6 Что вы делали 17 июня? или Ниша в памяти
I
В Восточной и Центральной Европе 17 июня 1953 года выделяется как главное событие в истории ГДР: в этом регионе это было первое после смерти Сталина крупное народное выступление против сталинизма. Однако по сравнению с тем, что было в Венгрии и Польше в 1956 году, в ЧССР в 1968-м, а потом в Польше и Венгрии в 1980-х, этот протест в ГДР, длившийся один-два дня, представляется по своему характеру неясным и спорным; во всяком случае это волнение было коротким, но произошло оно на самом раннем этапе существования Германской Демократической Республики. В ходе ее истории это был переломный момент, каких не было потом вплоть до распада этого государства осенью 1989 года. Это был спонтанный протест, за один день распространившийся на большинство городов и промышленных зон страны и сразу поставивший под угрозу существование государственного строя. С точки зрения соседних стран характерными чертами этого конфликта стали именно его ранняя дата, угроза для существования государства и неповторимость. На протяжении последующих 36 лет – дольше, чем в любой другой из индустриальных стран социалистического лагеря, – общественные конфликты в ГДР удавалось гасить – правда, после постройки Берлинской стены достигалось это ценой небывалой самоизоляции от другой части немецкой нации.
Восприятие этого раннего конфликта в публичной сфере было с самого начала в высшей степени политизированным и связанным с вопросом о существовании ГДР как государства. Руководство СЕПГ обличало протесты 17 июня как организованную фашистами и западными империалистами попытку путча, которая нашла отклик в народе из-за ошибок руководства ГДР (а именно из-за слишком быстрого продвижения вперед при построении социализма). После разгрома этого путча Советской армией и замедления темпов обобществления экономики единство руководства и народа вновь восстановлено, говорила официальная пропаганда. В публицистике и исторической науке ГДР конкретное рассмотрение событий этого дня было пресечено, документы исчезли, посвященные говорили, что в событиях приняли участие 6 % населения, и не забывали прибавить, что количество бывших нацистов в ГДР составляло, по оценкам, столько же. Многочисленные участники – и те, кто выступал от имени протестующих, и те представители государственных и партийных органов, о ком говорилось, что они «дали слабину», – подверглись преследованиям и увольнениям; многие, не дожидаясь репрессий, бежали в Западную Германию. Этот шлейф преследований и запретов в такой же мере, как и преемственность правителей, и реакция со стороны ФРГ, способствовали тому, что официальную легенду невозможно было подвергнуть пересмотру.
В Западной Германии события 17 июня 1953 года большинством рассматривались как надклассовое национальное и антикоммунистическое «народное восстание» против Советского Союза и его наместников в «Зоне». Этот день был объявлен в ФРГ национальным днем памяти, т. е. сделан орудием тогдашнего западногерманского правительства в борьбе за прерогативу единоличного представительства всей Германии. Но такая интерпретация стала расшатываться уже через десять лет, когда ФРГ после строительства Берлинской стены стала проявлять готовность смириться с существованием двух немецких государств. Во-первых, по мере того, как формировалось свое отдельное чувство «мы» у населения ФРГ, интерес общественности к событиям 17 июня ослабевал, а с изменением политического курса по отношению к ГДР празднование этого дня стало превращаться в политическую неприятность. Во-вторых, историки обработали те источники, которые были доступны на Западе, и утвердили новое прочтение событий, определив их как «протест рабочих», т. е. как внутреннюю проблему ГДР. При этом исследователи указывали на то, что основную массу участников демонстраций и забастовок составляли именно работники промышленных предприятий, а также на то, что поводом к началу волнений явилась дискриминация рабочих: в отношении среднего класса чересчур поспешные меры по переходу к социализму были в рамках нового политического курса отменены, а одновременно введенные повышенные нормы выработки для рабочих – нет.
После того как режим СЕПГ не смог ни принять новую европейскую политику Горбачева, ни удержаться без опоры на СССР, эпоха существования двух немецких государств завершилась расширением ФРГ до самого Одера. Внутренними движущими силами этого объединительного процесса были, во-первых, поток молодежи, двинувшийся на Запад в последние шесть месяцев существования ГДР, а во-вторых, осенние демонстрации за либерализацию режима, превратившиеся в общенациональное движение за присоединение к ФРГ. Не только результат действия этих факторов – конец существования ГДР, – но и вопрос об аналогии в динамике процессов сделали вновь актуальной интерпретацию событий 17 июня как первоначального конфликта ГДР. Сегодня есть возможность использовать восточногерманские источники.
Так было ли это в самом деле народное восстание? И если да, то что это могло означать? Иными словами: можно ли считать, что у ГДР не было своей истории, своего пространства опыта, а четыре десятилетия ее существования были остановившимся временем, которое началось и закончилось демонстрациями, где люди скандировали сначала «Мы – народ!», а потом формулировка очень скоро поменялась и они начинали скандировать «Мы – один народ!»? Было ли для Восточной Германии время между 1953 и 1989 годами лишь замороженным мгновением, в течение которого ничего не изменилось и только люди состарились? Или это все же были два разных народа – один, который через восемь лет после крушения рейха вышел на улицы протестовать против Ульбрихта, и другой, который сверг сначала старцев, потом флюгеров [26] , а потом, после нескольких недель бесперспективности, от недостатка альтернатив высказался словами Иоганнеса Бехера [27] в пользу Запада и наконец, придя к избирательным урнам, призвал черного великана [28] , избрав квалифицированным большинством голосов старые силы СЕПГ и сделав их как бы своим заводским профсоюзным комитетом в национальном споре о плате за объединение (но члены этого профкома оказались совершенно неискушенными в конфликтах такого рода)?
Если взглянуть на ГДР глазами ее восточных и южных соседей, то в период между серединой 1950-х и серединой 1980-х годов она представляла собой общество вытесненных и подавленных конфликтов, потому что там людям предлагалось – в рамках социалистических условий – сравнительно много социальных шансов, и потому что эта страна была образцово-показательной моделью соцлагеря и младшим партнером Советского Союза в кругу отсталых, менее ориентированных на достижения или более конфликтных обществ. Теперь, когда Восточная Германия переселилась из бельэтажа социалистического дома призрения неимущих в мансарду капиталистического дома торговли, может показаться, что имеет место некая традиция выбора в пользу Запада, и тогда между выбором, сделанным СССР в пользу ГДР, и выбором, сделанным ею в пользу ФРГ, скроется ее собственная история. Но опыт людей таким образом не высвобождается.
Будучи внешним наблюдателем, который не может предвосхищать результаты не проведенного еще исследования, я не хотел бы делать вид, будто я – человек с Запада – уже знаю, как все было на самом деле. Но я хотел бы представить здесь некоторые результаты анализа биографических интервью, которые мы смогли записать в 1987 году в промышленных центрах ГДР. Среди прочего мы спрашивали респондентов: «Где вы были 17 июня?» или «Что вы делали в этот день?» Я исхожу из предположения, что опыт, приобретенный тогда, предопределил – а точнее, ограничил – будущие возможности восприятия и действия, т. е. что переработка событий 17 июня в памяти может сказать нам нечто о политической культуре ГДР в целом. И я хотел бы эту переработку – хотя бы приблизительно – вставить в контекст биографий до и после 1953 года, чтобы внести вклад в разгадку загадки: почему ГДР после 17 июня развивалась успешнее, чем Чехословакия, но казалась менее конфликтной, чем Румыния?
Пожалуй, еще одно предварительное замечание: многим людям в бывшей ГДР, которые сегодня разрываются между ощущением, что Запад их осыпал подарками, и ощущением, что он лишил их всего, моя постановка проблемы может не понравиться, потому что им может показаться, что вот явился еще один всезнайка с Запада, который утверждает, будто ему о них известно больше, чем им самим. Но я этого не утверждаю. Скорее я задаю вопросы, да и то лишь потому, что мне и моим коллегам – Александру фон Плато и Доротее Вирлинг – довелось обстоятельно опросить больше респондентов в ГДР, чем при «старом порядке» разрешено было даже восточногерманским историкам.
II
Начну с одного наблюдения, которое сразу подводит нас к центральной проблеме: как связывается личный опыт с коллективной памятью? Наблюдение это заключается в том, что среди наших собеседников – а это были люди, которым в 1953 году было от 18 до 55 лет, – заговаривали по собственной воле о событиях 17 июня только члены, особенно функционеры, СЕПГ. Очевидно, официальная легенда об империалистическом путче и поддавшихся на его посулы массах давала им такую прочную основу для рассказа о пережитом ими лично, что они не боялись затронуть эту чреватую конфликтами тему. А ни у кого из тех, кто сам участвовал в демонстрациях или хотя бы смотрел на них со стороны, такой прочной основы для рассказа не было. Только после дополнительных вопросов нам удавалось что-то от них узнать, и то не всегда. Причина не могла быть в том, что о событиях 17 июня не было известно или они не имели для интервьюируемого большого значения, ведь все наши респонденты, даже если в остальном датировки вызывали у них затруднения, при словах «17 июня» сразу понимали, о чем мы их спрашиваем. Лишь один раз нас переспросили, какой год мы имеем в виду. Переспросила 26-летняя внучка нашего респондента, случайно присутствовавшая при беседе, и вызвала этим неудовольствие деда. Для современников день 17 июня и постройка Берлинской стены – две самые памятные даты в истории ГДР. Воспоминания о них поддерживались западными СМИ, выступавшими как бы в роли внешней коллективной памяти, однако в самой ГДР эти воспоминания относились к внутреннему кругу приватных тем, куда доступ можно было получить только путем дополнительных расспросов после того, как было установлено доверие между интервьюером и респондентом.
В принципе можно выделить три типа реакции на такие расспросы.
Довольно большая часть опрошенных отвечала, что с ними в этот день ничего не происходило. Как правило, это обосновывали тем, что находились за городом или на юго-востоке республики, где радио RIAS Berlin не принималось, т. е. они хотели сказать, что узнали о событиях, которые в Берлине продолжались два дня, а в других промышленных центрах ГДР один день, только когда уже все кончилось. Несколько респондентов уверяли нас, что не могут ничего вспомнить, потому что тогда у них еще не было телевизоров. Однако такое описание способа восприятия политических событий отталкивается скорее от реалий позднейших времен, когда вся территория ГДР находилась в зоне охвата западных средств массовой информации, а не от ситуации начала 1950-х годов, когда главными были радио и слухи. Одним из вариантов не-ответа на вопрос был открытый отказ, но он свидетельствовал не о недостаточном, а, наоборот, о слишком сильном переживании. Так, например, один сталевар, когда в парном интервью с ним и его женой был задан этот вопрос, с улыбкой и множеством извинений срочно отпросился в туалет, а после возвращения так и не дал направить разговор на эту тему. Или один электрик в Биттерфельде, который уже на вопрос, почему он не член СЕПГ и сказывается ли это негативно на его жизни, со вздохами отвечал, что это – вопросы, которые заходят слишком далеко; на вопросы же о 17 июня он отвечал так:
...
– Что вы делали 17 июня?
– Был с друзьями здесь на Рыночной площади.
– Да? Здесь разве что-то серьезное происходило?
– Да.
– А почему вы принимали в этом участие?
– Не хотел бы вдаваться в это: у меня там в задней комнате окно открыто. Оставим это. Не буду.
Те сравнительно немногочисленные респонденты, которые признали, что активно участвовали в забастовках и демонстрациях (о содержательной стороне их воспоминаний я скажу ниже), делали это только ближе к концу разговора, после того как устанавливались более доверительные отношения и интервьюер еще раз сообщал им, что наши кассеты не будут контролироваться при вывозе из ГДР. Кроме того, они почти не опасались санкций на тот случай, если их сообщения будут направлены куда следует, потому что двое из этих респондентов были уже глубокими стариками, третий был в 1953 году слишком молод, четвертая не работала, а пятый перед интервью выпил для храбрости – он, кстати, и в СЕПГ вступил в 1948 году спьяну, во время праздника на заводе, а потом не решался из нее выйти. В Третьем рейхе он служил в элитном воинском подразделении, его отец был активным национал-социалистом, сделал карьеру, живя в Вартегау, а когда эта территория отошла в 1945 году обратно к Польше, покончил с собой. Теперь этот наш собеседник был особо заслуженным и уважаемым рабочим, но здоровье его было подорвано, и он вот-вот должен был досрочно уйти на пенсию. Из оставшихся четверых трое тоже пользовались в ГДР общественным уважением, а прежняя их жизнь была прямо или косвенно связана с национал-социализмом: один из пенсионеров заведовал коммерческим отделом большого завода, был членом НСДАП, поклонником прусского офицерского корпуса и антисемитом, но, несмотря на это, его в советской оккупационной зоне не денацифицировали и даже не уволили с работы. Наоборот, в 1954 году он поднялся еще выше и ему предложили вступить в СЕПГ, от чего он, правда, отказался. Его дети пошли в жизни самыми разными путями – от партийного функционера до жены священника. Второй респондент из этой категории был специалистом по садоводству и активным христианином, пользовался уважением у себя в общине за образованность и рассудительность; его личность сформировалась под влиянием членства в молодежном движении, а потом в гитлерюгенде – он до сих пор ежегодно устраивает встречи товарищей по этой организации, на которые собираются по несколько десятков поседевших друзей юности. Третий в 1953 году был еще учеником мастера; его отец – нацист – после смерти жены в 1950 году подался на Запад, бросив в ГДР двоих сыновей-подростков. Этот респондент стал руководителем отдела производственного обучения на большом предприятии и в преддверии экзамена на мастера на всякий случай вступил в Либерально-демократическую партию Германии, но активным членом ее не был: его интересы были направлены на педагогическую работу и постройку весьма солидного собственного дома. И наконец, в этой группе была одна женщина – уборщица, которая всегда жила в стесненных условиях и 17 июня маршировала вместе с остальными, потому что с обочины дороги увидала среди демонстрантов своего мужа; он работал рассыльным, состоял в свое время в НСДАП и СА, а с войны вернулся с тяжелыми ранениями.
Возможно, этот набор биографий выглядит так, словно я хотел подкрепить тезис СЕПГ о фашистском путче. Вовсе нет, я просто характеризую тот фоновый опыт, который имелся у людей, признавших в интервью с нами свое участие в событиях 17 июня. В большинстве своем наши информанты живут в городе, который раньше был оплотом левого рабочего движения; о нем известно, что события 17 июня были там особенно бурными: акции начали кадровые рабочие с нескольких комбинатов, и они же были их основной движущей силой. В забастовочном комитете, неформально избранном на собрании, в котором участвовало около 50 000 человек, не было ни одного нациста, зато были социал-демократы и даже один коммунист. Большинство тех, кто стояли во главе стачек, потом подались на Запад, а из оставшегося меньшинства не многие прожили долго после выхода из тюрьмы, где некоторые провели длительное время. Во всяком случае на месте былых событий никого из тогдашних активистов найти не удалось, а те, кто сегодня признавались, что участвовали в демонстрациях, не принадлежали к активному их ядру. Тот факт, что они вообще признавали свое присутствие, связан, как представляется, в первую очередь с тем, что они уже больше не хотели или не могли продвигаться по общественной лестнице, а в силу своего прошлого, связанного с Третьим рейхом, в ГДР занимали политически маргинальное положение, что позволяло им с большей легкостью преодолеть собственную осторожность в разговоре с человеком с Запада. Иными словами: активная память о 17 июня в ГДР не рассматривалась как что-то положительное.
Третий тип реакции наших респондентов, не состоявших в СЕПГ, не только встречался намного чаще, но и был, на мой взгляд, особенно характерным для фрагментированной памяти восточногерманского общества. Речь идет об «информированной непричастности». Этот тип – соединение высокой степени информированности с низкой аффектацией и участием – уже в 1950-е годы был отмечен (например, Льюисом Эдингером) как характерное наследие, полученное демократией от тоталитаризма. В нашем исследовании оно порождало порой курьезные картины.
Так, например, на мой стандартный вопрос о 17 июня один начальник опытного садоводческого хозяйства при химическом заводе ответил: «Ну, это, опять же, связано с пчелами». Дело в том, что его хобби – пасека, и как раз в тот день он отправился на велосипеде в Делич, чтобы забрать у одного коллеги рой пчел. Даже в Деличе все были на улицах, но он – с роем пчел на багажнике – должен был как можно скорее проехать сквозь весь городок, и потому может с полным основанием утверждать, что все видел, но ни в чем не участвовал.
Другой респондент – приходской священник из Фюрстенберга – лишь мельком, проходя мимо, видел издали, как строители громили ратушу и срывали транспаранты с лозунгами и как потом приехали танки: сам же он по средам вечером всегда ходил к своему другу-врачу играть в бридж, и запомнил он все это потому, что в тот вечер ему пришлось повернуть обратно, так как был введен комендантский час. Женщина, старший бухгалтер из города, переименованного незадолго до событий в Сталинштадт, рассказывает, как она ранним вечером неподалеку от вокзала увидела колонну демонстрантов, в которой шли рабочие с самой большой стройки республики и несли транспаранты: «Они радовались, что оккупация, наверное, кончилась, что они смогут избавиться от русских, но не прошло и получаса, как приехали танки, и все это было разбито, т. е. за час все было кончено». Это проективная интерпретация: вывода советских войск забастовщики почти нигде не требовали, демонстрации в этом городе, насколько известно, проходили только утром и в полдень, а русские танки прибыли лишь вечером. Тем не менее интервьюер спросил у респондентки, почему она не пошла вместе с демонстрантами, и получил такой ответ: «Да потому что я поезда своего ждала!» Один бригадир каменщиков из того же города рассказывает, что еще утром заметил, как его коллеги снимают спецовки. Сам он, кстати, прежде тоже был членом СА в Восточной Пруссии, но, несмотря на «изгнание», находился в этот момент на квалифицированной должности, с перспективами. Он был за порядок, но без своей бригады сделать ничего не мог, поэтому и не бастовал, и не работал, а принес себе из столовой бутылку вина, сел на стройплощадке на ящик и весь день так просидел. Один сцепщик с сортировочной товарной станции в Биттерфельде (он был старым социал-демократом, но в 1933–1945 годах сумел удержаться на должности государственного служащего) рассказывает, что он тоже заметил еще утром, как рабочие с заводов парализуют всю работу в городе. Тогда он взял несколько бутылок пива, пошел на свой садовый участок и пил до вечера.
Еще более удаленный наблюдательный пост занял один рабочий химической промышленности, бывший солдат войск СС: он за работу в воскресенье взял посреди недели отгул и, «слава богу», поехал к матери за город убирать сено:
...
Это только хорошо, что я там на лугу был… И тут вдруг показались наши, с работы. Я говорю: «Что такое сегодня?» – «Ах, да ты, наверно, и не знаешь ничего». – «Нет», – говорю. «Да ты что, там бастуют. Весь завод бастует». – «Да ну», – я говорю. «А ты что думал?» Тут я про все и узнал. А на другой день поехал туда. Сначала поглядел, что творится. Да. Все тихо. Все стояло. А потом приехали эти с русскими и стали палить в воздух.
Три дня завод, на котором обычно работают круглосуточно, стоял. Наш собеседник снова приступил к работе только в воскресенье. Потом, добавляет он, много изменилось, «и улучшилось отчасти»: потом ведь наступили самые лучшие годы, когда все купить можно было.
Что способствует конструированию таких тыловых наблюдательных постов, выжидательных промежуточных позиций и попутных свидетельств в памяти? На первый взгляд может показаться, что все просто так и было, и в некоторых случаях (например, в последнем), такого объяснения может быть достаточно. Но в большинстве случаев утверждение, что рассказчик видел все мельком и издали, скрывает за собой два обстоятельства: во-первых, личное участие и отношение к событиям, а во-вторых – тот факт, что восприятие когда-то наверняка было гораздо более многогранным, а потом наблюдатель выбрал и зафиксировал эту единственную точку зрения в той нише своей памяти, где уже одно только пространственное расположение данной точки делает его неуязвимым. К тому же благодаря этому отпадает необходимость четко формулировать собственное мнение, которое можно вместо этого выразить в форме рассказа о других людях.
Этот уход в пассивность был выгоден по нескольким причинам и одновременно соответствовал амбивалентности описываемого явления. От начала до краха протестного движения прошло всего несколько часов, и рухнуло оно не в бою с вооруженной силой: достаточно было этой силе просто появиться, и прежний порядок был восстановлен. Во многих местах толпа разошлась еще до прибытия танков, и люди поодиночке наблюдали их появление и патрули советских солдат. Столкновения с войсками, которые, по свидетельству очевидцев, имели место в Берлине, ни в одном из рассказов наших респондентов в провинции не упоминаются. Началу протеста не предшествовал также никакой публичный процесс разъяснения его характера и целей, так что аргумент СЕПГ, согласно которому многие присоединились к движению, не зная, о чем, собственно, речь, имеет под собой некоторые основания. Во всяком случае потом, задним числом, на это могли ссылаться многие, пошедшие на попятную, собенно члены партии, присоединившиеся к демонстрантам, приводили нам этот аргумент, чтобы реабилитировать себя: ничего не знали, пошли со всеми. Политический контроль и производственная дисциплина были ужесточены только несколько месяцев спустя, а в первые дни и недели они, похоже, были ослаблены, так что люди могли открыто высказываться, на предприятиях были созданы конфликтные комиссии, в состав которых были включены и забастовщики. Были отменены повышенные нормы выработки и началось улучшение материального благосостояния в рамках «Нового курса».
Общеполитические импликации протеста были блокированы символическим появлением вооруженной силы. Благодаря этому он был сведен к экономическим требованиям, которые, казалось, были сняты последующими улучшениями материального положения рабочих. Среди старшего поколения жителей ГДР было много людей, которые, подобно одному из наших собеседников, вспоминали 1950-е годы как лучшие годы своей жизни, потому что тогда было уже и еще можно купить все, что позволял кошелек. Отсутствие политических альтернатив обрекало массы на пассивность и ограничивало их интересы чисто материальной сферой. Те составляющие протеста 17 июня, которые в кратчайшие сроки после начала движения превратились в требования государственного переворота и свободных выборов и в выражение национального чувства, впоследствии не только замалчивались в публичной сфере из-за цензуры, но и в приватной сфере о них все труднее становилось рассказывать. В нише памяти осталась в итоге только картина автономного волнения, которое снесло границы дозволенного и вывело на поверхность то, что было вытеснено. Волнение кончилось неудачей и было сурово осуждено новым-старым режимом, поэтому приходилось от него дистанцироваться, но воспоминание о неожиданной возможности такого протестного движения осталось – правда, возможность эта не воспринималась людьми как нечто реальное и касающееся непосредственно их самих.
III
Как уже говорилось выше, по собственной воле сочинять историю произошедшего стали не участники и не свидетели событий 17 июня, а их противники – партийные функционеры. Только они в наших интервью либо сами заговаривали на эту тему, либо почти никогда не отказывались отвечать на наши вопросы о ней. Причин тому две. Одну я уже назвал: они опирались на официальную коллективную память. Вторая же причина была противоположная: они ощущали себя в оборонительной позиции по отношению ко второй, неофициальной публичной сфере, в которой царили западные средства массовой информации, смыкавшиеся с неофициальными мнениями, курсировавшими в народе. Особую роль сыграло еще и то, что в ФРГ 17 июня было объявлено государственным праздником, в силу чего некоторые члены СЕПГ переоценивали значение этого дня для западных немцев. Во всяком случае несколько раз наши собеседники намекали, что, по их мнению, этот «день памяти» был своего рода государственным трауром по неудавшемуся так называемому «дню Икс», т. е. дню, когда ФРГ собиралась разнести ГДР. Надо добавить, что этот «день Икс» был известен только официальной пропаганде ГДР: западные немцы ничего о нем не знали.
Наряду с тремя описанными здесь типами воспоминаний о 17 июня отдельный тип образуют воспоминания членов СЕПГ. Этот главный тип воспоминаний может сочетаться с двумя подтипами или вытесняться ими. Главный тип представляет собой стремление личным свидетельством подтвердить официальную легенду о фашистском или империалистическом путче и о том, как его зачинщики сумели с помощью ложных обещаний повести за собой народ. Первый подтип таких воспоминаний – когда сам рассказчик был среди обманутых и присоединился к демонстрации, поскольку всегда ходил на демонстрации, а тут лишь с опозданием заметил, что демонстрация не официальная, а направлена в конечном счете против режима. Второй подтип – когда день 17 июня описывается как ситуация пробуждения, в которой рассказчик, особенно если он был тогда молодым человеком, осознал, что народная собственность в опасности, что возможны диверсии, и поэтому в дальнейшем стал «более общественно активным»: как правило, это означает вступление в партию или в заводскую дружину (это были такие отряды, в которые объединяли рабочих, чтобы после 17 июня подчинить их военной дисциплине).
Проблематичность главного типа партийных воспоминаний состоит в том, что, когда рассказчик хотел подтвердить официозную легенду примерами из собственного опыта, – прежде всего это воспоминания о массах рабочих, виденных в тот день, и о том, как сам респондент правильно себя повел, – рассказ не ладился и в конечном итоге история либо вовсе разваливалась, либо ее приходилось сокращать настолько, что она утрачивала убедительность. В этом смысле коллективная память существовала лишь на бумаге; когда нужно было выразить ее в рассказе, основанном на личном опыте, воспоминания самих функционеров подрывали ее конструкции.
Ритуальное требование выдержать испытание на верность партии подразумевало, что человек и в критической ситуации не откажется от своей партийной принадлежности и заявит об этом так, чтобы подать пример массам. Но это было либо абсолютно безрезультатно, либо рискованно. В Биттерфельде главного партийного функционера при такой попытке толпа скинула в ближайшую речку; руководитель профсоюза на одном химическом предприятии с изумлением обнаружил, что те, кого он считал своими коллегами и товарищами, шли мимо него колонной по восемь человек в ряд и не обращали никакого внимания на его увещевания. Один молодой функционер, вышедший на улицу в униформе «Службы во имя Германии» – добровольного трудового отряда Союза свободной немецкой молодежи [29] – в мгновение ока остался в одних трусах. Начальник отдела кадров городской администрации, возвращавшийся с небольшого завода – единственного, который не был охвачен забастовкой, потому что там в этот день должны были выдавать зарплату, – приближаясь к зданию партийного комитета, увидел, что демонстранты выкидывают из окон бумаги и портреты. Он быстро подхватил под руку одну верную соратницу по партии, и они прикинулись влюбленной парочкой, чтобы пройти неузнанными сквозь «разбушевавшуюся толпу».
Другой респондент – будущий профсоюзный руководитель – в качестве доказательства своей верности партии рассказывал, что в тот день он не бастовал, а продолжал работу; когда же интервьюер расспросил его об этом подробнее, выяснилось, правда, что он – тогда еще член партии – работал на центральном телефонном коммутаторе завода и один из представителей забастовочного комитета попросил его оставаться на своем посту.
В Галле одна партийная функционерка, сидевшая дома с маленьким ребенком, решила продемонстрировать свою верность партии тем, что, отправившись с малышом в поликлинику в центре города, не сняла партийный значок. Но за несколько кварталов до цели, увидев толпы народа, она вынуждена была повернуть обратно, и тогда, как она рассказывает, она вынула ребенка из коляски и прижала его к своей груди. Отвечая на дополнительный вопрос интервьюера, она признается, что угрозы для ребенка не было: просто ей было противно снимать партийный значок.
Одна активистка Союза свободной немецкой молодежи – а прежде нацистского Союза немецких девушек – уже рано утром увидела на заводе вокруг себя «несколько лиц с угрожающим выражением» и сбежала от одного их вида; она явилась в распоряжение партийного руководства, которое окопалось на административном этаже завода SAG. Свою верность партии наша собеседница и находившиеся под ее руководством подростки из общежития отдела производственного обучения доказали тем, что делали бутерброды и носили кофе для сбежавшего начальства. Впоследствии эта женщина доросла до директора завода и в интервью подчеркивала, что своим тогдашним ученикам она написала в личные дела хвалебные характеристики, обеспечившие им карьерный рост.
Вообще в этом индустриальном районе Восточной Германии нам только один раз рассказали о том, как человек действительно успешно демонстрировал свою верность партии, т. е. не прикрывал отступление, не участвовал в патрулировании территории завода уже после того, как все кончилось, и не обращался за помощью в советский гарнизон, а устроил встречную демонстрацию. Эту историю рассказал нам старый социал-демократ, один из соучредителей местной организации СЕПГ, от которого уже в 1950 году коммунисты из заводского партийного начальства избавились. В порядке выходного пособия ему дали место коменданта в здании партийной школы, поэтому его верность партии осталась непоколебленной. Когда демонстрация, возглавляемая одним мастером, бывшим социал-демократом и членом производственного совета, проходила мимо партшколы и демонстранты попытались сорвать висевшие там плакаты, комендант со своими овчаркой и догом вышел на крыльцо и пригрозил спустить собак с поводка. Плакаты остались на месте. Они возвещали о том, что недавно жилой массив при сталелитейном комбинате «Ост» получил название «Сталинштадт».
Такая нонконформистская отвага встречалась редко. Чаще в рассказах звучал мотив страха и удивления. Как правило, респонденты открыто говорили, что рабочие волнения начались совершенно неожиданно, «как гром среди ясного неба». При этом у рассказчиков полностью отсутствовала какая бы то ни было рефлексия по поводу того, почему партийный аппарат дал так себя застать врасплох и почему оказались по разные стороны баррикад рабочие и те, кто якобы были их руководящей и направляющей силой. Некоторые респонденты говорило о «разбушевавшейся толпе», о «буянах», против которых следовало бы разрешить применять оружие. Большинство же говорили о заговоре, причем никогда не называя поименно тех фашистов или западных империалистов, которые стояли за кулисами событий (между тем называемые по имени предводители забастовщиков были, как правило, известными прежде в городе социал-демократами). И наконец, отчужденность от рабочего базиса заложена часто в неуклюжих и самообличительных кодах функционерского языка, например, когда говорится, что «тогда была еще довольно большая часть трудящихся, которые не были политически подкованы и практически оказались сбиты с толку»; другой пример: дочь пекаря, прилежная студентка, в начале 1953 года вступила в партию, чтобы соответствовать критериям для должности редактора заводской газеты; она не понимала, как это рабочие могли подняться против своего государства, и объясняла это нам их необразованностью: «Коммунист – это должен быть очень образованнейший человек, а таких-то у нас ведь еще очень немного, надо честно сказать, потому что это – в перспективе, когда меня уже на свете не будет». Или такой пример: наш собеседник признает, что изменения линии партии часто оказываются необходимы, но добиваться их с помощью забастовок и демонстраций – это «нам чуждо».
Это сказала одна из немногих женщин среди «капитанов индустрии» ГДР, директор большого комбината, дочь рабочего, во время войны учившаяся в нацистском педагогическом вузе. В июне 1953 года она была женой директора местной партийной школы и хотя (или именно потому что) она была на восьмом месяце беременности, 17-го числа ее на служебной машине отправили в Берлин для передачи секретных документов в окруженный толпами демонстрантов Центральный комитет СЕПГ. Но уже на окраине города стало понятно, что на служебной машине проехать не удастся, и ей пришлось, прикрываясь своей беременностью, совершить изнурительный пеший марш, причем шофер, пошедший с нею вместе, постоянно уверял ее, что они уже почти пришли. Понятно, почему ей этот день запомнился как «сплошное мучение», тем более что, как она добавляет, «было жарко, как в пекле».
Берлинская сводка погоды гласит, однако, что в тот день был дождь. Жарко было в другом смысле. Но перевод политических ощущений в метеорологические метафоры («погоды на дворе», «оттепель») имеет в ГДР особую традицию, характеризуя большую политику как сферу в одно и то же время предзаданную и переменчивую, изменить которую человек не может, а должен к ней приспосабливаться. Те, кто приспособились к холодной войне, были не готовы к внезапно наступившей жаре. Такого рода проективные метафоры для обозначения страха и экзистенциальной неуверенности, которые возникли у функционеров при виде вырвавшихся из оков народных масс, встречаются то и дело в их воспоминаниях об этом неожиданном дне.
А вот еще один пример: уже упоминавшийся кадровик, который сожалел, что партийным функционерам не раздали оружие, в первый день наших бесед упомянул, что его жену грозились убить. В дальнейшем ходе разговора, при котором жена присутствовала, он поправил себя, сказав, что ей угрожали «бузотеры». Потом жена рассказала, как было дело: она была с маленькими детьми дома, и когда по улице пошла колонна демонстрантов, она почувствовала для себя в этом угрозу и заперлась в квартире, потому что ей показалось, что кто-то «возится» у дверей. Никаких угрожающих выкриков с улицы она припомнить не смогла, только сказала: «По человеку же видно, с дружескими намерениями он идет или с угрозой». Ее муж, который в это время изображал с коллегой парочку влюбленных перед зданием партийного комитета в «орущей толпе», предлагает стереотипную формулу для того страха, который испытала она у себя в жилом районе: «Горлопанили: „Пора сводить с вами счеты!“», но жена уточняет: «Некоторые это слышали. Я сама-то от страха даже и не услыхала».
IV
Путем расшифровки таких метафор и проекций мы попадаем на другой уровень истории опыта событий 17 июня: уровень конфликта чувств и их предысторий. Но, чтобы правильно определить историческое место этого конфликта, я хотел бы еще раз остановиться и высказать одно наблюдение и одну провокационную оценку. Дело в том, что в наших интервью, где нашими собеседниками по преимуществу были рабочие, подробные и нагруженные эмоциями рассказы о 17 июня мы лишь в редких случаях слышали от рабочих, чаще же всего – от представителей среднего класса и от функционеров.
Было бы, разумеется, совершенно неверно толковать это как свидетельство в пользу того, что ведущую роль в забастовках и демонстрациях якобы играли не рабочие. Против такой интерпретации говорит большинство данных, имеющихся на данный момент в нашем распоряжении, и тот факт, что стачки начались из-за изменения норм выработки, и те лозунги, которые скандировали демонстранты, например: «Мы не хотим больше быть рабами / Коллеги, шагайте с нами!» Это был лозунг, наполненный духом прежнего рабочего движения и выражавший отношение не только к сталинизму, но и к фашизму, и ко всякому угнетению рабочих. Под этим лозунгом проходила демонстрация в Биттерфельде, на которую стекались рабочие со стольких окрестных заводов, что один функционер, забравшийся от страха на крышу, потом говорил, что и не знал, как много дорог, оказывается, ведет в Биттерфельд. Стачка таких масштабов была последней в истории ГДР, но в прежнем опыте рабочих имелись подобные прецеденты.
Неожиданное, совсем иное впечатление, нежели боязливые проекции многих партийных деятелей, произвела на меня позиция того бывшего социал-демократа, который в Веймарской республике и в Третьем рейхе дважды вылетал с работы за бунтарское поведение, а теперь с собаками защищал от своих коллег сталинистские плакаты: он назвал события 17 июня бурей в стакане воды, уподобил их семейной ссоре, после которой говорят: «Ладно, забудем», и привел для сравнения трудовые конфликты во многих частях света, которые зачастую длились гораздо дольше, а порой обострялись до боев, напоминающих гражданские войны. По меркам таких конфликтов стачка 17 июня была всего лишь чем-то вроде стихийной предупредительной забастовки – очень короткой, очень широкой по охвату и, надо признать, очень действенной: при такой длительности, пожалуй, самой успешной в истории. Ведь изначальным экономическим поводом к забастовке было повышение норм выработки (вполне оправданное с точки зрения интересов производительности), а оно в итоге было полностью отменено. Руководство предприятий – само из рабочих – потом еще несколько месяцев тряслось от страха – таково, во всяком случае, было общее впечатление. И оно надолго усвоило урок: нельзя ради государственного интереса трогать кошелек рабочих.
Однако в другом, более глубоком смысле стачка 17 июня потерпела полную неудачу. Ведь ее нужно мерить не только мерками трудовых конфликтов: это был не только, а может быть даже и не столько трудовой конфликт или тем более бунт, сколько конфликт чувств, вспыхнувших на один день, а потом надолго похороненных. Во-первых, это был шок, перенесенный партийными кадрами, которые здесь, в провинции, отнюдь не все были оторванными от народа бонзами: шок от того, что они, оказывается, полностью утратили контакт с товарищами, для которых хотели строить социализм, и от того, что обманчивая, авторитарно навязанная нормальность жизни лишила их всякого инстинкта, позволявшего чувствовать настроения рабочих. Им казалось, что все произошло «как гром среди ясного неба», и они не могли найти другого объяснения кроме того, что всем этим заправляли какие-то закулисные темные силы; на эти силы они проецировали свои собственные тайные и явные методы руководства массами. Во-вторых, у партийных кадров было ощущение, что они, подобно сказочному королю, внезапно оказались голыми перед толпой, и нереальность этого ощущения усиливалась тем, что «крикуны», как назвал их один из функционеров, уже несколько дней спустя снова приветливо подавали ему руку. Они всем своим видом убеждали людей, что вновь воцарилась нормальная жизнь. В этой жизни, если непосредственные экономические жалобы удовлетворялись, никакие другие проблемы уже не могли быть сформулированы и заявлены. Чувства страха и ярости у партийных функционеров трансформировались в долгосрочную стратегию: сочетать стимуляцию экономического потребительства с авторитарным контролем.
Как могло случиться, что произошла эта неверная переработка опыта, подкрепляющая тезис, что при социалистическом режиме не было и не могло быть никаких демократических альтернатив? Звук советских танков, одно лишь появление которых положило конец надеждам, не расслышать невозможно, однако он объясняет не все, и главное – он не помогает понять наплыв чувств. Поэтому я хотел бы вернуться к интервью с теми респондентами, которые признались, что в тот день участвовали в демонстрациях. Об этих людях я до сих пор сообщил лишь то, что все они – кто прямо, кто косвенно – пережили формирующее воздействие фашизма. Такая строгая корреляция, конечно, может быть случайным совпадением, и при большей выборке могла бы не подтвердиться, но все же данное обстоятельство указывает нам на некоторые факторы, обусловившие поведение этих людей. Их рассказы не дают никаких оснований полагать, что 17 июня они представляли собой как-либо организованную, целенаправленно действующую или тем более объединенную заговором силу: все они присоединились к уже двигавшимся колоннам демонстрантов, вышли из «подполья», на которое обрекали их скрываемые и задавленные чувства, и влились в массу, которая скинула бюрократические оковы и в которой соединились протест против социальной дискриминации, чувство возвращенной свободы и дееспособности и символ национального единства. Если бы Германия вновь воссоединилась, казалось этим рабочим, то можно было бы преодолеть тоталитарную сталинистскую деформацию рабочего движения, неравномерное распределение бремени репараций и вынужденную двойную милитаризацию страны. Для тех, кто влился в колонны массовых демонстраций под национальной символикой, это было чувство освобождения от гнета их непроработанного прошлого.
...
Мы отметились на выход, у проходной нас становилось все больше, а когда мы пришли в Биттерфельд, то это была уже солидная процессия. Мы все – там многие еще до нас пришли, со всех заводов пришли, все шли, – мы пошли колонной к тюрьме, к административному суду, там людей вытащили, освободили. Гестапо – гестапо нет, служба госбезопасности располагалась рядом с вокзалом, оттуда тоже людей вызволили. …Такой манифестации Биттерфельд еще не видывал. И был страшный энтузиазм, пели песню «Германия, Германия», это было волнующе. Я и по сей день [плакать] начинаю, когда эту песню слышу, – такое волнение. Даже по телевизору.
Я спрашиваю о том, что говорили люди и что еще происходило. Он отвечает:
...
Мы все были так заняты самими собой, так радостно возбуждены, что ни о чем особо не задумывались.
Другой собеседник, который сказал, что «пошел заодно» с «шествиями и массами» заводчан, на тот же вопрос отвечает так:
...
Ну, свобода мнений, свобода прессы. [Размышляет.] Там и финансовые вопросы были, с финансовым управлением. Что это было? Так, наверное, лучшей оплаты требовали или что-то такое.
Это, очевидно, была не его проблема или, во всяком случае, не то, что врезалось ему в память. Но потом он продолжает:
...
Я тоже был на площади и там слушал. И был живейший, живейший энтузиазм у людей тогда. Много участвовало. То есть люди стояли у окон, у них слезы были на глазах. Потом кто-то хотел на переговоры к совету округа, те, кто там во главе оказались, и потом это рассосалось. Я пошел домой, а вечером по городу проехали русские танки и заняли заводы. Да, тут сжимались кулаки в карманах… Да, тут у нас настроение было примерно такое, как у чехов при вступлении немецких войск в Прагу в 1939 году, в марте. Возмущение в народе, а приходилось всем молчать. Танки все-таки слишком были сторонниками другого мнения.
Основное, что вспоминают эти люди, – движение. Под этим имеется в виду прежде всего движение протеста против воспитывающей население диктатуры – изначально по замыслу антифашистской, но очень быстро закосневшей. Однако в еще большей степени людям помнится их собственное движение в колоннах, их волнение при звуках песни «Германия, Германия». После этого им было не до разработки стратегий борьбы против режима или против советских войск: взволнованные, они пошли по домам или вспомнили о своем долге и вернулись на завод, чтобы довершить недоделанную работу на благо общества, или вспомнили, как выразился один ветеран войны, каков диаметр ствола у танковой пушки и какие большие дыры оставляют ее снаряды, – и тогда в карманах сжимались кулаки. Или (такая реакция была у пятого из наших пяти информантов) начинали ненавидеть американцев и западных немцев за то, что те, как им казалось, их бросили. Все пятеро не могли забыть потом этот день публичного высвобождения своего чувства, но все потом, хотя бы внешне, приспособились к режиму, после того как увидели истинную опору его власти и бессилие его противников. Но в нише их памяти день 17 июня остался как фундаментальный опыт альтернативы, пусть и оказавшейся несбыточной.
Партийные функционеры перед лицом фрагментарной памяти народа и подавленных чувств своих противников не могли опереться на официальную память ГДР, причем не столько потому, что ее легенда была мало похожа на реальность, сколько потому, что они сами в эту легенду совершенно не вписывались. Грубо говоря, они со своими биографиями принадлежали к двум исторически специфичным категориям новейшей германской истории, которые в публичном имидже руководящего авангарда рабочего класса были не предусмотрены.
Одни были функционерами обеих фракций прежнего рабочего движения, они в рядах СЕПГ боролись за построение социализма. Для них 17 июня стало своего рода кронштадтским мятежом, они конструировали теории заговора и мечтали о применении силы против рабочего базиса, который так плохо соответствовал проекту их жизни. При этом, как показало наше исследование, их собственные биографии были поломаны реализацией этого самого проекта, а они тем не менее держались за него: каждого из них хотя бы раз в годы сталинизма лишали должности; подвергали сомнению их антифашизм, выстраданный зачастую в длительном заключении или в эмиграции; бывшего социал-демократа дискриминировали или унижали в СЕПГ за его прошлое… Историческое свидетельство таких людей было для других убедительным лишь в том отношении, что оно давало некое рациональное объяснение феноменам, которые люди воспринимали только на эмоциональном уровне.
Другие – адепты партийной легенды, которые говорили, что рабочие еще не прошли выучку или что им самим стачка «чужда по духу», – принадлежали к более молодому поколению функционеров, под властью которого прошла вся вторая половина истории ГДР: их социализация осуществилась в нацистских детских и юношеских организациях, а потом в рядах Союза свободной немецкой молодежи они претерпели моральную и идеологическую переориентацию, но сохранили свой активистский и исполнительский тип поведения. Этому классу послевоенных выдвиженцев неведома была живая традиция рабочего движения. Их картина мира состояла из верности руководству, готовности к борьбе и черно-белых (точнее, коричнево-красных) моральных дихотомий. При таком мировоззрении рабочие протесты казались им угрозой для тех условий жизни, к которым они приспособились, и искушающим возвращением их прошлого, преодоленного зачастую лишь ценой тяжелых кризисов. Иными словами, в силу континуитета тоталитарного образа мысли свобода показалась им фашизмом, а прорыв чувств, вытеснявшихся после падения фашизма, – организованной контрреволюцией.
V
В заключение на примере двух историй продемонстрирую значение фактора времени (восемь лет после крушения Третьего рейха) и прежнего опыта в формировании точки зрения, трещину национального раскола, прошедшую даже через индивидуальный опыт, и размывание перспектив. Эти две истории не вписываются в классификацию типов опыта, а как бы с периферии бросают специфический свет на историческую ситуацию. Одна история рассказана с позиции внутренней отдаленности, другая – с позиции внешней близости.
Первую историю рассказал нам один польский еврей, который сбежал из Освенцима, сражался в партизанском отряде, а в 1945 году в Силезии влюбился в немку. Поскольку она с маленьким ребенком не хотела уезжать ни в Израиль, ни в Америку, они застряли в ГДР, где он – независимый и деятельный – стал преуспевающим и весьма востребованным предпринимателем. От немецкой политики он держался в стороне, СДПГ считал партией авторитарной и коррумпированной, однако воздавал должное той защите, которую авторитарный строй гарантировал жертвам фашизма перед лицом народа, чье отношение к фашизму осталось непроясненным.
...
Тут много чего происходило. Я помню, как горел павильон «Национального фронта» тут на Рыночной площади, и все эти беспорядки, и как все эти партийные значки валялись здесь на улице, как срывали флаги и все эти транспаранты. – Это я как сейчас помню. Но знаете, я так был занят тогда своими проблемами, что, во-первых, не хотел участвовать во всем этом деле, а во-вторых, я наблюдал тоже, как различные элементы ждали чего-то – не того, что я бы одобрил, это я хочу подчеркнуть; им больше всего хотелось бы, чтобы вернулось то, что было: Третий рейх, национал-социализм. Такие нацистские элементы здесь снова поднялись со дна.
Интервьюер: Вы лично это видели?
Ответ: Это я лично видел.
И.: Вы можете это конкретно описать?..
О.: Я не сказал «все», я сказал «элементы», которые присутствовали. Конкретно – что они кричали «долой социализм» и как они начали людям, носившим партийные значки, – как они их били, что я сам видел. Это я сам видел и надо это признать!
И.: Но когда кто-то кричит «долой социализм», я в этом еще не вижу однозначных признаков фашизма.
О.: Но когда били людей, – ведь любое дело не начинается сразу с газовых камер. Все начинается сперва с таких вещей. А потом опять очередь доходит и до тебя, и тогда может повториться то, что было. И мы знаем, что разных [людей] забивали до смерти. Этого я сам не видел. Партийных товарищей, возможно, [за то] что они тут слишком сурово действовали и безвинным людям тут причиняли страдания, ради собственной выгоды, как это было принято и как сегодня, возможно, все еще принято тоже. Это были тоже факты, которые [были] мне не по вкусу и не соответствовали моим политическим убеждениям. Я ведь политику в то время не любил, честно признаюсь. Но чтоб не повторилось тут снова то, что было. Сначала все помалу начинается, но потом разрастается. И не зря сказано: душить надо в зародыше.
Вторая история была рассказана нам одним бывшим функционером СЕПГ. Она – о двух братьях-близнецах из рабочей национал-социалистской семьи, жившей в индустриальном районе Центральной Германии. Они были непохожи между собой и уже в детстве получили прозвища: один был Бродячий Волк, другой – Маленький Профессор. Оба были в гитлерюгенде, потом на фронте и в плену, оба вернулись в родные края, только Бродячий Волк использовал шансы, а Маленький Профессор стремился к трудовым свершениям и верил в новую идеологию так же, как до самого конца войны верил в прежнюю. Волк вел непостоянную жизнь, работая то на одной, то на другой стройке, заводил романы и был шалопаем, а Профессор показывал себя образцовым сотрудником в лаборатории, образцовым членом Союза свободной немецкой молодежи, с 1950 года одновременно учился на мастера производственного обучения по химической специальности и преподавал краткий курс истории ВКП(б)/КПСС в партийной школе своего предприятия. В день 17 июня Бродячий Волк был в местном забастовочном комитете, а Маленький Профессор пробирался домой из партшколы и раздумывал о том, снять ли ему партийный значок. Потом один спрятался у родни в Тюрингии, а другой стал мастером производственного обучения.
В 1954 году возникли проблемы. Волк уже давно вернулся, в период «оттепели» казалось, что дело поросло быльем, но внезапно до Профессора дошли сигналы, что его брату грозит опасность; он предупредил его, и Волк подался на Запад. А Профессор недолгое время спустя и без видимой связи с этим оказался вовлечен в неприятную историю со своим начальником по лаборатории и потерял партбилет и работу. Его буквально поставили на колени: ему пришлось на стройке класть плитку.
В 1956 году его исключение из партии было объявлено «недоразумением» и он получил назад свой партийный билет и свою должность, но на ней и застрял, выше не пошел. Попробовал стать писателем, даже получил премию, но подлинного успеха не добился.
Тем временем Бродячий Волк на Западе поступил на фирму IG Farben и дорос там до заведующего отделом в лаборатории. А у Маленького Профессора уже в 50 с небольшим со здоровьем стало совсем плохо и он получил инвалидность. Потом, в 1980-х, ему первый раз разрешили съездить на Запад, и он был счастлив, что брат его принял в объятия, несмотря на то что пути их разошлись и 30 лет не было никакой связи.
Вернувшись домой, Профессор сидел на своем крохотном садовом участке и сравнивал свою беседку с бунгало брата, свой велосипед с его «мерседесом», свою пенсию по инвалидности с почти вдесятеро большей пенсией (плюс надбавка от завода), которую предстояло получить Бродячему Волку. В 1987 году, когда я с ним повстречался, он мучился раздумьями о выходе из партии, но все еще занимался активной общественной работой, председательствовал в кружке садоводства, но там никто ничего не делал кроме как на собственном участке, поэтому председателю собственной персоной приходилось косить газоны и выдирать траву на общественных дорожках. На собраниях кружка он делал доклады на политические темы, но посещаемость их сократилась на две трети. Профессор был в ужасе от падения дисциплины, беспокоился по поводу своей следующей поездки на Запад, от Горбачева ожидал одновременно открытия Железного занавеса и наведения строгого порядка. Его резюме: «Нет для немца ничего менее подходящего, чем демократия!»
Основываясь на материале наших интервью, я попытался указать на причины непрояснимости опыта 17 июня в памяти жителей ГДР, лежащие, как мне представляется, в конфликте чувств, и предложить некоторые контуры их классификации, не совпадающие с официальными интерпретациями этих событий, а потому долго не имевшие возможности проявиться. Эти чувства волновали лишь небольшую часть людей, переживших 17 июня, однако они предопределили фрагментацию и вытеснение памяти об этом дне на долгие десятилетия и привели к тому, что отношение к проблеме демократии во все годы социализма оказывалось окрашено спецификой послевоенной ситуации в Германии. Большинство же современников дистанцировались от своего опыта, убрав его в нишу «непричастной осведомленности», поскольку угроза насилия не оставляла альтернатив, а нормализация жизни в условиях социалистической экономики позволяла надеяться на постепенное повышение уровня жизни. Я сомневаюсь в том, что эта фрагментированная память могла образовать мотивационный фон для демонстраций осени 1989 года. Ведь их главной движущей силой была молодежь, не помнившая о том конфликте на заре существования ГДР, и, в противоположность взрывному характеру событий 17 июня 1953 года, на сей раз прошло несколько недель, прежде чем, увидев отсутствие экономических перспектив у правительства и оппозиции, манифестанты перешли от требования демократизации ГДР к требованию национального и экономического единства. Правда, для такого поворота событий имел особое значение тот факт, что в движение постепенно включилась часть старшего поколения, и только в этом смысле можно предположить, что фрагментированная память о 17 июня сыграла свою роль. Национальный плебисцит 1989 года показал, что у сложившейся ситуации нет будущего. События же 1953 года были вызваны сочетанием разных опытов прошлого и тем, что не было такой традиции, на которую режим мог бы тогда опереться.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК