмешался вышеназванный учитель-нацист, они воспротивились его требованиям, за что им пришлось в течение четырех недель оставаться после уроков в те дни, когда послеобеденное время было свободным. О директоре, исчезнувшем без указания причин, рассказчик отзывается хуже, чем о том учителе, наверное потому, что в послевоенное время по желанию церкви детям пришлось его простить: несмотря на затяжную дискуссию, местный прелат даже призвал школьников выдать этому учителю для комиссии по денацификации свидетельство, что он «чист»; поэтому история заканчивается словами, что этот учитель, «к большому сожалению», уже в 1953 году скончался. Во втором случае Йозеф Пауль говорит о Круппе. Как уже упоминалось, Крупп в разгар мирового экономического кризиса за социал-демократическую деятельность уволил с шахты его отца (соответствующая бумага демонстрируется во время интервью). Его самого Крупп тоже вышвырнул, после того как он с раздробленными ногами попал в больницу и в 1946 году пропустил установленный Контрольным советом срок для восстановления на работе. Оба эти происшествия Йозеф Пауль отмечает бесстрастно, в своем обычном стиле. Но в какой-то момент, собравшись с духом (как-никак, он был работником фирмы в третьем поколении), он говорит: «Пусть на меня кто-то, может быть, обидится, если я скажу об этом несколько слов: фирма „Крупп“, или шахты Круппа, ведь людям деньги на самом-то деле просто одалживали». И потом он рассказывает о заводских магазинах, о крупповских благотворительных базарах, о заводских квартирах и говорит, что на руки выплачивали вообще только остатки после всех вычетов. Он хочет осквернить святыню Круппа – его систему благотворительности, – разоблачив ее и показав, что это была система оплаты труда натурой. По сути это тоже попытка взорваться, только она не удается: стремясь разоблачить систему, он проговаривается, что квартиры, которые Крупп предоставлял рабочим, были лучше и дешевле других, да и маргарин тоже.
{21} Интервью с Эльзой Мюллер, санитаркой, 1924 г.р., проведено 30 и 31 октября и 3 ноября 1980 г. Интервьюер – Бернд Паризиус. Всего девять кассет.
{22} Интервью с Гердой Герман, служащей, 1924 г.р., проведено 1 октября и 11 декабря 1980 года. Интервьюер – Александр фон Плато. Всего десять кассет.
{23} Интервью с Густавом Кеппке, начальником строительного участка, 1929 г.р., проведено 21 декабря 1981 года. Интервьюер – Бернд Паризиус. Всего четыре кассеты.
{24} Интервью с Гисбертом Полем, освобожденным членом производственного совета, 1925 г.р., проведено 30 сентября 1981 года и 20 января 1982 года. Интервьюер – Александр фон Плато. Всего десять кассет.
{25} См. мою статью: Niethammer L. Oral History in USA // Archiv f?r Sozialgeschichte. 1978. Bd. 18. S. 454ff. Подчеркивавшийся М. Хальбваксом и другими реконструктивный характер процесса припоминания, равно как и многочисленные повествовательные приемы интервьюируемых, смоделированные, вероятно, по кинематографическим или литературным образцам (на что указал мне Ханс-Георг Зеффнер), говорят, на мой взгляд, не только о том, что рассказ составлен под влиянием контекста – такого, например, как ситуация интеракции. Ведь использование языковых цитат для перевода картин памяти в текст возможно и даже вероятно – уже хотя бы потому, что многие аутентичные переживания имели место не в вербальной форме. Поэтому проверять соотношение устойчивости воспоминания и его контекстуальной непротиворечивости нельзя ни обобщенно, ни на основе реальных или предполагаемых цитат, а необходимо рассматривать каждый данный случай, и, на мой взгляд, нельзя приписывать воспоминаниям фиктивный характер, пока не опровергнута их достоверность.
{26} Как показывают наши интервью, почти всем немцам в последние два года войны было ясно, что она будет проиграна; и тем не менее почти все участвовали в осуществлении политики «Держаться до конца!» – под влиянием внешних или внутренних механизмов, принуждавших их к конформности; важнейшими из этих механизмов, как представляется, были реальная или мнимая угроза применения силы, с одной стороны, и недостаток практических или опробованных альтернативных моделей действия – с другой.
{27} О недостатках общественных интерпретаций литературных образцов см.: Pfeifer J. Op. cit. S. 187ff.
{28} Вспомним, как завалило госпожу Мюллер, как госпожу Герман затаптывали по пути в убежище или как за ней охотились самолеты, – о том же рассказывает в одном не процитированном здесь пассаже и госпожа фом Энд, которая укрывалась вместо убежища в шалаше из гофрированного железа. Вспомним, как cузилось восприятие и как блокировалась способность к выражению своих эмоций у госпожи Баль, внешне державшейся молодцом в минуты страха. Человек, переживший бомбежки, испытывает скорее ощущение отчаяния и безнадежности, чем жажду мести, потому что у него нет ни средств, ни адресата, чтобы выплеснуть свою агрессию: это футуристическая война без возможности открытого или организованного подпольного сопротивления. Это весьма проницательно подметил Коул в пассаже, который, правда, посвящен наследию национал-социализма в Западной Европе: «Когда тебя бомбят, это плохо; но это совершенно невозможно сравнивать с тем, когда тебя оккупируют и порабощают, – тем более что тот, кто бомбит, не являет себя изо дня в день в зримом человеческом обличье. Он подобен не человеку, а стихийному бедствию, на которое невозможно злиться так, как на тирана, ходящего по земле. Было бы нелепо ожидать, чтобы народы, перенесшие оккупацию, не испытывали гораздо большего озлобления…» (Cole G.D.H. The Intelligent Man’s Guide to the Post-War World. London, 1947. Р. 1086).
{29} Здесь – в том смысле, как об этом пишет Хансен: Hausen K. Die Polarisierung der “Geschlechtscharaktere” // Seminar: Familie und Gesellschaftstruktur / Hg. von H. Rosenbaum. Frankfurt a. M., 1978. S. 161ff.
{30} См., например, сборник документов: Die Pubert?t der Republik / Hg. von N. Jungwirth, G. Kromschr?der. Frankfurt a. M., 1978; или: Frauenalltag und Frauenbewegung im 20 Jahrhundert / Hg. von A. K?hn, D. Schubert. Frankfurt a. M., 1980, bes. Bd. 4. S. 58ff.
{31} Письмо Аденауэра Паулю Сильвербергу от 23 апреля 1946 года, цит. по: Schwarz H.-P. Die ?ra Adenauer. Stuttgart; Wiesbaden, 1981. S. 27.
{32} См.: Arbeiterinitiative, 1945 / Hg. von L. Niethammer, U. Borsdorf, P. Brandt. Wuppertal, 1976. S. 699ff.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК