4 «Нормализация жизни» в Западной Германии. Воспоминания о 1950-х
С начала текущего десятилетия «50-е», похоже, переживают ренессанс. Эта эпоха теперь вызывает ностальгическую тоску. Она достаточно близка: обращенный в прошлое взгляд достигает ее, не натыкаясь на нацистский режим и не омрачаясь мыслью об ответственности немцев за него. Но она и достаточно далека, и экзотична, чтобы приобрести мифические черты. Внуки того поколения, заседающие ныне в правительстве, тоскуют по укреплявшемуся тогда базовому консенсусу в обществе, по беспроблемному экономическому росту, по предначертанным задачам, по контрасту со сталинизмом. У нынешней молодежи, которая иронически обыгрывает мотивы 1950-х в мебели и одежде, за поверхностным отторжением скрывается глубинная привязанность к стране мечты, откуда родом «дети чуда». Одна 18-летняя жительница Мюльхайма-на-Руре в 1983 году так объяснила в интервью журналу Quick свое пристрастие к платьям из магазина сэконд-хенд: «Современные вещи не признаю. […] Тогда ведь жизнь гораздо гармоничнее была, чем сегодня. Люди были не такие агрессивные. У них была общая цель» {1}.
Материал, из которого строится эта страна грез, добывается путем избирательного сочетания фрагментов, поставляемых средствами массовой информации, которые берут упрощенные и сильно приукрашенные картины из прессы того времени, а потом упрощают их еще сильнее и вычленяют из контекста. Редко кто всматривается в ту эпоху более пристально и подробно {2}. В основном 1950-е годы – это магазин фантазий.
Историкам, изучающим период создания ФРГ, до сих пор не удалось сокрушить миф о 1950-х. С одной стороны, растет количество и качество информации о конфликтном потенциале того времени, например, о безработице после денежной реформы, о неравном распределении выгод и ущерба от войны и ее последствий, о трудовых конфликтах, о выступлениях против роста вооружений и атомного оружия; обсуждаются упущения, например, в политике по отношению к Восточной Германии, в градостроительстве, в стратегии технологического развития. С другой стороны, эти возражения теряются на фоне неувядающих картин восстановления страны, экономического чуда, общества всеобщего благосостояния, западноевропейской интеграции, сочетания стабильности с либеральным строем. Это особенно стало заметно в последнее время, когда в поисках континуитета такие картины связывают с идеями особого немецкого пути, а историю ФРГ – напрямую с историей Германской империи до 1918 года {3}. Если понятие «реставрации», против которого направлена значительная часть начавшихся после 1989 года усилий по формированию новой традиции, следует признать оторванным от контекста, пустым и неадекватным, то это же следует сказать и о противоположных концепциях – «нормализации» и «модернизации» {4}. Эти понятия проблематичны, поскольку создают ложное впечатление, будто вопрос о содержании описываемых процессов и о том, что следует считать «нормальным» и «современным», более не актуален. Кроме того, они затушевывают процессы ментальной переориентации, интеграции в новый порядок, утраты позиций одними социальными группами и усиления – другими, а также процесс упорядочивания и примирения противоречий, происходивший и в обществе, и в головах индивидов. А между тем эти процессы следовало бы сначала нащупать, описать, по возможности понять или даже объяснить. Шаг в этом направлении будет здесь сделан на основе воспоминаний жителей Рурской области {5}.
I. Методологические предпосылки: история опыта
Опыт народа {6} – это герменевтическое направление, к которому стали теперь снова обращаться, использовать его и подвергать сомнению. Сомнения относятся, во-первых, к релевантности структур опыта широких масс населения, во-вторых, к характеру опыта – непросвещенному, не преломленному критическими концепциями, возникшими в лоне социальных наук, а в-третьих, к аморфной, не подвластной обычным социологическим аналитическим категориям сущности «народа». И наконец, на понятие «народ» наложено своего рода табу, потому что в политической сфере его используют все стороны, а в силу той важной роли, которую оно играло в «народной» (v?lkisch) традиции нацистов, его заклеймили как полуфашистское {7}. Практически противоположные лагеря пользуются понятием «народный опыт»: один лагерь продолжает федералистские традиции рабочего движения, границы которого его приверженцы стремятся в условиях конкуренции за культурную гегемонию преодолеть путем опоры на плебейские культурные традиции. Другой лагерь рассматривает народ как массовый арьергард общественных элит; линия конфликта в этом случае проходит не между народом и властью, а между народом и «его» вождями, с одной стороны, и другими народами или отщепенцами внутри общества – с другой. Фашизм стал пробным камнем для обоих лагерей, поскольку одному из них трудно сохранять прогрессивную традицию (people’s history) перед лицом любви нацистов к «массе» {8}, а другому не менее трудно освободить массу «попутчиков» от ответственности за холокост {9}.
Постольку, поскольку у обоих лагерей цель состоит в отождествлении, т. е. в пропагандистском установлении прямой связи между «тогда» и «теперь», сомневающиеся правы, когда говорят, что это скорее короткое замыкание, чем прямая связь, а все применяемые при этом понятия «народа» являются манипулятивными.
Предпринимаемая в исторической науке попытка привнести в историю аспект опыта, – идет ли речь о переживании события его современниками или об опыте, приобретенном благодаря осознанию минувшего, – ничего общего с установлением такой идентифицирующей связи не имеет. Цель этой попытки – выявлять и интерпретировать существующие в массовой культуре паттерны и способы переработки опыта {10}. Для таких операций важнейшее значение имеют два момента: индивидуальность свидетельства и дистанция интерпретатора {11}. Эти моменты практически исключают самоотождествление интерпретатора с изучаемой общественной группой и скорее ставят, нежели решают вопросы об обобщаемости (что репрезентирует свидетельство?) и о горизонте интерпретации (что отличает наш угол зрения от угла зрения свидетеля?). А это – основные вопросы всякого исследования, базирующегося на устной или письменной традиции. Историческая обработка рассказов людей о своем опыте не ведет к обобщающим и упрощающим выводам относительно опыта целого народа и уж тем более – к переносу этого опыта в современность; прежде всего ее результатом является интерпретативная разведка многообразия опыта и его предпосылок. Благодаря этому вырабатывается критичное отношение к идеологически мотивированному приписыванию чего-либо народу. Только так можно исторически конституировать индивидуальность масс в их конкретном социокультурном своеобразии, и только так взгляд интерпретатора может измениться под воздействием взглядов интерпретируемых.
Потребность в выражении опыта не через направляющие идеологические категории заметна именно на примере одной из таких категорий – понятия «нормализация жизни», ставшего в 1950-е годы одним из важнейших кодовых слов в самопонимании людей того времени и даже в его исторических описаниях. Более того, и в дискуссиях по экономической истории реконструктивного периода это понятие признано в качестве неофициального определения {12}.
Но что оно означает? Считалось ли «нормальным» лишь то, что люди выползли из подвалов и перестали есть из жестяных мисок? Или же «нормальным» было названо все колоссальное изменение немецкого общества, которое произошло после Второй мировой войны, по крайней мере в Западной Германии? Лицемерно ли называлось «нормализацией» экономическое чудо, которое в моральном отношении было на самом деле вещью совершенно невероятной? Каковы те прежние «нормы», в соответствии с которыми в 1950-е годы жизнь стала «снова нормальной»?
Для ответов на такие вопросы требуются микроисторические исследования конкретных регионов {13}, групп, индивидов, их общего опыта, их воспоминаний. При такой узкой перспективе результаты не обязательно получатся случайными и ничего не значащими: благодаря ей при критическом подходе исследователь сможет выявить скрытые смыслы в текстах и прийти к более глубоким и общим выводам, а тем самым – к плодотворным эвристическим гипотезам.
Материалы проекта «Биография и социальная культура в Рурской области, 1930–1960» – это более 300 интервью, в которых люди, родившиеся между 1890 и 1930 годами, рассказывают о своих биографиях и о своей повседневной жизни. Респонденты – мужчины и женщины из разных социальных слоев, более половины – из рабочих семей. В этой статье я хотел бы вкратце показать, как наше исследование проливает новый свет на условия формирования опыта в послевоенные годы, а потом на двух уровнях проанализировать следы памяти, ведущие в народный опыт 1950-х годов.
Когда слушаешь биографические рассказы рурских рабочих, замечаешь общий для всех ритм повествования: о молодости, о годах экономического кризиса, о войне и первых послевоенных годах респонденты говорят значительно подробнее и обстоятельнее, чем о двух других периодах своей жизни: во-первых, о годах между ликвидацией безработицы в середине 1930-х и тем моментом, когда военные действия начали лично затрагивать рассказчика (это во многих случаях произошло в 1943 году), и во-вторых, – о времени после денежной реформы, которое у многих составляет почти всю вторую половину жизни. Эти отрезки, о которых респонденты молчат, при прояснении оказываются «хорошими временами», годами «нормального» существования – упорядоченной трудовой и семейной жизни, улучшения материальных условий {14}. Хорошие годы лишены всякого драматизма; эти периоды биографии трудно связать с какими-то заметными событиями общеисторического фона: такая связь требует постоянно каких-то новых «примечательных» событий в жизни, а их нет.
Отсюда вытекает, что нужно двигаться в двух направлениях, чтобы увидеть, что скрывается за этим белым пятном «хороших времен» на карте памяти. Одно направление – путем подробных расспросов конкретизировать условия обыденной жизни людей; второе – выяснить, почему обстоятельства, значительно отличавшиеся от прежних, воспринимались как «нормальные». С этой целью были проведены исследования {15}, о которых я могу здесь только упомянуть, с тем чтобы основное внимание обратить на некоторые более общие гипотезы, построенные на результатах этих исследований {16}.
Прежде всего, если говорить о причинах восприятия тех или иных условий жизни как «нормальных», то первое, что приходит в голову, – это счесть такое восприятие ретроспективной оценкой: нормально – это так, как обстоят дела сейчас, и притом уже на протяжении какого-то времени. Такая интерпретация, несомненно, верна, но это еще не все. Ведь те же самые респонденты рассказывали о 1920-х годах, когда нормальными для их семей были бедность, частая смена или потеря работы, зримые классовые границы, унижения со стороны работодателя, солидарность в быту и значительные политические разногласия между жильцами одного дома. В опыте людей существовало, таким образом, два вида нормальной жизни, и когда в интервью мы очень часто слышим, что после денежной реформы жизнь стала «снова нормальной», то это не значит, что вернулась прежняя бедность. Более вероятно, что опыт 1950-х годов был подготовлен неким промежуточным изменением норм и ожиданий.
Такое изменение произошло в три этапа: во второй половине 1930-х годов, когда процветала военная промышленность, для очень многих рабочих это обернулось стабилизацией условий труда и жизни; у них начала расширяться сфера досуга, хотя рабочее движение и всякое истолкование условий и перспектив этой улучшившейся жизни, отклоняющееся от официального, в публичной сфере подавлялись. Вместо этого все большее значение приобретали надклассовые формы развлечений, занятий спортом, массовой коммуникации и воспитания детей. В содержательном плане все эти формы были окрашены фашистской идеологией, от которой уклониться легче всего было через сосредоточение на приватном мирке, заключающем в себе рабочее место и семью, и наделение их функциями смыслообразующей частной жизненной перспективы.
Эта приватная сфера секулярных жизненных смыслов во время войны была поставлена под вопрос, однако она осталась единственной точкой отсчета, поскольку политические перспективы обесценились. Поставлена под вопрос она была глубокими переживаниями, которые выпали почти каждому представителю бедного традициями младшего поколения, кому в условиях войны пришлось выйти за границы привычной среды, соответствовать новым для себя требованиям, участвовать в господстве над завоеванными народами, испытывать относительные взлеты и абсолютные утраты, претерпевать травмы и, наконец, пережить разгром этого приватного мирка. То, что от него осталось, было тоже поставлено под вопрос, национализировано, превращено из приватной реальности, ограждающей от окружающих условий, в тоску, ограждающую от реальности. Тем не менее эта искалеченная фикция – свой приватный мирок – в конце концов оказывалась почти у всех первой, если не единственной рамкой, в которую вписывалась жизнь по возвращении из дальних и ближних миров. В эту рамку вставлялись все, даже самые противоречивые, страхи, надежды, притязания, опыт, и только исходя из нее могла создаваться импровизированная материальная основа жизни. Потребность сориентироваться и за пределами этой рамки вела к тому, что после окончания войны люди с вниманием относились к разнообразным проектам социального и культурного обновления Германии, в массовом порядке ходили в церковь. В промышленных районах эти проекты сталкивались с активностью производственных советов самой разной политической направленности, которые доказали свою эффективность еще в период Веймарской республики, но теперь отодвинули на задний план свои политические принципы, которые все равно не позволяли им дать конкретные ответы на вопросы молодежи, и влились в общую работу по реорганизации практической жизни. Так образовались прагматические профсоюзные структуры патроната и представительства, которые простирались и в сферу общественной жизни. Им суждено было пережить и перегруппировку политических фракций в годы холодной войны, и переориентацию с коллективистской на рыночную экономику, и смену поколений, в ходе которой место старых социалистов заняли функционеры, менее прочно cвязанные с традициями {17}.
Не следует спешить с распространением этих гипотез на общество в целом. Их следует сопоставить с опытом буржуазных слоев. Ведь хотя последние и были связаны с фашизмом многочисленными идеологическими и социальными мостиками, нацистский режим, как правило, не означал для них такого радикального расширения жизненной практики и перспектив, как для рабочих. С другой стороны, «крушение» 1945 года принесло буржуазии безальтернативное, принудительное уравнение, обесценило священные для нескольких ее поколений национальные ценности, потребовало в ходе денацификации разбираться с персональной ответственностью, – одним словом, это было игольное ушко, через которое лишь немногие с гордо поднятой головой смогли пройти в новый мир Запада.
Эмпирическое изучение жизненных миров и перспектив мужчин и женщин из рабочей среды показывает прежде всего, что в 1950-е годы этот приватный мирок – работа, семья – восстанавливался. Далее оно демонстрирует феномен, который Вернер Фукс обозначил формулой «наконец стала доступной нормальная биография» {18}. То, о чем в 1930-е годы можно было мечтать, удалившись от общества в свой приватный мирок, теперь можно было осуществить в согласии с обществом. Занятость теперь была обеспечена; стали доступны вещи, необходимые для семьи, а потом, в рассрочку, и современная техника для частной жизни, и все это оказалось не мимолетным эпизодом и не обманом, а реальной наградой за дисциплину. Место культуры бедности как классовой судьбы заняла теперь причастность к восстановлению страны и ко всеобщему улучшению материального благосостояния. Появилась возможность строить планы; это были небольшие шаги в сторону изменения приватного мирка, плоды которых суждено было пожать только следующему поколению, получившему лучшее образование. Теперь в широких слоях рабочего класса семья, прежде служившая средством обеспечения старости и представлявшая собой зачастую дело обычное, но трудно осуществимое, превратилась в проект имманентной трансценденции. Женщины, которые в лихие годы осознали свою силу, выйдя за пределы привычных ролей, теперь в большинстве своем вернулись к домашнему очагу. Но теперь им не было нужды растрачивать свою силу на выживание, они могли направить ее на сделавшуюся едва ли не профессиональной заботу о приватной сфере и вложить ее в воспитание детей, – в частности, дочерей, которым теперь тоже, как и сыновьям, надо было обеспечить образование. Теперь не нужно было работать так много, как раньше, но люди работали много – чтобы чего-то достичь.
Не то чтобы мир полностью изменился и специфика жизни рабочих растворилась в обществе неограниченных возможностей. Наоборот, фаза надежд на радикальные перемены, на переворот – будь то через социальную революцию или национальный империализм, – явно ушла в прошлое. Отчетливее стали видны ограниченные возможности, и то, что прежде было разделено, теперь смешивалось. Складывание социального государства переживалось как приход новой системы патерналистской защиты, как обеспечение и потенциальная динамизация приобретенных позиций на рынке. На предприятиях главным было то, что рабочие более не чувствовали себя такими беззащитными и подчиненными. Они были нужны, поэтому работодатели уже не все могли себе позволять. Место отстаивания своей трудовой гордости заняло расчетливое осознание того, что много и хорошо работать – выгодно, а главное: существовала законная возможность жаловаться. Политикой и профсоюзами рабочие не особенно интересовались, но всякому было ясно, что эта новая возможность «оставаться человеком» на работе была как-то связана с возросшим участием трудовых коллективов в органах управления производством, и этим повышалась лояльность работников по отношению к предприятию.
Реконструкции опыта повседневной жизни женщин показывают, что в период экономического роста свои приватные мирки они строили не по совсем новым образцам и не по традиционным представлениям о «нормальности», и уж точно не ориентируясь на антропологические константы: набор свойств, типичных для такого мирка, сформировался в Третьем рейхе. Большинство женщин, если они не были вынуждены работать, оставшись в результате войны без кормильца, считали естественным уступить первенство в профессиональной и публичной сферах мужчинам, однако это не значит, что сами они только стояли у плиты. Ведь шаг за шагом домашнее хозяйство наполнялось техническими нововведениями, а необходимость в тех или иных видах домашней работы отпадала по мере того, как растущая покупательная способность позволяла пользоваться покупными товарами и изделиями. Высвободившиеся силы направлялись в расширившееся семейное хозяйство, которое, в отличие от прежних жизненных горизонтов рабочего класса, теперь уже отнюдь не сводилось к воспроизводству: силы вкладывались в отделку дома, целенаправленное воспитание детей, исполнение на общественных началах различных функций в тех или иных общественных организациях, которых становилось все больше. При этом стала проницаемой граница, которая отделяла все эти виды деятельности от собственно профессиональной, сулившей помимо приработка еще и социальную осмысленность, и чувство самореализации. Вопрос о возвращении на работу стал все чаще ставиться не только с точки зрения экономической необходимости, но и с точки зрения экономических и личных выгод.
Такое представление женщины о собственном месте в жизни – более гибкое, но и приводившее зачастую на практике к непомерному увеличению нагрузки, – тоже было подготовлено в период национал-социализма {19}. Главную роль, правда, сыграли не столько нацистское понимание роли женщины как репродуктивного органа народа (это был чисто идеологический образ, навязываемый женщинам извне) и не столько интерпретация реального нового личного опыта, сколько начавшееся в конце 1930-х годов расшатывание гендерных стереотипов за счет пропаганды в средствах массовой информации и в молодежных организациях идеала товарищеских отношений между мужчиной и женщиной. В этой пропаганде распределение гендерных ролей (ей – внутренняя сфера, ему – внешняя) в принципе подтверждалось, однако в то же время делались исключения для особых обстоятельств и потребностей (например, войны); тем самым легитимировались новые сферы опыта и самореализации для мужчин и женщин, которым при этом, однако, не приходилось порывать с глубоко укорененными в культуре гендерными смысловыми референциями и соответствующими им коммуникативными правилами. В отличие от ранненацистского образа женщины-матки, широко распространившаяся идеология товарищества между полами, более связанная с традициями и более гибкая, оказалась гораздо более реалистичной и эффективной, а после войны не возникло необходимости отказываться от базовой структуры этой схемы истолкования гендерных ролей.
Поэтому можно было сказать, что в 1950-е годы в семьях «война продолжалась в малом масштабе» {20} – но не в том смысле, что там шел внутренний конфликт между фашизмом и антифашизмом, а в том смысле, что имело место боевое товарищество на малых фронтах новой жизни; в разделении труда была та же гибкость, что и в военные времена. Женщина-товарищ в такой системе не делала мужчину-товарища лишним: она представляла собой специфическое агрегатное состояние любовницы, домохозяйки и матери, мобилизуемое вне дома только при особой необходимости. Когда в конце 1940-х годов такая необходимость пошла на убыль и мужчины-товарищи вернулись домой, возник большой и вызывающий сегодня неловкость проект «нормализации жизни» в связи с вопросом о том, как сочетать товарищество с традиционными гендерными ролями. Эту модель переименовали, назвав «партнерскими отношениями», и так она обрела привлекательно невинный облик западной модернизации. Но как можно было сочетать перенос товарищества в сферу обустройства приватных мирков с восстановлением традиционного эротического заряда в отношениях между мужчинами и женщинами – это был вопрос, ответ на который могла дать только практика. Большая доля массовой культуры начала 1950-х годов отражает этот массовый эксперимент. При поддержке образцов, задаваемых рекламой, индустрией развлечений, курсами хороших манер и школами танцев, этот эксперимент осуществлялся обоими полами, придумывавшими и испробовавшими множество разных вариантов. При взгляде из сегодняшнего дня преобладает впечатление неуверенности при новой разметке пространства в мире взрослых, как бы заново переживавшем период полового созревания {21}.
II. Раздвоенная ностальгия
Если выше говорилось о том, что, воспоминая свою жизнь, респонденты молчали о «хороших временах», то основывалась эта констатация на плотности и подробности спонтанных рассказов. Нельзя, однако, сказать, что они это время вовсе обходили: нет недостатка в хронологических данных о смене мест работы, продвижении по службе, переездах на новую квартиру, рождении детей, несколько реже – об этапах потребительской карьеры, наиболее характерными из которых являются обустройство квартиры, потом первый телевизор, первый мотоцикл или автомобиль, первая поездка в отпуск. Эти сведения сопровождаются ретроспективными общими оценками; зачастую они сводятся к кратким формулам и отличаются кажущейся однозначностью. Но при более подробном изложении к ним примешиваются странные нотки, которые мы рассмотрим здесь на нескольких примерах. Распространенные формулы опыта сведены к наименьшему общему знаменателю в рассказе одного административного чиновника:
...
До того годы – это война была. Первые пять лет до 48-го. Денежная реформа: потом ну в самом деле ничего не происходило. […] Пятидесятые годы. Да, это был подъем, снова дело двинулось. Можно было чего-то достичь, и все снова стало нормально {22}.
Интересна прежде всего периодизация: отправной точкой является не Третий рейх, а война. Потом следует некоторое ничем не занятое время, протяженность которого неясна. Как свидетельствуют многие истории, рассказанные нашими собеседниками, в «годы руин» много чего происходило, но, глядя из будущего и меряя его мерками, кажется, что не происходило ничего.
У 50-х годов есть отчетливое начало: 20 июня 1948 года – денежная реформа, мифический момент создания западногерманского общества {23}. В этом акте творения каждый индивид в своем экономическом качестве был символически связан с национальной историей. Кроме того, были прояснены перспективы, продемонстрированы власть и порядок, царящие на Западе, в то время как Советский Союз, блокировав Западный Берлин, так же наглядно показал себя воплощением несправедливости и неудачи {24}. А в тени этого судьбоносного акта, совершенного союзнической оккупационной администрацией и воспринятого западными немцами как насильственное приведение к счастью, были без лишнего шума реализованы государственно-правовые следствия из разделения Германии: была образована ФРГ. Для западных немцев ее создание стало счастливым случаем: без всякой собственной заслуги они оказались на лучшей стороне. И теперь, как гласит процитированная выше формула, «снова дело двинулось»: были созданы рамочные условия, в которых могла реализоваться деловая энергия каждого. Подъем принес нормализацию жизни, которая заключалась в дальнейшем подъеме, воспринимавшемся уже не так ярко, как начальная фаза. Поэтому у 50-х годов и нет внятного конца: они переходят в 60-е.
Если данный опыт рассмотреть подробнее, то это лишь отчасти приведет к подтверждению и насыщению деталями этой картины однолинейного развития. Отчасти же это ее разрушит. Так, например, председатель производственного совета группы предприятий, принадлежащих одной фирме – символу Рурской индустрии, – воздав должное денежной реформе как началу новой «нормальной жизни», говорит {25}:
...
Я бы разделял: одно дело экономическая история, другое дело – личная. Потому что в 50-е годы в основном все старались восстановить все то, что у большинства забрала война. Отделывали квартиры, причем даже, конечно, комфортабельнее и лучше, чем прежде у них было, современнее, современными средствами. Наряду с этим, конечно, если посмотреть на политическое развитие, то [после] чувства начала чего-то нового, которое было году в 48–49, 50-е годы показали, конечно, известное разочарование в плане реставрации прежних наших политических сил, консервативных в переносном смысле сил. Потому что, конечно, если человек был политически активен и не консервативно ориентирован, то отчасти, разумеется, были причины для разочарования и отчаяния, особенно после дискуссии о ремилитаризации, о Европейском оборонительном сообществе и так далее. Это были, конечно, времена, когда в политическом отношении были разочаровывающие моменты, но с личным развитием это не всегда было непосредственно связано {26}.
Это разделение личной и политической перспектив у господина Гайслера представляет собой трещину, разделяющую надвое его опыт и по сей день. Другая такая трещина сейчас уже заделана: оглядываясь сегодня назад, он вынужден признать достоинства того пути экономического развития, против которого он в юности боролся в рядах «Соколов». Поэтому и ненавистная ему социальная реставрация представляется теперь уже чем-то вроде перемены симпатий избирателей в пользу другой массовой партии. Но он помнит надежды, царившие среди социал-демократов, после того как они в Экономическом совете перешли в оппозицию и надеялись на построение западного социализма («маршаллплановой экономики») – другой республики, в которой их партия играла бы руководящую роль. Надежды эти рассыпались при первых выборах в бундестаг, и социал-демократической партии пришлось долго и трудно приспосабливаться к новым условиям, сложившимся в Западной Германии. Клаус-Юрген Гайслер, чья юность прошла в гитлерюгенде и в организации эвакуированных детей, сформировался под влиянием опыта национал-социалистического коллективизма. Но после 1945 года он очень быстро и решительно переориентировался, пришел в «Соколы», где познакомился со своей будущей женой, потом в СДПГ, а оттуда – в профсоюз. Его второй специальностью стала работа в профессиональных организациях и производственных советах. От партийной политики он сегодня держится в стороне.
Быстрая и решительная переориентация после крушения юношеских нацистских идеалов была не слишком частым явлением. Как правило, требовалось некоторое время, прежде чем человек через свою профессиональную деятельность и через личные отношения с политически активными старыми товарищами по работе начинал осторожно приобщаться сначала к единому профсоюзу, потом к производственному совету и СДПГ (на платформе более умеренной программы 1959 года), а потом у него появлялся новый взгляд не только на собственное личное и профессиональное развитие, но и на политику, и там он находил осуществление своих чаяний {27}. Господин Гайслер прошел этот путь в противоположном направлении. Но в 1950-е годы ему пришлось осуществить повторную политическую переориентацию, и тогда он разочаровался в политике и с тех пор стал искать такие пути личностного и экономического развития, которые бы не обрывались {28}.
Но следы воспоминаний редко ведут к проблематике политической активности в 1950-е годы. Чаще они ведут к рамочным политическим условиям, в которых многие испытывали сокращение спектра возможностей. Это сокращение спектра люди вынуждены были принять, поскольку поняли, что его оборотной стороной были такие выгоды, как мир и свобода. Это указывает не на расколы в самом опыте 1950-х годов, а на отделение этого опыта от прежнего. Чаще всего подобное обнаруживается у тех групп респондентов, которые перенесли личные травмы, смерть близких, утрату родины, имущества или прежнего статуса, т. е. испытывали последствия войны особым образом, как личное бремя. Если сложить все признаки, то наверняка получится, что это едва ли не половина всего послевоенного германского общества.
...
Это скромный маленький домик, никакого сравнения с тем, откуда я родом. Но то, что я сумела сберечь от войны и привезти сюда, и моя профессия, и мой домик, и детей вырастить – это было самое большее, что я могла сделать после этой войны. Первая половина моей жизни была совсем другая – и по происхождению, и по материальному моему положению, хотя оно тоже было очень переменчивое в те годы. Но я… элита – это, пожалуй, громко сказано, но верхний слой буржуазии – до него я добралась, с трудом и в значительно уменьшенном объеме. Первая половина моей жизни была гораздо более бурной, чем вторая. То, что я вот уже больше 30 лет живу здесь, – иногда мне кажется, что это сон {29}.
Еще немного – и Дерте Финке сказала бы «страшный сон». А ведь по всем критериям она во второй половине своей жизни вошла в элиту немецких женщин: она юрист, чиновник на высшей должности, автор книг, председатель ассоциации. Будучи «изгнанной» и вдовой воина, она дала образование двоим сыновьям, у нее собственный дом, а пенсия такая, что по доходу она принадлежит к богатейшей четверти населения республики. Каждый год она совершает увлекательные поездки на другие континенты. Она – заметная фигура в общественной жизни, и в свои без малого 80 лет она брызжет жизненной силой так, что и у 40-летних захватило бы дух. Откуда же тогда это деление жизни на две части, откуда эта слегка омраченная горечью гордость за свои скромные достижения 1950-х и последующих годов?
Свой карьерный рост госпожа Финке воспринимает как средство, позволяющее не опуститься. Ее нынешние трудовые достижения – мучительная попытка заменить чем-то прежние «бурные» приключения. Она происходит из рурской крупной буржуазии, ее отец был управляющим на большом промышленном предприятии, имел большой служебный особняк, в котором девочка выросла. Дерте начала изучать журналистику, но в 1933 году множество изданий было закрыто, работы в прессе стало меньше, и она, оставив эту учебу, добилась приема на юридический факультет. Юстиция была тогда мужским царством, и Дерте Финке принадлежала к первому или второму поколению женщин, пробившихся в него. Она набиралась опыта на разных должностях, заинтересовалась воздушным правом, защитила по нему диссертацию, поступила в нацистский авиационный корпус, была летчицей. В 1939 году подала заявку на должность в Познани – на только что присоединенных к рейху землях на «диком Востоке». Там она вышла замуж за коллегу, который стал кадровым офицером. У них был большой дом. Госпожа Финке перешла из страхового управления в администрацию Вартегау, потом родила двоих детей. Наполовину она была гордой немкой-колонисткой, наполовину – маргиналкой, женщиной-ученым в мужском царстве нацистов. Типичные для «попутчиков» режима тактики – с женской спецификой – позволяли ей справляться с проблемами бурного времени. Едва ли было в Третьем рейхе такое современное буржуазное поле деятельности, в котором она не попробовала бы свои силы. «Всю первую половину [жизни] я только и делала, что принимала решения, и я уверена, что это у всего моего поколения так» {30}. А потом:
...
Мирное время ведь тоже ужасное было. Оно же было гораздо, гораздо хуже, чем война, – по крайней мере для нас, на Востоке. Мы там без бомбежек сидели. […] Мне вообще и в голову не приходило воспринимать это как освобождение. Когда вы приезжаете с Востока, а мужа нет, и вся семья вверх тормашками перемешана, и никакого будущего, – нет, это невозможно было воспринять как освобождение. Так нас же до того и не угнетали нацисты-то. Это я вообще не могу даже сказать, что они хоть как-то нас угнетали {31}.
Муж пропал без вести, госпожа Финке бежала с двумя детьми, жила в комнатах вместе с матерью и сестрой где-то в Ольденбурге. Сдала экстерном экзамен на асессора, потом бесконечно долго проходила денацификацию – не столько из-за членства в партии и работы в органах юстиции, сколько из-за службы в авиации. Наконец настали 1950-е годы, и она получила новое место; 12 лет проработала референтом-ассистентом в ведомстве социального обеспечения жертв войны. Росли дети, семья жила в чужом городе, в типовом домике, где ей приходилось спать в столовой. Потом климактерический период, мужа объявили погибшим, надо было быть сильной; обязанности и ограничения помогали преодолевать климакс.
...
Надо было сначала тут устраиваться, приживаться, мебель в рассрочку оплачивать и – о Боже, Боже, нет. Ну чтоб дома себя чувствовать – я имею в виду и вот это все, обстановку. […] Дети сразу прижились в школе, а там через детей и с родителями знакомишься тоже. […] А у меня это до начала 60-х годов затянулось, я бы сказала. В середине 60-х мы смогли выкупить этот [дом], т. е. уже считали себя более укоренившимися. Но эти годы перемен – про них теперь столько всякого навыдумывали, чего и не было вовсе. Что якобы это было время реставрации, овальные журнальные столики и чего еще только не понавыкопают: ужасная культура, и все аляповато, и все нувориши, и так далее. Мы – федеральные служащие – это все мало заметили. Мы очень скромно жили. Мы радовались, что вообще снова дом у нас появился {32}.
Для Адама Брегера не существует проблематики реставрации, от которой он хотел бы отгородиться. Когда он был молод, у него было 240 моргенов земли в Ангальте, верховая лошадь и автомобиль, а сегодня он живет в трехкомнатной квартире в Гельзенкирхене, у него есть жилой прицеп в кемпинге в Зауэрланде, но нет автомобиля.
...
Пятидесятые годы? Ах, так это я уж здесь был. Ах, воспоминания хорошие. […] Поначалу плохо было с работой, очень плохо было. […] Мы прямо сюда приехали в свое время. Тут еще были самые лучшие возможности с работой […] и застряли тут. Ну и грязно же тут было! Я сам-то ничего, а вот жена немножко страдает от здешнего воздуха – я сам не так. […] Мы ж совсем без ничего сюда приехали. Приняли-то нас здесь очень хорошо. […] Больше-то они и не могли ничего сделать; слишком много было [таких]. Нормальные времена настали потом, когда у меня здесь настоящая работа появилась и [мы] все опять хорошо обставили, насколько можно. […] Мы все в рассрочку покупали. Денег-то не было у нас. […] Сначала диван там, кресла – в рассрочку, естественно. Так вот постепенно и шло потом. Жить экономно приходилось, конечно. […] Но тут практически от каждого из нас от самого зависело – это от каждого от самого зависит, сумеет человек или не сумеет {33}.
Этот крестьянин в 1952 году отказался от своей усадьбы в ГДР, потому что от него требовали слишком больших обязательств по поставкам сельхозпродукции и не по делу вмешивались в его работу. Он не смог этого дольше выносить и вместе со своей молодой семьей отправился на Запад. Там его ждала изнурительная работа на строительстве железных дорог в Рурской области, временами безработица, потом наконец маленькая конторская должность – новое, узкое пространство «нормальной жизни». Никто больше не вмешивался, но и вмешиваться-то не во что уже было. Получив компенсацию за ущерб от войны (слишком поздно и слишком мало), он, будучи не в силах забыть свою усадьбу, купил машину-дачу, чтобы выезжать на природу из «этого грязного угольного котла». В рамках возможного ему здесь помогли – тут он никого не хочет ни в чем упрекнуть. А кроме того, он ведь сам ответствен за взятый на себя риск свободы. Не удивительно, что и он, и его жена снова и снова возвращаются воспоминаниями к тому, какие идиотские производственные задания выдавали их ферме в ГДР: отъезд был едва ли не единственным выбором. Потому и получается, что о 1950-х годах «воспоминания хорошие», но вместе с тем «пятидесятые годы были тоже тяжелыми» {34}.
У господина Брегера существует настоятельная потребность видеть хорошее, в силу которой он о своем тяжелом опыте сообщает всегда только в форме косвенных признаний. «Это мы правильно сделали. Мы никогда об этом не жалели!» Очевидно, в то время уже все более или менее состоятельные крестьяне из тех мест «дали деру». Брегеры были одними из последних. Жена Адама на 13 лет моложе него; выйдя замуж за «сына крупного хозяина», она попала «из конторы в коровник», а на Западе из-за двоих детей так и не начала снова работать. Она ни в чем не была виновата, но вынуждена была все расхлебывать вместе с другими. О последствиях переезда она высказывается менее сдержанно. Правда, когда может возникнуть угроза для отношений с мужем, она переводит разговор на политику:
...
Очень моему мужу кисло пришлось, когда мы сюда приехали. Бедные были, ничего не было у нас. […] Но и он, конечно, староват уже был, чтобы снова подниматься; это ж ему на курсы еще ходить надо было бы. […] Видите, и ничего мы не нажили, только съемную квартиру. […] Таким бедным стал мой муж после войны, в самый разгар мира практически. Вот такая у них там система. […] Конечно, я хочу сказать, от беженца никогда не избавишься. [Здесь] вот только эта узкая улица – если там праздник какой или что-то в этом роде, то мы там всегда чужие. […] На самом деле нам очень много не везло в жизни. […] Мы и так уж улучшили свое положение – смотрите: если в зоне [20] у вас сейчас умирает муж или жена, что вам за пенсию там дадут? Здесь-то мы все-таки немножко получше живем. И потом свобода, свободу ни за какие деньги не купишь! […] И все равно мы довольны своей жизнью. Просто не надо себе в жизни слишком высоких целей ставить, потому что тогда сплошные разочарования {35}.
Последнее – очевидно, поздний урок. Жена была вынуждена утешать мужа, ободрять его, призывать его держаться и делать то, что было нужно, чтобы приспособиться на новом месте: например, ему, крестьянину, поначалу было трудно высидеть восемь часов на конторском стуле, и единственное, что его радовало в конторе – это что там было «всегда сухо». Она жалуется на одиночество, он – на тоску по родине. Но главное – семья и продвижение вперед. Эти два императива сплелись в ходе социального кризиса этой семьи в аскетическую нормативную ткань, которая, словно занавес, загораживала вопрос о смысле их бегства из Восточной Германии {36} и которую они все еще словно бы перетягивают друг у друга в разговоре:
...
Он: Меня политика никогда не заботила. […] Я ни в какой партии не состою.
Она: Мы тогда морально настолько были разбиты, что не хотелось вообще ничем заниматься.
Он: Работал все время. Главное – деньги приносить. Жена с мальчиком тут была, потом дочь родилась. Всегда работал, никогда не прогуливал.
Она: Порядочно, тихо, старательно, скромно жить.
Он: Всегда экономить. По пивным много не ходить, вообще не ходить по пивным. Отпуска себе по началу вообще не позволяли. […] Мы же хотели и достичь чего-то.
Она: Трудом и скромностью. […] Машину мы, конечно, уже не купили, с двумя-то детьми. Если жена не работает, то эти дорогие вещи невозможно себе позволить {37}.
Правда, такой аскетизм требовался только в редких случаях. У большинства на Западе ход жизни нарушался не так фундаментально и не так поздно, а потому и продвигаться вперед получалось легче, подъем был заметнее. Поэтому в заключение этой части, представляя дифференцированные рассказы о пережитом, я хотел бы процитировать противоположный пример – пример того, как условия бывали стабильны, а успех – заметен. Вернер Дарски {38}, сын горняка, сумел подняться от простого шахтера до руководителя ведомства в администрации одного из городов Рурской области – и это несмотря на то, что он беспартийный. Он прожил всю жизнь в этом городе, если не считать войны, под самой конец которой его забрали из «трудовой повинности» на фронт, где он был ранен. Дважды он женился, дважды строил дом; второй дом – бунгало, просторный, оформленный в старонемецком стиле, а в саду есть еще один, срубленный из дерева. Вернер Дарски помешан на технике, у него у одного из первых появились телевизор и стереосистема; он обожает скоростные автомобили и сам охотно на них катается; в садовом домике у него есть вся мыслимая электронная техника, в том числе видеокамера. У него подчеркнуто холеная внешность, своим шармом он напоминает артиста Хайнца Рюмана. Держится он непринужденно, рассказывает о том, как не любил ходить в школу, говорит с пренебрежением об иерархиях; из церкви он вышел. В свои 60 он выглядит как баловень судьбы – дитя экономического чуда. Когда интервьюер его спрашивает о 1950-х годах, он говорит: «Времена были лучше, но непосредственно для нас – нет» {39} и перечисляет: после военного ранения его несколько раз оперировали, иногда приходилось проводить в больнице по несколько недель; работа в администрации – курсы повышения квалификации, зубрежка до самого вечера; по субботам тогда еще работали, на удовольствия почти не оставалось времени; крупных приобретений поначалу тоже не получалось сделать, потому что он со своей невестой не могли найти квартиру. О покупке машины или мотоцикла и думать не приходилось. Отпуск – не выезжая из страны – могли бы себе позволить, но пришлось отказаться, потому что жилищный вопрос стали решать за счет строительства дома с большим собственным финансовым участием {40}. Из-за этого в течение многих лет не было ни на что больше ни времени, ни денег; многое приходилось делать самим. Хотели потом избавиться и от долгов – на это работали и он, и его жена. И только после того, как несколько лет спустя стало ясно, что детей у них не будет, они купили машину. «Я и раньше очень любил, ну когда время было, в одиночку кататься […] просто потому что нравится водить машину и нравится быстрая езда». Телевизор они купили в числе первых ста семей в городе. Из-за этого у них часто бывали гости, ведь поначалу это было невероятно интересно; потом улеглось. Прежде было иначе: «Телевидения не было, а скучно никогда не бывало» {41}.
Бытовая техника и электроника, как мне кажется, поспели как раз вовремя, чтобы заполнить пустоты, возникшие, когда спало напряжение первого послевоенного десятилетия, когда свободного времени стало больше и в принципе люди могли бы начать размышлять о собственном месте и пути в жизни. В восстановительный период жизнь была заполнена, ее задачи были само собой разумеющимися, а теперь на смену этому пришло функционально неопределенное взаимодействие со средствами массовой коммуникации, транспортом и прочими техническими приспособлениями, которые завораживали сами по себе и покрывали подспудно распространявшуюся скуку пленкой кажущейся занятости. Но теперь люди ощущают, что эти увлекательные игрушки суть эрзац. И та прежняя активность восстановительной фазы, которую этот эрзац заменяет, в ретроспективе тоже представляется странным выполнением чужого задания; странным потому, что выполнение чужого задания люди привыкли мыслить как эксплуатацию, когда у них что-то отнимают. А тут у них ничего не отнимали, а наоборот, они получали все больше и больше, но все же они не сами это решили и не сами приобрели, их толкали вверх, и они не знали, что их толкает, и в конце концов это приводило к неосязаемому, но комфортному состоянию раздражения {42}:
...
Видимо, в значительной мере влияли не столько собственные решения, сколько обстоятельства, которые всегда были. Я ведь родился как раз в такое время, когда обстоятельства были настолько существенны, что практически толкали человека все время в определенном направлении, куда он сам, может быть, и не хотел. Прежде всего война и участие в ней – это было очень существенно. Потом начало профессиональной деятельности как непосредственный следующий этап. Потом первый брак, разумеется, тоже, совершенно определенно. А потом развод, который тоже вовсе не такое простое дело был.
А потом он еще раз возвращается к 1950-м годам:
...
С тех пор – если не брать расторжение первого брака – все так и шло по нарастающей, более или менее медленно, но верно, без больших негативных событий – их, собственно, никогда и не было {43}.
III. История становится историей частной жизни
Когда слушаешь некоторых, кажется, будто они даже хотели бы, чтобы в их жизни были какие-то события (не обязательно ведь негативные), в которых, словно в капле воды, отразилось то, что они не могут постичь в собственном опыте. Поближе подобраться к сложившимся в те времена структурам общественной неосознанности {44}, отразившимся в воспоминаниях о 1950-х годах, историк может только в том случае, если помимо осознанной переработки опыта респонденты рассказывают и такие эпизоды, в которых прорывается наружу их представление о естественном положении вещей. Такие эпизоды память по ассоциации подмешивает в подробные рассказы (если они не подготовлены заранее) – спонтанно, потому что они связаны с описываемыми событиями, пусть даже их смысл не полностью раскрывается рассказчиком или не полностью может быть интегрирован в смысловой контекст интервью. Когда ассоциативная машина памяти запущена, то зачастую рассказываются такие вещи, про которые и сам респондент не может сказать, почему он говорит о них чужому человеку, да еще и под запись.
Как уже было сказано выше, воспоминания о плохих временах полны эпизодов, ломающих прежние понятийные рамки, а в 1950-х годах таких эпизодов мало. Но они есть. Из их небольшого числа я выбрал четыре эпизода, позволяющих нам глубже проникнуть в тематическую область, значение которой выясняется в ходе анализа формулировок, в которые люди облекают свой жизненный опыт: бремя, которым послевоенные годы легли на отношения между людьми, и переключение внимания на материальный достаток в восстановительный период. Формулы опыта в основном принадлежали мужчинам, а эти истории рассказаны женщинами. Заголовки для них выбрал я; пересказав каждый эпизод, я постараюсь пояснить то, что в нем удивительного и как на сломе «нормального» можно увидеть более глубокие слои.
Дальше – тишина
Когда госпоже Вольберг было 42, она родила четвертого ребенка. «Его я уже не хотела. Я говорю, если б тогда уже были таблетки, то его б у меня не было. Мне уже больше не хотелось». Когда этот ребенок учился ходить, «тут у нас первый раз громыхнуло. Он [т. е. ее муж] спутался с моей дочерью [от первого брака]. Тут я могла бы добиться развода… […] И самое скверное: это бы и на свет-то не вышло. Я бы этого не стала [никому рассказывать]». Но в момент, когда матери не было, 12-летняя дочь рассказала все одной старшей подруге, а та своему другу, а он пошел в полицию.
...
Ну и тогда, конечно, громкое дело вышло из этого. Муж пришел с ночной смены, сидит ест. Вдруг звонок – это уже уголовка приехала. Забрали его. А я даже не знала, что мне сказать на это. И вот сидела с детьми. А я знала одного молодого человека, он у адвоката [работал], он потом все письма для меня составлял, чтобы мне мужа моего вернули. Вот так я и была, а потом мне сказали – от соцобеспечения пришли, насчет Эрны: чтоб я или отослала ее к родне – да кто ж ее возьмет-то? И я вообще-то не хотела ее отдавать. У свекрови она не хотела быть. Так что ж мне делать-то теперь? Или в детский дом. Надо было выбирать. Пришлось ей в детский дом, иначе мне бы мужа моего не вернули. А это ж кормилец мой. И верьте мне, в прошлом году моя дочь меня стала упрекать за это – что я его взяла назад, ведь я, мол, на пособие могла бы прожить.
Уголовное дело на мужа было прекращено.
...
И так странно: вот пришел он домой. Не извинялся – ничего, вообще ничего. Пришел домой, садится, встает вдруг, выходит снова из дому, там сзади сады были, – ушел. Я думаю: куда это он? Пошла, взя[ла] его – так он и вернулся. Но потом он никогда больше, мы никогда больше об этом ни словом не упомянули. Ну, Эрны-то нашей теперь не было, ее там и конфирмировали, через два года. […] Потом она снова была у нас, а потом пошла учиться. У нас и квартира тогда побольше была, две детские, и там в общем ничего было. Но знаете, трещина осталась, это не проходит {45}.
Так и не прошло. Но еще больше десяти лет продолжалось. История происходила в 1956 году, господин Вольберг тогда уже стал пить; Эльза купила телевизор, чтобы он не ходил в пивную, и с тех пор они больше ни разу не были в кино, да и вообще почти никуда вместе не выходили. А ведь познакомились они после войны на танцах. Когда умер первый муж Эльзы, который для нее служил мерилом во всем, она решила, что не станет хоронить себя. Образовался своего рода гражданский брак с автослесарем из Восточной Пруссии, который теперь работал на англичан и исправно приходил каждый вечер с несколькими банками консервов под мышкой. Обоих детей от первого брака он, по всей видимости, стремился расположить к себе: в день реформы, обменяв положенные ему деньги, купил пятилетней Эрне куклу. Но у Эльзы были ее воспоминания и ее работа на рыбозаводе; кроме того, на детей она получала небольшую пенсию. «Я всегда говорила: уж квартира-то должна у него быть, пока не будет – замуж не пойду». Потом появился еще один ребенок – в трудные времена: провозглашение суверенитета Западной Германии стоило автослесарю работы; место у англичан он потерял, а другого в Гольштейне было не найти. Эльза стала жить на пособие по безработице, чтобы иметь возможность заботиться о малыше, а друг ее отправился в Рурскую область зарабатывать деньги. Но вернулся, потому что квартиру не давали, а только одну комнату; но кроме этого, наверное, еще и потому, что ему слишком тяжело было перестроиться на работу под землей. Стал жить за ее счет, хотя она сама была безработной. Тут снова появились рурские вербовщики, обещали женатым шахтерам квартиру. Теперь ее былое условие перевернулось в другую сторону: он должен жениться, иначе никакой квартиры. Приживаться в шахтерском поселке было трудно, они никого не знали, работа была непривычная; остальные семьи – такие же «изгнанные», ни у кого ничего не было. Госпоже Вольберг было трудно втиснуть в две с половиной комнаты свою мебель, оставшуюся от первого брака, и свою семью из пяти человек. Жили тесно, деться некуда. Муж начал пить. Старший сын после переломного возраста начал бунтовать, стал шалопаем, был выселен к родне. Тут родился еще один ребенок, хотя Эльзе уже больше не хотелось детей. А отец стал тянуть руки к дочери, которая его воспринимала как чужого мужчину и нарушителя мира в семье. Она упрекала мать, но той нужен был кормилец. Все это – необходимая предыстория к нашей истории. О том, что было истинной причиной трещины, которая теперь обнаружилась, и истинной причиной принудительной отправки дочери в детский дом, мы кроме того, что процитировано выше, не знаем ничего, да это и не наше дело. Мать не стала бы раздувать эту историю. Достаточно переехать в квартиру, где на одну комнату больше, – и конфликт уже под контролем.
А между тем, когда чувствам не дают хода, начинается молчание. То, чему нет мыслимых альтернатив, люди не могут ни обсуждать, ни оправдывать. Кто-то должен был быть изгнан как козел отпущения, тут общественный контроль не оставляет другого выбора. Этим кем-то стала Эрна. Частная жизнь оказывается в роли компостной ямы истории. Гибель на войне и «изгнание», отчуждение и экономическая необходимость, долгосрочные и невидимые социальные издержки – все это сваливается в частную жизнь, где ферментируется и переваривается любовью. То, что сломано, более не упоминается. Его стыд и ее понимание почти невозможно отличить от того, что навязывает им ситуация. Человеческое заключается в молчаливых жестах: он уходит, она его возвращает. Это – все, что возможно. Пусть язык средств массовой информации попробует быть громче, чем эта скрытная тишина.
Генеральная доверенность в безмятежном мире
...
Нда, это был безмятежный мир, это уж точно. […] У меня же генеральная доверенность была. Я, когда Мария родилась [1956], пошла в народный университет на курсы: воспитание, потом еще «Правила хорошего тона». Я знала, как себя вести, но мне преподавательница очень понравилась, […] поэтому я по вечерам и туда тоже ходила. И воспитание детей – очень хорошо она преподавала. Муж мой потом все время говорил, если что, – у нас три этажа было в Оберхаузене – так он кричал мне снизу: «А сейчас мне что надо делать?» РИА это делала. Ну а у него было прекрасное чувство юмора, и он предоставил это тоже мне. Если тут дела какие-то – водопроводчик или кровельщики, или еще что, – то он говорил: «У тебя же генеральная доверенность». Это отчасти и мои слова были: все, что надо, – я должна делать. Запомните, в жизни так: лиха беда начало, и если в самом начале скажешь «это не моя область», то значит – немножко так отгораживаешься. Но мне ничто не было обузой, нет, нет, я все это делала с огромным удовольствием, – и школьный совет тоже, я была потом председателем школьного совета и все такое. Он этим не занимался. Он иногда со мной вместе туда ходил, но его делом была его работа {46}.
Истории о счастье в то время менее драматичны. Впрочем, это счастье – само по себе достаточно примечательного рода. На первый взгляд оно выглядит на сто процентов традиционным: идеальное разделение труда между полами на профессиональном уровне. Если прежде идеология семьи учила, что гендерное разделение труда вытекает из природы мужского и женского полов, то теперь все здесь стало не так: выходя замуж, женщина бросает работу по специальности, на которой получала больше, чем мужчина, вернувшийся с войны. Она начинает ходить на курсы якобы для того, чтобы быть на высоте в исполнении своих женских обязанностей, которые становятся теперь как бы ее специальностью, а на самом деле чтобы, уйдя с работы, все же иметь какие-то социальные контакты вне семьи. Такие связи семьи с внешним миром, как общение с водопроводчиками и кровельщиками или заседание в школьном совете, – тоже в ее ведении. Муж занимается только работой у себя в конторе, широким жестом передав все полномочия жене. Расклад ролей в семье по образцу предприятия, правда, идеальным не получается: директор фирмы, милый человек, помогает перевозить мебель, но вынужден спрашивать своего завотделом, кому толкать тачку. Откуда у него полномочия, которые он раздает? {47} Разумеется, годы учения – это не годы дамских развлечений, но почему женщина должна с радостью принимать трудности (под лозунгом «лиха беда начало») и даже считать, что так оно и должно быть в жизни? Однако она «все это делала с огромным удовольствием»…
Лихую беду начала Ильзелора один раз уже познала – она один раз уже хотела «работать женщиной». Эта цель у нее сформировалась в Союзе немецких девушек, где она и ее сестры состояли. Они восторгались царившими там товариществом и порядком, они занимали определенные посты – как и потом, при отправке детей в деревню и в Имперской трудовой повинности. То, что говорили там, для нее было Евангелием. Родители, хотя и отрицательно относились к нацистам, повлиять на нее не могли и предоставили ей самой выбирать себе дорогу. Она хотела стать воспитательницей в детском саду, но для этого нужно было посещать школу домоводства, что во время войны было невозможно. Так мечта осталась несбывшейся, а Ильзелоре пришлось идти на конторскую работу в тяжелой промышленности. После войны она была рада, что смогла там остаться. Поэтому ее брак был второй попыткой реализовать свой план: «Я ведь вам уже говорила, что всегда хотела стать социальным работником».
А что же генеральная доверенность на ведение дел? Ильзелоре пришлось взять на себя все. Они с мужем построили дом, где она смогла «все сделать как хотелось», а семья была для нее «исполнением всего». Но через несколько лет погиб в аварии ее сын, а вскоре после него, только что основав собственное дело, умер от инфаркта муж. Дом был обременен большими долгами, но госпожа Кельнер не хотела отказаться от него: он напоминал ей о том, как она была счастлива в семье. Нужда заставляла ее «чуть ли не замазку из окон есть», и тогда она совершила маленькое чудо менеджмента: перестроила дом, поделив его на квартиры, чтобы таким образом хотя бы частично сохранить его для себя и дочери. «Это было трудно, я совершила невероятное». С тех пор она снова работает в конторе, на полставки, и дела идут хорошо. Правда, недавно она повстречала одного мужчину, с детьми, и подумывает о том, чтобы снова уйти с работы. Но, с другой стороны: «А зачем мне муж?» Этот вопрос она повторяет пять раз на протяжении трех фраз и говорит, что недавно специально отвела время на то, чтобы над ним поразмыслить.
...
В самом деле, для чего нужен муж? Так, потом думаю – нет, это можно мастера вызвать. А в походы ходить мне обязательно с мужчиной? […] Да, думаю, с женщинами бывают очень приятные отношения, но все же я бы сказала, в отпуске это хорошо – я хожу с женщинами, да, – но если надолго [отношения], то мужчины мне милее. […] В обществе больше вес, когда вы пара, это раз, а два – это, наверное, что еще немножко о тебе заботятся, хотя я очень самостоятельная и ловлю себя на том, что почти разучилась позволять кому-то себя оберегать.
Когда женщина-интервьюер предлагает ей ключевые слова «одиночество» и «нежность», она соглашается, а потом рассказывает, как недавно прочла, что оказывается даже сексуальные ласки женщине необходимы как забота:
...
Хотя я должна сказать: привыкаешь. Это не обязательно. Я без этого вполне обходилась. Но вот чувство, что тебя оберегают и немножко защищают – это, мне кажется, если ты настоящая женщина, все-таки очень приятно. […] Да, хм. За это ведь приходится, конечно, и со своей стороны вкладывать что-то, так? Вот такая проблема передо мной сейчас. Свободен тот, чей рассудок повинуется. А где рассудок с любовью заодно? […] Рассудок с любовью никогда не бывает заодно {48}.
Никогда? И в безмятежном мире 50-х тоже? Тогда, когда она позволяла ему царствовать, чтобы она могла чувствовать себя оберегаемой и править? В ту пору она «с огромным удовольствием» вкладывала со своей стороны положенное и ей вряд ли пришло бы в голову спросить, зачем ей муж, потому что с малых лет для нее было естественным традиционное разделение ролей, как положено: мужчина – снаружи, женщина – внутри, он – защищает, она – обслуживает. При взгляде из сегодняшнего дня смущает то, что помимо этого разделения ролей все остальное было не как положено. И что эта схема лишь очень недолгое время, почти случайно, отвечала потребностям жизни. Когда для жены брак был заменой работы, то и муж оказывался вне дома нагружен гораздо больше. В конце концов такой брак оказывался ипотекой со слишком высокими процентами и женщина вновь вынуждена была идти работать. В результате она стала всесторонне профессионализированной личностью, которая выполняет все положенные операции внутри дома и вне его и которая все воспринимает как положенные операции. Но чувства, некогда столь энтузиастические, при таком упрощении сложных жизненных систем взаимоотношений оказываются на каком-то отдельном уровне и нуждаются в легитимации. Пробивающиеся наружу желания и женскую ранимость госпожа Кельнер ощущает как нечто, отдельное от ее жизненной практики, и ей с трудом удается найти им оправдание в собственных глазах. Естественны и само собой разумеются только положенные операции и предметы, в которых овеществились побуждения.
Пропущенный чемпионат
...
А я – с ним и со вторым [сыном], они оба в кровати спали. У меня была кровать из спального гарнитура, что у меня остался от разбомбленного дома, она так вот в углу у меня стояла, там я спала. А девочка спала в гостиной на диване.
И у меня всегда был полон дом детей, у меня все играли. У меня мало денег было. […] Я потом, как младшей 18 стало, 58 марок пенсии получала […], как детское пособие перестали платить. А потом, как дети побольше стали, приходил соседский мальчишка, он с младшими водился, девочка водилась с моей дочкой, старший сын – тот приводил товарищей, а у товарища тоже была подружка […] – я всех принимала. Не как сегодняшние дети – не знают, чем заняться. Мы-то раньше занимались. […] Для них [я была] вторая мама. […] А потом я телевизор купила. У них [экран] вот такусенький был, у первых телевизоров. И вот должен был быть чемпионат мира 54 года. А этот братец принес мне его после чемпионата! И у соседа у одного тоже уже был, у нас у двоих. Потом мне мужик один рассказал, говорит, он у него еще до чемпионата был, телевизор-то. Он сам его к себе домой забрал – продавец – и сам смотрел, а тебе принес только после чемпионата. А тогда – можете себе представить – такая малюсенькая гостиная, всего ничего, еще меньше, чем здесь, а там еще была дверь: так вот, 20 человек, и ничего. А перед ней – там дверь проходила, и там у нас тумбочка для обуви была, и я на ней всегда сидела с младшим сыном, вдвоем мы на ней сидели. И вот полон дом […] каждый приносил с собой стул, и всюду расстилали бумагу, чтобы ковер не попортили. Мне на улицу нельзя было показаться: «Бетти, дай посмотреть телевизор!» Это Франкенфельд был раньше, […] в доме и кто постарше – если футбол был, если спорт – старики точно так же с ума сходили {49}.
Бабетта Баль со своей семьей занимала целый большой дом в шахтерском поселке. В конце войны этот дом был разбомблен, а муж Бабетты умер. Теперь она описывает тесноту, в которой ей пришлось жить в 1950-х годах: двухкомнатная квартира под крышей дома казарменного типа. Там она спала в одной комнате с двумя взрослыми сыновьями; в другой комнате спала только дочь – чтобы комната по возможности все-таки походила на приличную гостиную. Это было важно, потому что, с одной стороны, госпожа Баль страдала от тесноты, а с другой – ей хотелось, чтобы в доме было как можно больше народу. Она хотела быть социальным центром, а социум, который собирался у нее, – это были поначалу приятели ее детей. Когда дети подросли, круг расширился. Сыновья работали на шахтах, приносили свою долю в скудный семейный бюджет, который с помощью множества ухищрений удавалось поддерживать на уровне прожиточного минимума. Благодаря их помощи кроме самого необходимого появилась возможность сделать и первые приобретения, например ковер «Балатон».
И эта семья второй в поселке купила себе телевизор! Даже у торговца электротоварами, которому был заказан аппарат, еще не было своего. По слухам, он не отдал покупку заказчице, а оставил себе, чтобы посмотреть чемпионат мира по футболу, на котором немцы впервые после поражения в войне одержали национальную победу, которую могли праздновать. Почему эти слухи о причине несвоевременной поставки телевизора теперь, по прошествии 30 лет, все еще представляют собой для госпожи Баль историю, достойную рассказа? Очевидно, она тогда была страшно разочарована и потом, когда узнала, что немцы в самом деле выиграли, еще сильнее разозлилась от того, что ей сорвали ее инстинктивно верный расчет, направленный на то, чтобы сделать ее двухкомнатный молодежный клуб почти неотразимо привлекательным и для людей ее собственного возраста. Правда, потом и без этого эффектного начала все получилось как она хотела, и невозможно не заметить удовольствия в ее тоне, когда она говорит о том, как к ней начали приставать пожилые соседи.
Из малоприметных деталей, сообщаемых госпожой Баль далее в ходе беседы, становится понятно, что в остальном наличие в доме телевизора имело катастрофические последствия для сплоченности семьи, за которую она так боролась целых десять лет. Старший сын собирался привести в дом жену, и произошел скандал по поводу ежевечерних сборищ перед экраном, из-за которых совершенно невозможно было уединиться. Тут госпоже Баль стало до обидного ясно, насколько она зависит от денежной помощи сыновей после того, как перестала получать детское пособие на дочь. Пенсионная реформа 1957 года стала для нее подарком небес. Она получила единовременную доплату в 1600 марок. Когда почтальон принес деньги, она не могла поверить, что это правда: «Я вся побелела, как снег, и держалась, чтоб не упасть», а потом побежала к соседке: «Надо было рассказать, облегчить душу». Теперь госпожа Баль снова стала самостоятельной и смогла переехать с дочерью в новую квартиру, а когда родился внук, у нее снова появилось занятие.
К этому времени – концу 1950-х годов – телевизор был уже у многих и перестал быть поводом для соседских сборищ. Тот, кто хотел с его помощью привлекать к себе людей, должен был достаточно рано начать работать в этом направлении. Бабетта Баль это поняла и, хотя у нее лишних денег не было, пошла на колоссальную инвестицию, чтобы закрыть социальную рану в своей жизни, а именно то, что с момента прихода американцев в 1945 году она стала в своем поселке чужой. До того она воспринимала всю округу как свою расширенную семью, как идиллическую общность, а себя – как один из социальных природных талантов в ней. А потом в одночасье она лишилась всего и осталась одна – не только потому, что умер ее муж, бывший, судя по всему, единственным нацистом на всей улице, но и потому, что после прихода союзников идиллия внезапно оказалась оплотом коммунистов:
...
Тут ты и свинья нацистская, и все такое, понимаете… Обзывали они меня. […] И тогда я […] как пошла, нахально так стала говорить: «Слушай, – я говорю, – вы отребье проклятое, кем ты стала, что у тебя есть, все твое приданое, все твои шмотки, вся твоя мебель: откуда это все у тебя? От Гитлера, – говорю, – по моему совету! {50} А теперь меня свиньей нацистской обзывать будут, еще чего!» {51}
Это потом еще долго тлело, но за десять лет улеглось настолько, что имело смысл попытаться снова войти в игру. И первое время Бабетта Баль была довольна: все снова выглядело, как когда-то: «Мне на улицу нельзя было показаться: „Бетти, дай посмотреть телевизор!“» То, что она по такой причине не могла больше показываться на улице, и было ее нормализацией жизни. Позже соседи перестали быть ей так важны, и после семейного скандала по поводу телевизора она смогла переехать в другой район города. Но ее возвращение в игру было бы еще прекрасней, если бы произошло на волне национальных чувств в день чемпионата мира.
Невозвратимые чувства
В 1959 году, через два года после свадьбы, Кауфманы купили свой первый холодильник; он проработал у них 25 лет. Во время беседы, при которой присутствует и их сын, они вместе вспоминают те времена. Госпожа Кауфман рассказывает о том, что она тогда испытывала, приобретая новые вещи:
...
Она: И когда еще что-нибудь хорошее могу купить, я [и сегодня] радуюсь. Но я всякий раз проходила мимо этого холодильника, проводила по нему рукой и открывала его. А он блестел, и сливочное масло там внутри лежало, и колбаса еще лежала так же, как позавчера, когда я ее купила. Вы знаете, я думаю, в тяжелые времена чувствуешь столько счастья – я бы сказала, невозвратимого.
Он: Ты больше радовалась мелочам?
Она: Я думаю, у меня это и по сей день осталось, но так – так уже не получается.
Он: Нет, теперь это все стало обычным делом. Там телевизор, холодильник, стиральная машина, даже автомобиль стал обычным делом.
Она: Да, я и сейчас радуюсь, когда у меня какая-нибудь вещь новая появляется. Но все ведь так быстро исчезает потом.
Сын: Ну, холодильник-то во всяком случае ты уже не гладишь теперь {52}.
Как функционировало в 1950-х годах это невозвратимое чувство счастья, с которым человек поглаживал холодильник? Кауфманы не могут объяснить и понять сами, в чем дело: почему, когда потребление становится частью нормальной жизни, оно порождает такое пресное ощущение? Нежность, с которой они в те времена относились к бытовой технике, их не удивляет. Они шаг за шагом обставляли ею дом, и всякий раз дело было не только в покупке бытового прибора и не только в радости от обладания им и его потребительскими достоинствами: это всякий раз был праздник. Этапы развития молодой семьи обозначаются приобретением новых бытовых электроприборов; семейная история синхронизируется с потребительской карьерой: первый радиоприемник они подарили себе на свадьбу (зато пришлось брать кредит на костюм для жениха, а свадебное путешествие – в ближайший крупный город – длилось всего три дня). Первый холодильник был куплен после того, как господин Кауфман наконец – чуть ли не из милости – получил снова чиновничью должность {53}. Первый «Фольксваген-жук» он купил себе по случаю рождения своего первого ребенка (однако его пеленки мать по-прежнему кипятила на плите: бумажные cтоили слишком дорого). Телевизор был приобретен по случаю рождения второго ребенка (потому что ходить куда-то по вечерам стало почти невозможно).
О покупке мебели вспоминают более прагматически: в связи с переездами и квартирами. После того как первая обстановка куплена, основное обзаведение завершается. Смена старых вещей новыми и покупка дополнительных предметов после середины 1960-х уже не обладают тем же эмоциональным качеством, как первые приобретения, и потому более не упоминаются. Применительно к этому и позднейшему времени о вещах говорят только в тех случаях, когда их не купили, отказавшись плыть по течению технического прогресса: например, Кауфманам при их доходе в принципе полагалось бы иметь посудомоечную машину, но они решили ее не приобретать – не только потому, что для нее не было места в кухне, но и «потому, что мы просто не понимаем, в чем смысл»: пользы мало, нагрузка на окружающую среду высокая и т. д. Прежде, в 1950-е годы, они легко понимали, в чем смысл предметов бытовой техники, и много работали и копили, чтобы их купить. Тогда эти предметы были вехами на их жизненном пути, и с ними было связано невозвратимое ощущение счастья.
Я прослушиваю это интервью снова и снова в поисках других выражений сильных чувств, других высказываний о семье, о приобретении вещей. В том, что касается господина Кауфмана (ведь изначально это должно было быть интервью именно с ним), улов невелик. О семье – только тоска. И он, и его жена – «изгнанные». Она жила с матерью и младшими братьями и сестрами; он – инвалид войны, в первые десять послевоенных лет жил на чужбине один, переменил шесть профессий, время от времени его поддерживала семья его товарища по фронту. В 1945 году он первым делом поехал на попутках через всю Германию искать своих мать и сестру – безуспешно. А когда в первой половине 1950-х познакомился со своей будущей женой, «то рад был, конечно, что по воскресеньям можно было прийти в семью».
Немногословны и его рассказы о вещах. До самого конца 1940-х он проходил в перекрашеной военной форме. Первое гражданское пальто, купленное в 1951 году, стоило больше его месячной зарплаты. Сапоги из американских военных запасов, полученные им в подарок, смотрелись хорошо, но скоро развалились: «В немецкой армии такого дерьма не было». В 1949 году господин Кауфман как тяжело пострадавший от войны получил компенсацию в 300 марок и купил себе часы: «Абсолютная роскошь». Зачем ему нужна была роскошь и почему именно прибор для измерения времени, он не говорит.
А госпожа Кауфман, прежде чем думать о роскоши, заново строила человеческие связи:
...
Я помню, что и я, и люди там в деревеньке, которых я знала, – что мы эту оккупацию восприняли как освобождение [она имеет в виду – когда они прибыли в 1946 году из Силезии в британскую оккупационную зону]. Да, это было что-то! Американцы, которые нам слали эти пакеты CARE, – ну это было что-то, я это вам сейчас и передать не могу! Когда получаешь такие вещи, одежду, – это было просто представить себе невозможно! И тогда вообще не задумывались о том, что же произошло в Третьем рейхе. Вообще не думали про это, совсем; а только полностью были сосредоточены на том, чтоб было что надеть и было что поесть. А остальное не существовало, ничего больше не существовало {54}.
Так значит, чувство счастья уже один раз было – неописуемое и ощущаемое, так сказать, кожей: вещи из Америки; и мысли сосредоточивались на них, а не на прошлом. А может быть, и в самом деле не стоило думать о прошлом – ведь тогда она была ребенком или, самое большее, полуребенком?
Господин Кауфман без всякого драматизма рассказывал о «билете домой» – ранении, после которого он из-под Сталинграда отправился назад в рейх. Госпожа Кауфман в своих «раскопках» и восстановлении тогдашних чувств идет дальше:
...
Когда ты перед этим рассказывал про войну, мне вспомнилось, ты сказал так запросто: «Там я получил ранение – билет домой». Я когда себе представляю… т. е. я ведь знаю, что у тебя иногда бывают очень дурные, плохие сны. Не знаю, может быть, тебе неприятно, что я об этом говорю [Он: «Да не, пожалуйста»]. Я ведь тебя иногда будила и спрашивала: «Что такое?» Потому что слушать было, в самом деле, [тяжко]: сердце сжималось, а ведь уже 30 лет прошло. Это ведь не только в последние несколько лет было. И вот ты тогда мне рассказывал про свое ранение, и как ты, в 18 лет, лежал в яме и думал, что тебя никто не найдет, и страх смерти испытал {55}.
Господин Кауфман сперва колеблется («Ну, так это раздувать нельзя»), но потом все-таки рассказывает ту историю, которая стала его ночным кошмаром и о которой его жена впервые узнала вскоре после их свадьбы в середине 1950-х годов. Это история не только о страхе смерти, но и о чувстве вины, которое испытывает он, выживший, потому что его сосед по окопу был на голову выше, и когда советская артиллерия разворотила их позицию, тому «досталось в спину все счастье от того снаряда, а мне только этот один осколок». А потом было страшно, что в панике его, лежащего на дне окопа среди трупов, затопчут насмерть. В конце концов он своими силами дотащился до перевязочного пункта. Потом провел больше года в разных госпиталях, но так и не смог уже вернуться в строй. Тем не менее в самом конце войны он еще записался на офицерские курсы.
Хотя еще во время службы господина Кауфмана в Имперской трудовой повинности там было полно русских военнопленных, ему сегодня важно подчеркнуть, что первого узника концлагеря он увидал только после прихода союзников и что в 1944 году никто не верил, что русские дойдут до самого Берлина. Фотография в семейном альбоме: лучший школьный друг – пошел добровольцем в армию, погиб в первом же бою. А его отец не пустил.
Госпожа Кауфман ведет за собой еще дальше в прошлое, рассказывает о том, как много людей верили в Провидение после 20 июля 1944 года, и о том, как она девочкой однажды видела Гитлера. Какое было волнение в группе, потому что одна из девочек должна была прочитать фюреру стихотворение, и как все они это стихотворение учили, «потому что могло ведь получиться так, что Кэте заболеет, и Рената тоже, и тогда могло вдруг и мне выпасть это уникальное, невероятное счастье, что вдруг это я смогу прочитать». И рассказывает, как она тогда «замерла от благолепия», еще немного – и заревела бы от избытка чувств {56}. Чем конкретнее нащупывает госпожа Кауфман в памяти свои чувства, тем меньше потребность сопротивляться им, потому что они оправдываются историческими обстоятельствами, вследствие чего можно не рассматривать вину за нацизм как свою личную.
Господин Кауфман тоже видел Гитлера, но тот просто проезжал мимо в «Мерседесе». А его воспоминания о чувствах связаны с мальчишеским товариществом в гитлерюгенде, и он начинает рассказывать о группах, вожатых, играх и значках.
Чувствуется, что все это казалось тогда таким невинным, таким нормальным! Но потом, потом, когда человек рассудком пытался все это свести воедино, язык отказывал. А когда рассудок спал, то слово брали самые сильные, самые бессмысленные чувства: страх смерти, вина выжившего. Наутро после кошмара неудержимо хотелось чего-то невинного, такого, за что никто не смог бы упрекнуть; хотелось каких-то невинных побед, которыми можно было бы гордиться. Хотелось возможности общаться – такой, которую доставят на дом, ради которой ничего не надо делать, а можно сидеть и смотреть, а тебя самого не видно и никто не задает тебе вопросов. Хорошо, что от бытовых приборов есть практическая польза – можно было этим оправдывать свою завороженность ими; например, глубинное желание мужчины повелевать чем-то, что покорно расширяет его силы и возможности – выдать за невинное желание иметь личное средство передвижения. И как все становится пресно и плоско, когда вещи начинают сводиться к своей практической полезности: «[…] даже автомобиль стал обычным делом!» Тогда автомобиль сулил возможность чувствовать себя мужчиной и повелевать, не ощущая никакой вины. Тогда машины отличались от людей тем, что были понятливее; им можно было больше доверять, у них не было мрачной бездны в душе, их дефекты можно было починить. На них можно было обратить свои чувства, даже свою нежность, и они без проблем принимали их.
В 1950-е годы Кауфманы совершенно не интересовались политикой. Как все голосовали – так и они. Сначала за ХДС. Потом, в конце 1950-х, господину Кауфману стало казаться, что Христианско-демократический союз стал партией предпринимателей, а СДПГ уже не казалась такой левой, и он решил перейти на другую сторону. А у госпожи Кауфман переориентация пошла еще дальше – она немного заразилась после 1968 года от своих политизированных сыновей. Сначала она приняла те вопросы, которые они задавали старшему поколению, и поехала в Израиль; позже стала участвовать в движении в защиту мира. Это облегчило ей воспоминания о былых чувствах. Она довольно долго слушала, как ее муж бесстрастно рассказывал про свою жизнь, а потом включилась в разговор – после того как он сказал, что делал покупки для одной еврейской четы, жившей в соседнем подъезде, потому что дома ему не давали карманных денег:
...
Не знаю – можно и мне тоже сказать? Просто по поводу этой истории с евреями мне тут вспомнилось. Сегодня у нас есть отношения с Израилем, дружеские отношения, и поэтому я тоже [подумала] – а у меня осталось что-нибудь из прошлого насчет евреев-то? […] Мне тогда было лет десять-двенадцать. Так вот, евреи – это были люди с желтой звездой, я имею в виду в городе [в Верхней Силезии]. […] Это вот были евреи, вот такие они были. Что-то с ними было. Не знаю что. И вот сегодня мне вспоминается вот что: страшно об этом думать, но я помню, что я хохотала до изнеможения. Мы ходили на занятия по подготовке к конфирмации – два километра по проселку. И там мы проходили мимо одного леска, маленький такой лесок, и рассказывали анекдоты. По десять, двенадцать лет нам было. И я помню, как мой… как кто-то сказал: «Видишь, вон в том лесу – там из евреев мыло делают». И мы – пять-шесть девчонок нас было – сгибались от хохота. До упаду смеялись. Это мне вспомнилось по поводу евреев – что это были те, которые с желтыми звездами, и что они иногда давали нам деньги и говорили: «Купишь мне мороженое? Мне туда заходить нельзя». А сдача мне доставалась, поэтому я конечно же ходила, кто бы ни попросил {57}.
IV. О чем молчит тишина
В чем значение таких деталей? Поможет ли, если мы к скорым и идеологизированным ответам истории будем задавать углубляющие, основанные на опыте участников событий вопросы? Как образуется смысл таких вопросов? И в какой мере они ставят под сомнение господствующую концепцию нормальной жизни или 1950-х годов как перехода от нормализации к модернизации? Разумеется, память может обманывать. Но она редко создает иллюзию проблем там, где никаких проблем нет или не было. Скорее наоборот, большинство вещей забывается, тонет в более общем опыте – в этом хоре избранных и утвердившихся культурных образцов и уроков собственной биографии. На уровне конкретных примеров мы обнаружили положительный общий итог, который подтверждает то, о чем говорит социальная статистика и что позволяют объемно представить реконструкции истории повседневности. Составляющие этого положительного итога процесса «нормализации» таковы: 1) значительный рост уверенности среди тех, кто прежде не мог ею похвастаться; 2) стабилизация, в условиях которой раскрылись перспективы приватного мирка и он из оборонительного бастиона смог превратиться в отправную точку движения вперед; 3) исчезновение бремени войны; 4) прекращение вмешательств политики с ее требованиями в спокойную частную жизнь; 5) осознание того, что трудовые усилия вознаграждаются; 6) привнесение современной техники в жизнь, в том числе и в приватную. Однако этот итог, вписывающийся в картину, рисуемую «школьной» историей, то и дело оказывается окутан трудновыразимыми чувствами перегруженности и депривации, ощущением, что человеком снова – по-другому – овладели, а кто – неизвестно. Наш последний этап работы был направлен на то, чтобы найти такой пример, на котором было бы четче показано это невысказанное.
Из моря забвения поднимаются отдельные воспоминания – для других зачастую ничем не примечательные, но нагруженные аффектами – пусть даже это был лишь когнитивный аффект осознания. Они образуют межевые камни памяти. Если эти воспоминания о пережитом не получается встроить в заданные общественной культурой структуры опыта и приходится их от этих структур отделять, то они начинают вести обособленное существование и обретают собственную энергию. Они могут сохраняться в качестве вызова, бросаемого схеме опыта, и, если это воспоминания радостные, то предзаданные схемы переработки опыта часто как бы сами собой открываются и позволяют себя адаптировать, дополнять и, возможно, даже заменять. Но если эти переживания были – согласно данным схемам – невыносимыми, если они угрожают существованию или самоуважению человека, то оказавшийся под угрозой субъект склонен закреплять и оборонять от них поставленные ими под сомнение схемы своего самопонимания, а эти воспоминания – вытеснять. Тогда они начинают жить в памяти своей жизнью, разрушать фонд опыта и вмешиваться в тех случаях, когда ослабеет контроль.
Одним из таких фондов опыта, разрушаемых этими воспоминаниями, и является вышеупомянутый позитивный итог 1950-х годов: с одной стороны, здесь самая большая доля позитивно оцениваемых, аффективных воспоминаний той эпохи смешана с интерпретативными схемами общества, основанного на потреблении товаров и интенсивном, хорошо оплачиваемом труде, и экономики роста, в которую перетекает послевоенное восстановление. Но есть и вторая, невыразимая сторона, которая прорывается в молекулярной структуре несинтезируемых предысторий и их последствий. Хорошие годы – половина жизни, не только в том смысле, что начались поздно, но и в том, что господствующий в них смыслополагающий порядок абстрагируется от значительной части собственного аффективного и экзистенциального опыта и не может его интегрировать. Этот ставший бессмысленным в условиях новой нормальной жизни «мусор опыта», смысл которого раньше был связан с национал-социализмом как центром всего и который по большей части состоит из особо нагруженных аффектами переживаний, оказался – как и большинство непосредственных последствий войны – оставлен для приватного «преодоления» каждым в собственной компостной яме.
Но это национальное бремя было слишком тяжким для индивидов и для отношений между полами и между поколениями в условиях нового динамичного порядка с его требованиями. И то, и другое присутствовало повсюду, но связь между ними тонула в молчании, в сосредоточении на работе (оно было более чем естественно в тех условиях и одновременно являло собой лазейку), а также в аффективном отношении к плодам этого труда, которое далеко выходило за пределы оценки их потребительской стоимости и отсутствовало в и без того перегруженных межличностных отношениях. Жизненные ценности оказались в ФРГ теснее, чем в других капиталистических индустриальных странах, привязаны к структурным условиям экономического роста в силу массового переноса сильных чувств на блага формировавшегося общества достижений и потребления {58}. Оно обрело за счет этого такую безальтернативность, что даже его деструктивные элементы были иммунизированы в особой, совершенно «ненормальной» степени. Когда молодежь 50-х годов снова захотела управлять обществом в соответствии с высшими ценностями, ей пришлось десять лет спустя идти обходным путем – через политизацию конфликта поколений. Хотя этот процесс включал в себя иные идентификации, не адекватные реальности, все же после первого шока и защитной реакции общества обременявшее его молчание было взорвано.
Примечания
Благодарю Франца Йозефа Брюггемайера, Александра фон Плато, Регину Шульте и Доротею Вирлинг за критические замечания.
{1} Die Sehnsucht nach den 50er Jahren // Quick. 1983. Bd. 44. О поколении, которое тогда было юным и здесь не рассматривается, см. написанную примерно в таком же ключе работу: Preuss-Lausitz U. u. a. Kriegskinder, Konsumkinder, Krisenkinder: Zur Sozialisationsgeschichte seit dem Zweiten Weltkrieg. Weinheim; Basel, 1983.
{2} Но ср., например: Schwarz H.-P. Die ?ra Adenauer. Stuttgart, 1961. S. 375ff. («Дух пятидесятых»); Die f?nfziger Jahre. Beitr?ge zu Politik und Kultur / Hg. von D. B?nsch. T?bingen, 1985; см. также посвященный этой теме спецвыпуск журнала Sowil (1986. Bd. 5. H. 2).
{3} Критику макроисторических линий, проводимых в пропагандистской историографии времен объединения Германии, см.: Mommsen H Das Geschichtsbild der Wende // Journal f?r Geschichte. 1985. H. 3. S. 6f.; Niethammer L. Zum Wandel der Kontinuit?tsdiskussion // Westdeutschland, 1945–1955 / Hg. von L. Herbst. M?nchen, 1986. S. 65–84; Habermas J. Eine Art Schadensabwicklung. Die apologetischen Tendenzen in der deutschen Zeitgeschichtsschreibung // Die Zeit. 1986. 11 Juli. S. 40.
{4} См.: Schwarz H.-P. Modernisierung oder Restauration: Einige Vorfragen zur k?nftigen Sozialgeschichtsforschung ?ber die ?ra Adenauer // Rheinland-Westfalen im Industriezeitalter / Hg. von K. D?well und W. K?llmann. Wuppertal, 1984. Bd. 3. S. 278ff.; L?bbe H Der Nationalsozialismus im politischen Bewu?tsein der Gegenwart // Deutschlands Weg in die Diktatur / Hg. Von M. Broszat u. a. Berlin, 1983. S. 329ff.
{5} Я опираюсь на результаты исследовательского проекта LUSIR (см. примеч. 4 к статье «Вопросы – ответы – вопросы» в настоящей книге).
{6} Об этом см. мои замечания: LUSIR. Bd. 1. S. 8f.
{7} О критике в адрес исторического изучения жизненного опыта и повседневной жизни см.: Wehler H.-U. Geschichte von unten gesehen // Die Zeit. 1985. 3 Mai. S. 64.
{8} О критике см. статью У. Херберта: LUSIR. Bd. 3. S. 19ff.
{9} О критике – в данном случае в адрес историка Андреаса Хильгрубера и его характеристики немцев на Восточном фронте в 1944/45 году (Hillgruber A. Zweierlei Untergang. Berlin, 1986) – ср.: Habermas J. Eine Art Schadensabwicklung…
{10} О вопросах методологии см.: LUSIR. Bd. 3. S. 392–445; Lebenserfahrung und kollektives Ged?chtnis: Die Praxis der Oral History / Hg. von L. Niethammer. Frankfurt a. M., 1985 (там же ссылки на литературу).
{11} Свидетельства об опыте, в том числе и коллективном, всегда получены от отдельных индивидов. Переход от классовых культур к биографиям индивидов в Европе ХХ столетия требует изучения индивидуальных, социокультурных и событийных условий формирования их опыта. Историк-интерпретатор должен не дистанцироваться от таких «слишком личных» свидетельств, а обращать внимание на ту дистанцию, которая и так его от них отделяет: тогда он сможет то, что в этих свидетельствах молчаливо само собой подразумевается, использовать в качестве ключа для раскрытия их коммуникативных предпосылок, а значит и для возможности их обобщения с учетом специфики исторического и социального их контекста. В противоположность этому, обобщение эксплицитных высказываний индивидов (чаще всего – высокопоставленных лиц) относительно их собственного опыта и истолкование их как отражения опыта всего народа – это элитистское заблуждение, а самоидентификация интерпретатора с такими высказываниями – релятивистская манипуляция.
{12} Ср.: Lutz B. Der kurze Traum immerw?hrender Prosperit?t. Frankfurt a. M.; N.Y., 1984. S. 30ff.
{13} Об особых условиях, имевших место в Рурской области в 1950-е годы, я не имею возможности говорить здесь подробно. Они обрисованы в более пространной версии этой статьи – см.: LUSIR. Bd. 2. S. 179f.
{14} Herbert U. Die guten und die schlechten Zeiten// LUSIR. Bd. 1. S. 67ff. Автор разработал эту гипотезу на примерах пяти рабочих одной возрастной группы (род. ок. 1910). Основная тенденция, особенно скудость рассказов о 1950-х годах, подтвердилась и во многих других интервью (не только в нашем проекте).
{15} По этой теме см., в частности, исследования по истории повседневной жизни молодых горняков 1930-х годов: Zimmermann M. // LUSIR. Bd. 1. S. 67ff.; о домохозяйках в шахтерских поселках: Einfeldt A.-K. // Ibid. S. 267ff.; Bd. II. S. 149ff., о женщинах-конторских служащих: Schmidt M. // Ibid. Bd. I. S. 133ff., Bd. II. S. 191ff.; также cм. исторический анализ социологических данных 1950-х годов о соседских отношениях и о промышленных рабочих: Parisius B.// Ibid. Bd. I. S. 297ff.; Bd. II. S. 107ff. Скорее с позиций истории индивидуального опыта написаны исследования по проблематике иностранных рабочих в рейхе и о работниках фирмы Круппа: Herbert U. // Ibid. Bd. I. S. 233ff. О воспоминаниях о войне и послевоенных годах см.: Niethammer L. // Ibid. S. 163ff.; Bd. II. S. 1 7ff .; об интеграции беженцев: Plato A. von // Ibid. Bd. III. S. 172ff.; о последствиях членства в Союзе немецких девушек: M?ding N. // Ibid. S. 256 ff.
{16} Попытку обобщения см.: Herbert U. // LUSIR. Bd. 3. S. 19ff.; ср.: Moser J. Arbeiterleben in Deutschland, 1900–1970. Frankfurt a. M., 1984.
{17} См. исследования о производственных советах в горнодобывающей и металлургической отраслях и об их месте в системе коммунального и социального самоуправления: Plato A. von, Zimmermann M. // LUSIR. Bd. 2. S. 311ff., 277ff.
{18} Fuchs W. Der Wiederaufbau in Arbeiterbiographien // LUSIR. Bd. 3. S. 347ff., здесь S. 358.
{19} Подобным же образом рабочий класс в массе своей не усвоил национал-социалистическую идеологию (расовую теорию, учения о народном единстве, о корпоративности, о сверхчеловеке-господине и о мужчине-солдате), но занял такую жизненную позицию, которая была совместима с нацистским режимом; а когда на более низкой ступени социальной иерархии появились иностранные рабочие и народы оккупированных стран, немецкие рабочие восприняли это как собственный подъем по этой лестнице.
{20} См.: Meyer S., Schulze E. “Als wir wieder zusammen waren, ging der Krieg im Kleinen weiter”// LUSIR. Bd. 3. S. 305ff., где эта цитата используется для характеристики положения людей, возвращавшихся после 1945 года в Берлин.
{21} См. великолепную критику этого образа в книге : Jungwirth N., Kromschr?der G. Die Pubert?t der Republik: Die 50er Jahre der Deutschen. Frankfurt a. M., 1978.
{22} Хорст Кроль, 1925 г.р., отец – пекарь и трактирщик в Рурской области; учился гостиничному делу, был членом гитлерюгенда, где учился на летчика; недолго был на войне, потом получил специальность конторского служащего, работал в строительном управлении небольшого городка на краю Рурского бассейна. Кассета 3, 2. Интервьер: Альмут Ле.
{23} См. об этом раздел «Отсчет перед стартом. Миф о несправедливости и порядке» в статье «Частная экономика» в настоящей книге.
{24} Влияние КПГ сократилось вполовину за очень короткое время даже в городах Рурской области, бывших ее оплотом. См. данные в книге: Pietsch H Milit?rregierung, B?rokratie und Sozialisierung: Zur Entwicklung des politischen Systems in den St?dten des Ruhrgebietes 1945 bis 1948. Duisburg, 1978. S. 311f.
{25} Ср.: LUSIR. Bd. 2. S.83f.
{26} Клаус-Юрген Гайслер, 1931 г.р., сын крановщика со сталелитейного завода, в начале 1950-х годов – технический сотрудник, активный член социалистической молодежной организации «Соколы», в 1954 году вступил в СДПГ, с 1961-го – член производственного совета. Интервьер: Ульрих Херберт.
{27} Ср. парадигматические биографии Гисберта Поля и Конрада Фогеля в книге: Plato A. von. “Der Verlierer geht nicht leer aus”: Betriebsr?te geben zu Protokoll. Berlin; Bonn, 1984. S. 52ff., 180ff., а также относящиеся к ним мои интерпретации текстов в изд.: LUSIR. Bd. 1. S. 213ff.; Bd. 3. S. 422f.
{28} Среди этого поколения было некоторое количество людей, чья политическая переориентация после 1945 года оказалась еще более решительной и привела их в ряды коммунистов. Им в 1950-е годы пришлось особенно тяжело. Характерный случай с Густавом Кеппке описан в статье «Тыл и фронт» в настоящей книге.
{29} Дерте Финке, 1908 г.р. Кассета 4, 1. Интервьер: Альмут Ле.
{30} Там же. Кассета 8, 2.
{31} Там же. Кассета 7. Далее в ходе интервью она демонстрирует лояльное отношение к германскому империализму: «И у нас на Востоке к покушению на Гитлера [20 июля 1944 года] было другое отношение: если бы они там Гитлера – …то у нас тут же в Польше было бы народное восстание. […] То есть действительно хаос бы начался. Не только в Германии, а сразу же поднялись бы и те народы, которые мы оккупировали. Тут уж мы бы живьем не выбрались, если б это случилось тогда, в 44-м».
{32} Там же. Кассета 8, 1. В другом месте госпожа Финке отмечает, что аппараты федеральных ведомств в огромной мере состояли еще из прежних берлинских имперских чиновников, которые в 1950-х годах даже не старались прижиться в Бонне, потому что все еще ожидали возвращения в столицу рейха – Берлин.
{33} Адам Брегер, 1915 г.р., отец – сельскохозяйственный предприниматель из Центральной Германии. В его усадьбе Адам работал начиная с 13 лет, посещая параллельно сельскохозяйственную, верховую школы и автошколу. Отслужил в общей сложности девять лет в армии, был на войне (в Норвегии и Югославии), с 1945 года снова в отцовском хозяйстве, которое он возглавил в 1950-м, после того как женился на квартировавшей там женщине, изгнанной из Померании. Два года спустя снова отдал хозяйство отцу, потому что нарастающие конфликты с властями ГДР по поводу обязательных поставок сельхозпродукции побудили его «свалить на Запад». Прошел несколько лагерей для перемещенных лиц и беженцев, потом работал на строительстве железных дорог в Рурской области. После смерти отца получил компенсационную выплату. С 1959 года – административный служащий, с 1979-го – пенсионер. Кассета 3, 1. Интервьер: Альмут Ле.
{34} Там же. У «изгнанных», оплакивавших подобные утраты, редко бывали сковывающие энергию сомнения в правильности сделанного шага. Однако, большинство беженцев из советской оккупационной зоны и ГДР были моложе, чем господин Брегер, или у них было на кого или на что опереться по прибытии на Запад, или они приехали во время благоприятной конъюнктуры в конце 1950-х. См. об этом: Plato A. von. Fremde Heimat // LUSIR. Bd. 3. S. 172ff.
{35} Адам Брегер. Кассеты 1, 1; 1, 2.
{36} Этот вопрос о смысле иногда до сих пор возникает. Например, когда госпожа Брегер обвиняет ГДР в том, что оставшиеся там крестьяне были де-юре лишены своих усадеб, но – на новом положении – фактически могли (или, как она говорит, «должны были») в них и дальше жить и работать; или когда господин Брегер, которому тоже пришлось стать рабочим, говорит о «кислом настроении», которое его охватило, когда он через 15 лет снова увидел свою бывшую усадьбу.
{37} Там же. Кассета 1, 2.
{38} Вернер Дарски, 1927 г.р. Интервьер: Альмут Ле.
{39} Там же. Кассета 5, 1.
{40} О том, что значило самостоятельно строить дом в послевоенные годы и какое напряжение это было для всей большой семьи, рассказывает Вернер Ябель: LUSIR. Bd. 2. S. 87ff.
{41} Вернер Дарски. Кассета 5, 1.
{42} Конкретно это в данном случае проявляется в том, что брак, заключенный в годы послевоенного восстановления, потом как-то распадается болезненным, но в конечном счете необъяснимым образом.
{43} Вернер Дарски. Кассета 5, 2.
{44} Об этом понятии см.: Erdheim M. Die gesellschaftliche Produktion von Unbewu?theit. Frankfurt a. M., 1982.
{45} Эльза Вольберг, 1914 г.р., из Северной Германии, дочь рабочего. Была разнорабочей на кухне и в промышленности до 1951 года. Первым браком (1935) была замужем за ремесленником, с которым познакомилась в годы своей социалистической юности; у них родились двое детей, в том числе в 1943 году упоминаемая здесь Эрна. Муж погиб на фронте, Эльза долго жила с автослесарем из «изгнанных». Они оба работали при оккупационной администрации. После рождения дочери в 1951 году Эльза перестала работать, а ее муж потерял свое место. В 1953-м они официально поженились и переселились в 2,5-комнатную квартиру в Рурской области, где муж Эльзы устроился работать на шахту. В 1956-м родился сын; в 1958-м семья переехала в б?льшую квартиру. Эльза занималась подработками.
В 1973 году они развелись с мужем после того, как он уже довольно долгое время жил у подруги. Эльза съехала с квартиры и переселилась к младшей дочери. Кассета 2, 2. Интервьер: Анне-Катрин Айнфельдт.
{46} Ильзелора Кельнер, 1929 г.р., родом из Рурской области. Ее отец был до 1933 года офицером и полицейским, потом работал в промышленности машинистом паровоза. Она состояла в Союзе немецких девушек, получила специальность конторской служащей, работала, пока не вышла замуж за жившего неподалеку торгового служащего, который получил «хорошее воспитание» в интернате «Киффхой-зербунда» (союза воинов-ветеранов) и в войсках СС. Он впоследствии дослужился до менеджера среднего звена и завел в конце концов собственное дело (1951). Ильзелора стала домохозяйкой, родила двоих детей, они построили дом. После того как в 1969 году умер сын, а четыре года спустя – муж, она пошла работать на полставки делопроизводительницей на промышленном предприятии. Кассета 1, 2. Интервьер: Маргот Шмидт.
{47} Госпожа Финке (кассета 8, 1) размышляет о «поколении [женщин], которое в войну так мужественно держалось»: «И мы сказали: теперь нам так нельзя. Раз наши мужчины вернулись, то нам для начала надо их морально укрепить. А если мы такие самостоятельные и все делаем, и у нас есть профессия и работа, а они сидят дома и без денег, то это хуже некуда. Уж лучше мы будем поскромнее, снова пока отойдем, будем укреплять мужчин. Я, конечно, считаю, что это после войны было необходимо – укрепить мужчин. Одни женщины не добились бы этого экономического чуда». О перевернутом вследствие войны стереотипе гендерных ролей см. также: LUSIR. Bd. 1. S. 163ff., особенно S. 221ff.
{48} Ильзелора Кельнер. Кассета 2, 1.
{49} Бабетта Баль, 1912 г.р., дочь горняка, служила в разных домах, в 1934 году вышла замуж за шахтера (член НСДАП и СА, в 1943-м заболел, в 1945-м умер), родила троих детей, которых вырастила одна. За две недели до конца войны их дом был разбомблен. После 1945 года Бабетта получала небольшую пенсию и пособие, временами подрабатывала. В середине 1950-х оба сына, которым было уже за 20, работали на шахтах, но жили все еще в описываемой квартире; детское пособие на дочку Бабетте перестали выплачивать в 1956 году. Кассета 1, 2. Интервьер: Анне-Катрин Айнфельдт.
{50} Очевидно, она посоветовала женщинам, как они могут получить ссуду, выдававшуюся нацистами новобрачным, и как можно не возвращать эту ссуду, если родить побольше детей («выплатить детьми»). [Ср. примеч. 17 к статье «Тыл и фронт» в настоящей книге. – Примеч. пер. ]
{51} Полностью эта цитата и ее контекст приведены в статье «Тыл и фронт» в настоящей книге.
{52} Семья Кауфман. Кассета 3, 2. Интервьюер: Райнер Потрац. Господин Кауфман, 1924 г.р., из Померании, получил среднее образование, состоял в гитлерюгенде, несколько месяцев был кандидатом на чиновническую должность; потом – трудовая повинность, мобилизация. Став унтер-офицером, он был тяжело ранен в России, потом училcя в унтер-офицерской школе. В 1945 году остался на Западе и попал в Зауэрланд. Там был подсобным рабочим, учился в сельскохозяйственной школе, потом работал бухгалтером, шофером, торговым служащим. В 1956 году «по 131-й статье» [т. е. согласно основанному на ст. 131 Конституции ФРГ решению бундестага (1951) о том, что чиновники, не признанные в ходе денацификации виновными в преступлениях, могут получить свой прежний статус. – Примеч. пер. ] снова был принят на работу в административные органы, с тех пор чиновник муниципалитета в Рурской области. Свою жизнь господин Кауфман резюмирует так: в ней не было поворотных пунктов и переломов, она протекала довольно прямолинейно. Госпожа Кауфман, 1931 г.р., из Силезии, была «изгнана» в 1946 году, жила с матерью, братьями и сестрами в Зауэрланде, где на культурном мероприятии в «Союзе изгнанных» познакомилась со своим будущим мужем. Она подрабатывала художественными промыслами, финансово поддерживая родню. Выйдя замуж в 1955 году, она стала домохозяйкой, родила двоих детей.
{53} Подробно изложив всю свою жизнь, он завершает автобиографию рассказом о том, как он 30 лет назад (1956) снова стал чиновником. Безуспешно разослав бесчисленное количество заявок на вакансии, он вдруг получил предложение от администрации одного города: «Я был как раз тот, кого они искали. Я был a) беженец, б) тяжело ранен на войне и в) шел по 131-й статье. То есть, взяв меня, они разом убивали трех зайцев, потому что выполняли сразу три обязанности: принимать на работу беженцев, принимать на работу чиновников и тяжело раненых. Ну вот» (Кауфман. Кассета 1, 1).
{54} Кауфман. Кассета 2, 2. По поводу этих слов господин Кауфман замечает, что его жена не может делать обобщения на основе того, что видела девочкой: очевидно, он намекает, что в головах более старших участников войны было и еще что-то, но не говорит, что именно.
{55} Там же. Кассета 1, 2.
{56} Там же. Кассета 2, 1.
{57} Там же. Кассета 1, 2.
{58} Ср. дифференцированное описание в статье: Tenbruck F.H. Alltagsnormen und Lebensgef?hle in der Bundesrepublik // Die zweite Republik / Hg. Von R. L?wenthal, H.-P. Schwarz. Stuttgart, 1974. S. 289ff. Но объяснительная сила этого описания невелика, поскольку оно не учитывает опыт предшествующего периода Третьего рейха. А между тем на эти связи уже в 1960-е годы настоятельно указывали в своей многое проясняющей работе Александр и Маргарета Мичерлихи (Mitscherlich A., Mitscherlich M. Die Unf?higkeit zu trauern: Grundlagen kollektiven Verhaltens. M?nchen, 1967), разработавшие для этого явления психоаналитическую объяснительную модель. Но анализ источников по истории индивидуального опыта почти никогда не позволяет добраться до формирования человеческого «я» в раннем детстве и до глубинных слоев его оболочки. Но выводы, которые можно сделать на основе этой истории, могут помочь компенсировать сверхобобщенную абстрактность этой модели и указать дифференцированные точки ее привязки к социальному и историческому уровням.