3 Частная экономика. Фрагменты воспоминаний об ином перевоспитании

1. Переобучение

Когда ведутся дискуссии о том, изменились ли немцы после разгрома фашизма, чаще всего проблему ставят неправильно. Из-за такой неверной постановки проблемы в политику перевоспитания, проводившуюся союзниками, оказалось заложено противоречие между демократизацией, осуществляемой диктаторскими методами, и превращением коллективной вины в индивидуальную. Эта же узкая постановка проблемы была принята и в исследованиях о «перевоспитании», где главное внимание уделялось политике оккупационных властей в области воспитания и средств массовой коммуникации, а также институциональным изменениям. Оценивая результаты этой реформаторской политики, авторы, как правило, приходили к выводу, что увенчалась она умеренной неудачей {1}. Но при таком подходе не учитываются два самых главных вопроса: во-первых, была ли учебная программа, по которой проводилось перевоспитание немцев, адекватна проблеме, иначе говоря, был ли успех фашизма в Германии следствием недостатков в массовом воспитании и массовой культуре? Этим вопросом я здесь заниматься не буду {2}. А во-вторых: способна ли была эта учебная программа структурировать процесс обучения, соответствовала ли она тем условиям, в которых немцы должны были учиться? Отсутствие ответов на эти два вопроса не компенсировалось и проверкой итогов перевоспитания, которую проводили в 1950-е годы, например, путем социально-психологических опросов населения и элит {3}. Ведь измерение эффективности воспитательных процессов, с одной стороны, осложнялось теми же проблемами, что и постановка целей, а с другой стороны, его технология не позволяла отфильтровывать такие высказывания, которые были продиктованы лишь рациональным осознанием или конформизмом и потому не давали надежной информации о том, в какой мере немцы усвоили демократические поведенческие установки. Кроме того, при этих исследованиях не учитывалось и еще одно фундаментальное обстоятельство, известное из эмпирических исследований педагогической практики: наряду с официальной учебной программой, которую можно реформировать, существует еще и скрытая, никем не задуманная учебная программа, возникающая как отражение институциональных и коммуникативных условий обучения (например, в школе). Наряду с официальным учебным процессом протекает множество латентных, обладающих порой более мощным и более долговременным воздействием на учащихся, чем он {4}. Ниже я попытаюсь приложить этот вывод к попыткам исследовать изменения менталитета немцев в период оккупации, с тем чтобы представить этот период как пространство научения [11] и искать в нем ситуации, в которых это социальное научение происходило.

В силу только что сказанного, подобное исследование должно быть направлено не на изучение намерений реформаторов и не на изучение восприятия реформ их адресатами. Исключается также реконструирование реальных условий повседневной жизни – а стало быть, и условий обучения, – так как это потребовало бы учета бесконечного множества разнообразных факторов. Но автобиографические интервью открывают нам другую возможность, показывая – фрагментарно, разумеется, – что из заучиваемого осталось в сознании, и тем самым позволяя узнать кое-что об условиях и содержании неформальных процессов обучения. При этом я исхожу из того, что ситуации научения в жизни человека его память фиксирует интенсивнее и рельефнее, чем те рутинные операции, которые потом осуществлялись по усвоенным при обучении программам {5}. Такая исходная посылка позволяет рассматривать рельефные, тесно переплетенные с другими жизненными обстоятельствами автобиографические воспоминания о второй половине 1940-х годов как индикаторы индивидуальной социализации. Если сравнить эти индикаторы у нескольких человек, то по критерию частоты упоминания можно образовать тематические группы, структурирующие пространство социализации. Я отобрал такие темы, которые, судя по частоте и интенсивности рассказов, представлялись наиболее важными либо для германской истории вообще, либо конкретно для нашей группы опрошенных. Правда, за скобками пришлось оставить такой важный опыт, как плен или «изгнание», поскольку это сложные темы, требующие отдельного исследования {6}. Что касается показательности полученных результатов, то надо признать неустранимый недостаток автобиографических интервью: они как источник репрезентативными быть не могут.

Поэтому я и не пытался сформировать из имеющегося у нас фонда записей группу, которая репрезентировала бы население всей ФРГ или Рурской области. Я выбрал ряд интервью, возникших в ходе реализации нескольких подпроектов: частично это очень подробные автобиографические беседы с 28 женщинами и 36 мужчинами, которым в изучаемый период было от 12 до 50 лет. Примерно треть опрошенных родились до 1910 года, во время или вскоре после Первой мировой войны. Женщины в среднем значительно моложе мужчин. Большинство (54 из 64) родом из рабочих семей, они изначально получили рабочие специальности. По своему последнему месту работы двое опрошенных – индивидуальные предприниматели, двое – служащие на руководящих должностях, 17 – служащие среднего и нижнего звена, 14 – домохозяйки, 9 – рабочие; из 20-ти остальных большая часть – тоже из рабочей среды, но ко времени нашей встречи уже стали освобожденными членами производственных советов или профсоюзными функционерами. Примерно одинаковые по величине группы, каждая из которых включает около пятой части опрошенных, образуют респонденты родом из семей, принадлежавших, соответственно, к лагерям коммунистов, социал-демократов и политических католиков. В том, что касается нынешних политических ориентаций, больше всего – свыше двух пятых – там приверженцев социал-демократии, а две другие группы составляют вместе одну пятую всех опрошенных {7}.

Ни на какую количественную репрезентативность эта выборка не претендует. И все же можно сказать, что наш набор интервью покрывает широкий спектр послевоенного опыта одной из главных групп населения Рурской области, а именно – работников тяжелой промышленности и тех, кто представляет их интересы. Обстоятельства и содержание процессов социализации, протекавших у многих опрошенных в годы оккупации, и будут в дальнейшем предметом нашего рассмотрения. При этом в принципе внимание уделяется наиболее часто встречающимся темам, однако в каждом из этих интервью содержится индивидуальный опыт повседневной жизни и индивидуальные особенности биографии. Кроме того, благодаря переработке опыта каждая такая история превратилась в хороший рассказ, т. е. она содержит в себе нечто большее, чем то, что можно свести к простым понятиям. В этих рассказах видна структура – плотная сеть внутренних взаимосвязей. Каждая тема в них существует не в изоляции, а связана с другими, и таким образом возникает целый маленький космос опыта послевоенной жизни. Некоторые из этих историй, возможно, покажутся современному читателю шокирующими или причудливыми. Хотя опыт, приобретенный нами в ходе работы над интервью, заставил нас очень осторожно относиться к понятиям «типичное» или «причудливое», нельзя не признать, что большинство рассказов отражают необычные ситуации, – потому что только они и помнятся. О том, что «нормально», не расскажешь историю. Мои попытки интерпретации этих интервью направлены на то, чтобы нащупать в рассказах о необычном те нормы, которые создают нормальную жизнь. Я искал непроговоренные, но подразумеваемые вещи в истории, с тем чтобы выявить ее латентные смысловые структуры, которые позволяют перейти от индивидуальности воспоминаемого переживания к его социальному характеру и возможностям его переработки {8}.

2. Ожидание изнасилования

Главное событие конца войны – приход победителей. И по сей день многие не перестают изумляться, вспоминая эту первую встречу, особенно с неграми: таким экзотичным и симпатичным немцы себе врага не представляли. Госпожа Шюрер вспоминает, что видела десятилетним ребенком:

...

И как они потом все приехали на своих джипах и танках, это же нам интересно было, да? И они еще то шоколадку кинут, то банан. Больше всего у них бананов было, это я помню, потому что я до того вообще не знала, что такое бананы. Это были американцы. А главное – черные, сидели там в своих кепках, это нам так интересно было. […] Да… какая была ситуация? Я же говорю: только удивление. И с нами они довольно дружелюбны были {9}.

Удивлялись не только дети. Даже один молодой дезертир был поражен, когда мимо него проехали американцы:

...

А первые американцы были негры. И я должен сказать, они шоколад бросали с машины, сигареты. Ей-богу, я не так это себе представлял. Нам ведь их всегда иначе изображали {10}.

Интервьюируемые очень часто подчеркивают, что негры хорошо относились к детям {11}. Иногда рассказ о вступлении американцев становится похож на воспоминание о карнавальном шествии: немецкие солдаты внезапно ушли, население вывешивает белые простыни, и вот появляются победители на своих джипах и танках – шикарные, раскованные, беззаботные – и раздают детям тропические фрукты и конфеты. А немцы ожидали совсем другого – скорее некоей смеси суда и изнасилования. Только на фоне этого невысказанного ожидания можно понять, что значат подобные сценки: когда рассказчика выводят из подвала, американцы стоят с автоматами, так что женщинам и детям очень страшно, но на лицах этих солдат – широкие улыбки. Эта улыбка сменяется яростью только после того, как они находят в доме эсэсовский мундир отца; однако они тотчас успокаиваются, когда соседка объясняет им, что он был полицейским и этот мундир был лишь чистой формальностью {12}. Увидев у мальчика значок гитлерюгенда, чернокожий солдат не срывает его: он выменивает его как сувенир, за две пачки сигарет Camel {13}. Когда пожилых мужчин-фольксштурмовцев посылают в последний бой, победители, вместо того чтобы просто перестрелять этих ополченцев, через репродуктор объявляют, что без нужды не будут палить по старикам и детям {14}. Много раз нам описывали сцены такого рода: в начале оккупации Ганс Гедер вместе с матерью едет навестить тетю, живущую в маленькой деревне в Гессене. От города, до которого они доехали по железной дороге, до деревни нужно идти пешком.

...

И тут подъехал джип, там впереди сидели двое американцев – чернокожие. Моя мать была блондинка, я тоже был арийского происхождения. А они остановились и оба вышли из своего джипа. Между нами с мамой стоял чемодан, и она сказала: «Господи, Ганс, сейчас что-то будет!» Я говорю: «Да мам, что с нами такого особенного случиться-то может?» Эти двое вышли, спросили, куда нам, – да туда-то. Взяли наш чемодан, задвинули его сзади в джип, а мы сели сзади на скамейку. Тут они дали шоколад. Это было второе впечатление: какая там политика! С ней это еще ничего общего не имело: встречали как великих освободителей. Это были такие первые контакты у нас с первыми американцами. Потом-то ничего уже не происходило. Когда снова наладилась жизнь, у нас уже и контакта с ними почти не было.

Позднее в ходе рассказа господин Гедер подчеркивает, что «эта история» (так он называет оккупацию) прошла для них как будто бы бесследно и контактов не было. Американцев, по его словам, все воспринимали тогда так, как они себя предъявляли, а именно в качестве великих освободителей. Но дома у него на это смотрели иначе: освободителей в них признавали, крушению Третьего рейха радовались, но отец – старый горняк и социал-демократ, сохранивший верность своей партии, – тогда сказал: «Янки суется только туда, где он может нажиться и где от стрельбы подальше; так и в этот раз». Ганс Гедер, который тоже стал потом социал-демократом и председателем производственного совета, прибавляет к этой цитате, что позже, когда он стал политически более зрелым, он понял, что отец был прав {15}.

Такая непримечательная история – на первый взгляд вовсе и не история даже. Главное в ней – то, что подразумевается, те сложные импликации, в которых отражаются всеобщие социальные установки. Ими я и буду далее заниматься, используя материал нескольких других интервью. Мне представляется, что особенно выделяются следующие импликации:

...

– Эти непримечательные истории интересны потому, что других контактов с оккупационными властями у рассказчика не было.

– «Мораль этой истории» оказывается неоднозначной. Респондента поразило, что победители захотели им с матерью помочь. Свой статус освободителей они подтверждали не силой, а шоколадками. И тем не менее под конец проступает глубокий скепсис в отношении американцев.

– Главное в этой истории – то, чего не произошло: ведь предполагается, как нечто само собой разумеющееся, что на самом-то деле естественно было бы ожидать, что эти два чернокожих солдата встреченную на пустынной дороге блондинку изнасилуют.

Иными словами, перед нами – пространство опыта, в котором краткие личные соприкосновения с солдатами держав-победительниц черпают свой смысл из многолетних коллективных фантазий. На последующих страницах мне хотелось бы подробнее проанализировать эти имплицитные ожидания.

То, как представители оккупационных сил выглядели, как они себя вели, насколько лично доступны они были, оказывало на немецкую буржуазию в американской и французской зонах оккупации завораживающее действие (как приятное, так и неприятное). Зная об этом, нельзя не удивиться тому, что они почти полностью остаются за кадром в воспоминаниях о пережитом, которые мы услышали от рабочего населения Рурской области. Только в самом начале оккупации, при первых встречах, возникают какие-то истории, которые своим возникновением обязаны, как правило, экзотическому виду («негры») и неожиданному поведению («бананы», «шоколад» и т. д.) победителей. Несколько недель спустя цветных американцев сменили в Рурской области сдержанные англичане. Британское начальство управляло Западной Германией, соблюдая дистанцию, привычную для офицеров колониальных войск. Поэтому после рассказов о первых встречах с американцами солдаты оккупационных частей в интервью больше почти не фигурируют; даже женщины, которые в то время были девушками, о них упоминают очень редко; несколько чаще – члены производственных советов, и то лишь строго по служебным поводам {16}. Для рабочего населения Рурского бассейна эти войска в долгосрочной перспективе представляли собой, самое большее, некую почти не замечаемую политическую рамку, но никак не партнеров по социальному взаимодействию. Строитель-коммунист, христианский демократ, служащий в сталелитейной отрасли, жена шахтера, эвакуированная в вестфальскую деревню, – все неоднократно подчеркивают {17} (а большинство остальных опрошенных подчеркивают то же самое своим молчанием), что фактически никаких контактов с солдатами союзников у них не было. Это указывает на специфический региональный классовый опыт: оккупационные войска сначала произвели гораздо более позитивное впечатление, чем ожидалось, а потом пропали с горизонта повседневности. Теперь становится несколько понятнее, как в британской оккупационной зоне смогли добиться успеха в рабочей среде вожди социал-демократии и профсоюзов, которые столь ошибочно оценивали соотношение сил в оккупированной Германии. Только такой «базис», который ничего не знал о политике оккупационных властей и не часто вступал в контакт с представителями их армий, а существовал – выживал – в политическом вакууме, мог с одобрением воспринять заявления Курта Шумахера [12] о том, что построение социализма – задача настоящего момента, или слова Ганса Беклера [13] о том, что капитализм побежден {18}. В действительности же не существовало такого пространства самоопределения, в котором могли бы быть сделаны социальные выводы из национальной истории. Если не считать демонтажа предприятий, то оккупационная власть для рабочего населения Рурской области была мало ощутимой, что создавало возможности для самообеспечения, но одновременно отвлекало внимание от вопросов власти.

Вторая импликация, заложенная в истории Гедера, – скепсис по отношению к американцам, который при первой встрече с ними был поколеблен, но потом снова укрепился. В очень близкой форме мы обнаруживаем эту же импликацию, например, в рассказе жестянщика-коммуниста, который лично не имел никаких контактов с представителями держав-победительниц:

...

Да, они тоже себя плохо вели, не так уж они были хороши. Конечно, детям иногда шоколадку давали, но я не знаю… Я никогда и не считал их освободителями […], то есть освободителями – да, [в том смысле] что они бедствие это прекратили. А так – не знаю. Что они бомбы еще скинули? Я имею в виду, война-то скоро кончалась уже. Уже не надо было там бомбы скидывать. Не знаю. […] Сто тыщ человек. А теперь они снова со своими этими… {19}

Противоречия неразрешимы: с одной стороны, победители освободили немцев от фашистского бедствия и оказались неожиданно дружелюбны по отношению к детям, с другой стороны – они ведут себя «плохо» (как именно – не уточняется), в Хиросиме и Нагасаки совершают чудовищное военное преступление, а сегодня грозят его повторить. Строго говоря, господин Кроненберг не знает, как ему относиться к победителям, которые для него освободители, но не партнеры: он слишком многим обязан им, чтобы полностью их осуждать, но и слишком критично к ним относится, чтобы восторгаться ими или чувствовать себя в душе союзником антигитлеровской коалиции.

Более конкретные жалобы на поведение союзных войск касаются обычно конфискаций {20}, иногда – арестов, но чаще всего – отношений с немецкими женщинами. Но и в данных трех сферах после того, как боевые части покинули Рурский бассейн, трений между рабочим населением и оккупационными войсками было сравнительно мало: победители конфисковали обычно виллы, а не домики рабочих с сортиром в хлеву. Если же они устраивали облавы, то хватали обычно более или менее высокопоставленных нацистов и мелких спекулянтов на черном рынке, а таковые в изучаемых нами слоях тоже встречались лишь в порядке исключения. И тем не менее сохранилась скорее негативная установка по отношению к западным державам. Объясняется она, вероятно, политическими событиями (Версаль), оккупацией Рурской области, бомбардировками, демонтажом предприятий, прекращением процесса обобществления и последующим переходом к наращиванию вооружений. Поэтому послевоенный национализм в рабочем движении имел под собой базу, которую не смог разрушить кратковременный опыт взаимодействия с союзными армиями как освободительницами.

Эта растерянность и амбивалентность, характерная для воспоминаний о приходе американцев, в принципе характерна и для воспоминаний о приходе русских, только с гораздо более мрачной окраской. Появлению советских войск предшествовала волна страшных сообщений и ожиданий чего-то ужасного. О том, какие настроения царили после Потсдамской конференции, когда стало ясно, что русские займут Тюрингию, вспоминает Конрад Фогель – в то время ему было 15 лет, он был вожатым в гитлерюгенде:

...

«Надо как можно скорее отсюда сматываться» – так многие тогда говорили. Тогда многие боялись только, потому что они еще [слыхали] о страшных россказнях, изнасилованиях и так далее, и так далее… Все же известно было от беженцев – тогда из Бреслау, – все эти вещи. Так что не очень-то радовались, когда они вошли. Девушек молодых всех сперва попрятали {21}.

Примерно то же самое довелось пережить и 16-летней дочери шахтера Августе Шавер, которая с матерью и сестрой была в эвакуации в земле Бранденбург. Она различает четыре фазы: эвакуированное население бежит от приближающихся советских войск, но потом дисциплина рушится и их накрывает волной:

...

Первая встреча с русскими была очень хорошая. Но потом началось ужасное бедствие, когда пришли следующие, а люди стали подоверчивее, и тогда сразу начались изнасилования и все такое.

Семья возвращается обратно в ту деревню, где была в эвакуации, и всех девушек для безопасности запирают в потайную комнату в доме одного крестьянина. Потом всему населению приходится на две недели уйти из деревни, а когда они возвращаются, то видят, что деревня разорена солдатами и часть скота уничтожена. Правда, под «разорением» имеется в виду скорее беспорядок, нежели разрушения, потому что женщины берутся за дело и вскоре все опять прибрано. Дочери уговаривают мать вернуться в Гельзенкирхен, потому что англичане пользуются лучшей репутацией, но мать соглашается лишь при том условии, что сможет перевезти с собой все нажитое в эвакуации хозяйство (которое, следовательно, не пропало) {22}.

Какая доля правды была в ужасных рассказах пропаганды о том, что русские всех грабят и насилуют, установить невозможно. Во всяком случае, можно сказать, что это была последняя крупная пропагандистская кампания нацистов, призванная укрепить боевой дух тех, кто оборонялся на пошатнувшемся Восточном фронте и в тылу {23}. Население уже готовилось к грабежам и изнасилованиям, либо заранее переживая их в своем воображении, либо предпринимая особые меры предосторожности против них, так что репутация русских нисколько не выигрывала оттого, что ожидания не сбывались. В долгосрочной перспективе большее значение имело то, как люди настроились воспринимать советских солдат, нежели реальный опыт взаимодействия с ними.

Но в нижеследующей истории рассказчик не утрачивает спокойного отношения к русским даже несмотря на то, что был изгнан из Силезии поляками и при этом претерпел много несправедливостей. Франц Петерс, который всегда был социалистом, позже, в самый разгар холодной войны, от общей политической разочарованности в Западе и в связи с конкретным конфликтом на предприятии вступит в компартию. Но в его дифференцированном рассказе о вступлении русских в тот силезский город, куда он был переведен вместе со своим заводом, главное – это фигуры русских военнопленных и работников, пригнанных в Германию. На первом плане – некий Иван, который работал у господина Петерса. Последний, в свою очередь, относится к тому меньшинству среди немецких рабочих, для которого иностранцы сохранили в воспоминаниях имена и лица {24}.

...

Когда кончилась война – это было 8 мая, – один человек, который работал у нас на заводе, – он тоже иностранец был, – обратился к населению из такого окна в эркере ратуши [и сказал], что сейчас придет победоносная Красная армия и чтобы население ее встретило приветливо и выставило воду и кофе. А я в это время шел […] домой. И тут вдруг приехал русский солдат на мотоцикле. Он въехал в город и примерно через двадцать минут снова уехал. Прошло немного времени, и появилась легковая машина – кажется, это был черный «Мерседес», – в которой сидели четыре офицера. А заднее стекло было разбито и вынуто. А сзади на бампере стоял Иван с красным знаменем и автоматом в руках. Тут он меня увидел, что я сбоку стоял, и поздоровался со мной: «Франц!» – он крикнул. На другой день он пришел к нам домой и принес муку, масло и яйца. Он сказал, что хочет отплатить добром за все, потому что я так им помогал. Я, например, для него у украинцев на заводе башмаки стачал. У них ведь прямо дырки были в подошвах – я взял приводной ремень и все, что можно было, чтобы привести башмаки в порядок, чтобы они хоть как-то передвигаться могли… Я направлялся потом в поселок, где мы жили… И тут мне навстречу попался обоз солдат Красной армии. А поскольку справа был откос, который вел к поселку, а слева были заборы, я никуда не мог свернуть, я вынужден был пройти мимо этого обоза. И тут со мной случилось следующее: один поздоровался со мной приветливо сверху вниз, а другой спрыгнул с повозки, схватил меня и станцевал со мной так один круг, а еще один – тот только так косо на меня посмотрел и сплюнул так… И когда я теперь направо свернул, мне навстречу попался коллега с работы, который там жил, и я ему сказал: «Все, нет у нас теперь больше нацистов!», а он говорит: «Да, а у меня больше нет моего обручального кольца и часов!» Я еще немножко прошел. Тут мне навстречу – один человек, которого я в лицо знал, и у него поверх бриджей – подвязки для носков. Я говорю: «Слушай, что ты в таком виде тут ходишь?» – «Да вот, – говорит, – это все русские, сапоги с меня сняли». – А я еще так говорю: «Да зачем ты вообще в сапогах-то еще ходишь, теперь же все, никаких сапог». Тут он только посмотрел на меня так косо и пошел. Я подошел к двери дома. Там сидели два таких русских солдатика – лет, наверное, по 16–17 им было – и смотрели на меня скорее робко, чем злобно. И один направил автомат прямо на меня. Но меня это не смутило, я пошел прямо в дом… У нас там была одна комната. И там напротив моей жены стоит русский солдат. Она стояла перед шкафом, а за спиной у нее была бутылка «Ежевики», это ликер такой, он хотел ее взять, а жена ему ее не давала. И как я в дверь вошел, он поворачивается, ружье наставляет на меня. «Ты капиталист», – говорит. Я говорю: «Ниче не капиталист». А у меня была сигара – я сам всегда некурящий был – в бумагу завернута, еще с наклейкой, где-то мне подарили. Я ее вытащил и отдал ее ему. И тогда он приветливо попрощался и ушел.

Франц Петерс ничего не хочет приукрашивать: Красная армия приходит не с шоколадками и бананами; ее солдаты, наоборот, снимают с людей хорошую обувь и наносят визиты с автоматом в руках. Но тот, кто до этого поступал по-человечески, получает толику человечности взамен, – будь то из благодарности или же в ответ на разумное поведение и непредвзятое восприятие. Этот рассказ особенно отчетливо показывает внутреннюю связь между тем, как воспринимали друг друга люди при фашизме, и тем, что им довелось пережить при его крушении: кто раньше не поддался на призыв нацистов рассматривать «восточные народы» и «восточных рабочих» как безликих «недочеловеков» и лишить их места в своей системе моральных представлений, – для того победа Советов и не означала, что мир «перевернулся с ног на голову» и «недочеловеки» теперь чинят насилие в отношении «народа господ».

В частном отражается общее, которое подводит нас к третьему уровню истории господина Гедера: общество ожидает, что над ним станут чинить насилие, а этому ожиданию, как мы в наших интервью регулярно видим, не соответствует никакой реальный личный опыт. Разумеется, не может быть никакого сомнения в том, что сама насильственная природа войны обострила постоянно существующую угрозу изнасилования женщин и многие женщины – между прочим, во всех странах Европы – пали жертвами такого насилия. Это печальная глава истории, которую трудно изучать и которая вызывает слишком много разных интерпретаций {25}. Этим я здесь заниматься не стану, потому что не хочу присоединяться к спекуляциям на данную тему, зачастую предвзятым, а собираюсь говорить только об одном аспекте: ожидание насилия, с одной стороны, является всеобщим, но, с другой стороны, оно направлено на определенные народы и группы, рассматривавшиеся нацистами в качестве расово нижестоящих, а сообщения о пережитом сильно отличаются от этого ожидания в смысле масштабов и характера описываемых событий. Я вовсе не имею в виду, что никаких изнасилований не было, и не хочу преуменьшать значимость такого опыта, но явно существует расхождение между теми ожиданиями, которые были у нации, и тем, что довелось испытать индивидам, и оно требует прояснения. Возможно, образ «недочеловека», берущего верх над «народом господ», был в 1945 году одним из многих мифов, которые породил страх в обществе, переживавшем коллапс. Этот миф определял и восприятие реального прихода союзников, и выбор тем для обсуждения, и тот фон, на котором только и можно вполне понять удивление, описанное в вышепроцитированных интервью. Так называемый «нулевой час», кладущий начало новому отсчету времени, был мечтой немцев: хотелось верить, что теперь все позади и все забыто. А их кошмаром было представление, что все продолжается, и кошмар этот был связан с идеями расы и мести {26}. Главная (пусть иногда в подтексте) тема рассказов об оккупации – ожидаемое надругательство славян и цветных над женщинами, особенно блондинками, – в контексте этой мечты и травмы переходит из области доказательств и реальности в область мифического: это говорит о том, что люди приняли господствующую фашистскую идеологию.

Поэтому задача интерпретации заключается прежде всего в том, чтобы разобраться: почему в тогдашних и позднейших рассказах о встречах гражданского населения с солдатами стран-победительниц сексуальная тема так мощно выходит на первый план? Читая интервью, я не мог не заподозрить, что привлекательность данной темы в то время лишь отчасти была связана с интимной областью сексуальности и любопытства по отношению к ней. Помимо этого зацикленность на теме секса могла отчасти объясняться и тем, что люди усвоили и не подвергали сомнению нацистские прописные истины о цивилизационной иерархии рас, в которой «недочеловеки» характеризуются необузданными дикими инстинктами, в то время как у цивилизованных людей таковые ограничены упорядоченными институтами супружеской сексуальности и государственной власти. В перевернутом мире, где победили «недочеловеки» (или, как их чаще называют в наших интервью – «тоже люди») {27}, этот прежде казавшийся столь естественным образ общества приходится вытеснять, и он попадает в классический накопитель вытесненного – сферу сексуальных фантазий, где неразрывно смешивается как с реальными переживаниями и фактами, так и с индивидуальными и коллективными желаниями и проекциями (вроде мотива Кинг-Конга).

После этих предварительных соображений мне хотелось бы на материале интервью рассмотреть вопрос о том, почему в воспоминаниях рабочего населения Рурской области о приходе союзных войск главной темой рассказов является эта так называемая тема № 1 (либо намеки на нее), хотя обычно подобный интерес к сексу считается характерным для солдат. Слова респондентов трудно расшифровать, потому что эти люди почти полностью находятся в плену двух проекций (либо играют с ними): первая – это ожидание того, что иностранцы, и в первую очередь «нецивилизованные», будут насиловать всех немецких женщин («нордических блондинок»), а вторая – ретроспективное суждение о немецких женщинах, что они якобы бросались на шею иностранцам-победителям. Уже одно то, что в рассказах регулярно описываются такие крайние случаи, заставляет с осторожностью подойти к интерпретации сведений о международном свальном грехе в Германии времен оккупации и не принимать их за чистую монету.

О том, что эти две крайности – фантазия об изнасиловании и фантазия о национальной неверности женщин – сходились в рассказах, можно судить по двум фрагментам, которые я выбрал из интервью с одной супружеской парой – буфетчиком Козловски и его женой. Господин Козловски был на фронте, а его супруга, которой тогда было 25 лет, работала медсестрой; вместе со своей матерью и малюткой-дочкой она была эвакуирована в деревню.

...

Эту деревню, где мы жили, ее заняли американцы […] и там был один – то есть мы же их боялись, понятное дело, солдаты […] и где бы я ни шла и ни стояла, этот мужик – за мной, и мне было так страшно, я все время садилась рядом с матерью и не уходила от нее. А тут нам пришлось выселяться из крестьянского домика, в котором мы жили. Мне надо было спуститься в подвал – у нас все вещи были в подвале, – чтобы для дочки кое-чего там взять. И тут я вижу эти желтые штанины. […] У меня чуть сердце не остановилось. Я же совсем одна была в подвале, но у меня коляска при себе была. Он только прикоснулся ко мне, вытащил такой медальон, показал его мне: его жена была на меня похожа! И поэтому он все время за мной ходил. И он мне – у него такая штуковина висела, резиной обделана, или что там было, – так у него в ней кофе был! Шоколад! Все это он мне там внизу дал. И потом мы наверх пошли, и он малышку нашу взял на руки: ужасно забавно было [….].

Дочка тоже получает шоколадку и даже выучивает пару слов по-английски, чтобы и в следующие дни просить шоколадки. А матери потом нужны для ребенка вещи, и для получения карточки ей приходится стоять в очереди среди американских солдат, и ей страшно. Тут ее замечает тот мужчина, что был в подвале, и в мгновение ока она получает целую детскую кроватку. Затем разговор переходит на другие темы, но через несколько минут интервьюер спрашивает: как тогда говорили про оккупационную власть? На это господин Козловски ворчит: «Неизбежное зло»; а его жена перебивает его:

...

Нет, я честно скажу, вот когда я видела девушку, немку, которая шла с таким вот иностранцем, то я ее прям презирала. Я всегда вспоминала: наши солдаты сидят, значит, в плену, головы свои за них под пули подставляют, а бабы эти уже с иностранцами тут бегают. […] Англичане ли, янки ли, бельгийцы ли это были – все они… Это для нас были порченые. И можно было видеть, как они там на углу стояли, а там возвращались отпускники – эээ солдаты из плена – и такие несчастные, чуть не падали прямо на рельсы. А оборванные! И на другой стороне стояли немецкие женщины и обжимались с иностранцами. И тогда эти бедные мужчины так смотрели, – ну одним словом, я это ужасно презирала. Я бы никогда…

Ее муж в какой-то момент замечает, что женщины делали это за сигареты, – а они тогда были большой ценностью. Потом он перебивает жену и рассказывает историю об одном солдате, который вернулся домой и застал у себя в семье «иностранца», после чего лег под поезд. Господин Козловски, по его словам, работал тогда стрелочником и нашел его тело с отрезанной головой {28}.

Было бы трудно понять, как одна и та же женщина могла с очень небольшим промежутком рассказать обе процитированные истории, если бы не было очевидно, что госпожа Козловски рассматривает их в совершенно разных контекстах. С одной стороны, воспоминание о том, как ее национальный страх изнасилования переживает в подвале трансформацию, в ходе которой она сама превращается в нежно любимую американку, а в результате на ребенка сыплются, как из рога изобилия, вещи и сладости: это явно очень личное воспоминание. С другой же стороны, она с помощью переноса противится нарушению табу, которое, как она видела, могло тогда быть нарушено, и встает на кажущуюся ей правильной сторону в социальном конфликте по поводу сексуальных связей с иностранцами, который, похоже, в ее окружении имел место очень часто, если судить хотя бы по соединяющимся в ее воспоминании различным временным пластам: она одновременно вспоминает и пригнанных иностранных рабочих, с которыми женщины целовались, когда солдаты приезжали в отпуск, и солдат оккупационных войск, с которыми они целовались, когда возвращались немецкие военнопленные, и солдат размещенных в Германии войск НАТО («бельгийцы»), и сегодняшних гастарбайтеров («иностранцы» [14] ). Во всех этих случаях приговор, который она выносит, – «порченые», – определяется одним и тем же предрассудком, хотя сама она в годы «экономического чуда» вместе с мужем держала ресторанчик, а потом большой дансинг, где выступали «негритянские оркестры», и уж точно ее не назовешь чопорной. Но она в этом пункте осталась навсегда верна своему воспитанию, полученному в Союзе немецких девушек, где она с энтузиазмом состояла. Именно как член Союза она в свое время добровольно записалась на трудовую повинность: тогда, говорит госпожа Козловски, она твердо верила в то, что Германия завоюет весь мир. Ей очень нравилась униформа гитлерюгенда, которую ее будущего мужа заставили надеть против его воли (он даже сегодня неправильно ее описывает).

О своей сестре она говорит, что «в семье не без урода»: сестра не такая толковая, как она сама, и к тому же разведена. По этому поводу госпожа Козловски рассуждает о менделевых законах наследственности, а потом говорит: «Вот бы снова Гитлера на нашу нынешнюю молодежь: тут же бы ни одного тунеядца не стало!» {29} Национальную социальную норму госпожа Козловски сочетает со своим личным опытом так, что сохраняет память о пережитом в чистом виде, и ее собственный поступок в результате предстает актом материнской любви.

Но было бы все же неверно одним лишь фашистским воспитанием объяснять то, что наша респондентка отвергает братание с иностранцами и даже обращает преимущественное внимание именно на этот аспект своего опыта оккупации. Эрнст Штекер – рабочий-металлист, который в Веймарской республике состоял почти во всех организациях, тем или иным образом имевших отношение к рабочим; в 1945 году – ему было 40 – он стал председателем производственного совета и активным членом КПГ, затем СДПГ. Как едва ли не самое важное, что он может поведать о конце войны, он рассказывает следующее:

...

Один негр сказал: «Немецкие солдаты сражались шесть лет, а немецкая женщина всего пять минут!» Это была правда от первого до последнего слова. Мне было стыдно {30}.

Господин Везель – лишь ненамного младше; он тоже член производственного совета на одном металлообрабатывающем заводе и социал-демократ; его жена – бывшая торговая служащая; оба они подчеркивают то же самое:

...

Она: «И вот были такие любопытные бабы, именно бабы [а не „женщины“], и они жаловались, что их изнасиловали. Но это они сами были виноваты, они же за мужчинами бегали, за солдатами».

Такого рода истории она наблюдала в Вюртемберге в эвакуации и потом еще раз по пути домой, а ее муж – на берегах Рура: в соседних домах, говорит он, было полно солдат.

...

И тут тоже так было, что бабы с улицы заходили. Я это все тут наблюдал […] Майор однажды в пять утра всех баб повыгонял, все нагишом. Вон отсюда, ничего не дал на себя [надеть], прочь! – во как. Кто тут рядом жили, те видели это. [Смеется.] Всех их хлыстом выгнал, часов в пять или полшестого утра. И тут тоже немецкие бабы заходили, из нашего околотка, я их всех знал. Я ж смотрел. {31}

Анне-Сузанне Вегнер {32} в те годы было 20 с небольшим; она хотела стать преподавательницей профессионального училища, участвовала в создании «Молодого союза» [15] . Рассказав о том, как вошедшие в город американцы реквизировали у ее семьи дом, она подчеркивает, что ни один солдат к женщинам не приставал: если что и случалось, то это провоцировали сами женщины и девушки. А уже знакомый нам господин Гедер – тогда 14-летний ученик жестянщика, а сегодня член СДПГ и председатель производственного совета, – снова переводит разговор на русских: его эвакуированные дед и бабушка попали в советскую зону оккупации, и там им пришлось много страдать. Когда они захотели снова вернуться в свои края, деда так избили, что у него во рту не осталось ни одного зуба. А бабушка там неделями прятала свою младшую дочь,

...

потому что русские наверняка там с [а]моральными намерениями подступали. И когда они [дед с бабушкой] вернулись, был конфликт, потому что мы тут сказали, что у нас с западными оккупационными войсками таких трудностей не было. Хотя мы тут опять же могли сказать: что ж, нам тоже есть на что пожаловаться, – смотря с какой стороны смотреть, – я имею в виду на то, что немецкие женщины липли к американцам. Потому что мы тоже очень часто видели, как молодежь тогда, девушки, липли к американцам, на танцах там или где еще {33}.

Едва ли можно было бы продемонстрировать национальные стереотипы более наглядно – причем надо заметить, что господин Гедер в то время постоянно проживал в британской зоне, где вовсе не так легко было найти американца, чтоб к нему липнуть, и уж точно его нельзя было встретить на танцевальных вечерах католической рабочей молодежи. Похоже, за национальными стереотипами часто стоит сексуальная конкуренция, ведь солдаты союзных войск – крутые, расслабленные, оптимистичные – воплощали в себе полную противоположность немецким мужчинам – усталым, с подорванным здоровьем. Поэтому для того, чтобы понять причины особой эротической привлекательности многих американцев для немецких женщин, отнюдь не всегда нужно предполагать, что матери семейств занимались вынужденной проституцией – хотя и такое наверняка тоже бывало. Когда речь шла о цветных американцах, добавлялась еще и притягательность экзотики, но сильнее было и общественное порицание контакта с ними. Ульрика Ротер – ей было в то время 23 года, она работала при военно-морской базе в Гамбурге, а потом на производстве в Гельзенкирхене – описывает с позиции участницы еще две классические ситуации:

...

Да, мы в Гамбурге были. Как они вошли, англичане-то, то зашли в тот дом, где мы были. А нас выдали за девичий пансион, и тогда они ничего нам не сделали. Мы могли ходить, как хотели, только по вечерам вот надо было дома быть. Так что потом у нас никакого контакта с ними не было […после возвращения в Рурский бассейн у нее появилась подруга], она очень часто разговаривала с американскими солдатами. Там и негров очень много было. Я тоже с ней ходила, но мне это дома немножко запрещали. […] Что бы соседи сказали, если б я с негром по улице прошлась. […] У нас в семье говорили: «Держитесь от них подальше. Мы их избегаем. Если повода не подадите, то они к вам и приставать не будут» {34}.

Грань между любопытством и эротическим притяжением, с одной стороны, и отторжением иной нации и страхом изнасилования, с другой, была зыбкой. Не последнюю роль играло и то, что многие немцы, пугаясь при виде чернокожих, придумывали фантастические детские сказки о Черном континенте, которые абсолютно не согласовывались с доброжелательным отношением этих солдат к детям; порой лишь много лет спустя оценки становились спокойнее и вместо людоедов в них начинали видеть шоколадных негритят. Обратите внимание, с какой подробностью учительница Ванда Мельден описывает сцену своей первой встречи с солдатом оккупационной армии. Когда интервьюер задает ей этот вопрос, она спонтанно выбирает один эпизод в мае 1945 года (ей тогда было 24 года), хотя, вероятно, еще до того она присутствовала при вступлении американских войск – но там, наверное, не было цветных солдат. А воспоминание о первой встрече с настоящим солдатом американской армии должно в ее памяти быть воспоминанием о первой встрече с негром. Белокурая богиня среди вестфальских джунглей:

...

Да, и причем я очень тогда испугалась. Я ведь вам рассказывала, что я тут непременно хотела поехать домой на велосипеде. На мне были длинные брюки. Был май месяц, и погода была просто прекрасная. А я тогда была довольно светлой блондинкой и ни о чем не думала. Взяла отпуск, села на велосипед и поехала. А мосты были все разрушены, пришлось делать гигантский крюк. […] А потом – никогда не забуду – в это майское утро я выехала здесь из Вестерхольтского леса, там была свежая зелень. И вот из этой свежей зелени вдруг высунул голову солдат – негр. И оскалился. И я испугалась, хотя он-то, наверное, просто приветливо улыбнуться хотел. Испуг был такой сильный – я налегла на педали и понеслась по дороге до самого низа, до маминого дома, и все не могла успокоиться. А потом, когда назад поехала, то все говорили: «Но ты тоже легкомысленно поступила. Надо было тебе хотя бы платок на голову повязать, и главное – часов не надевать». Но у меня вся обратная дорога прошла безо всяких опасностей, и я хорошо доехала. Но потом тоже говорили: «Господи, да они ведь тоже люди и наверное вовсе ничего не замышляли». Просто очень уж неожиданно он появился {35}.

Истории о встрече с победителем в рассказах рурских рабочих описывают лишь краткие соприкосновения, как правило в момент вступления союзных войск в город, однако свой смысл они черпают в длительных фантазиях. Важная роль, которую играют в таких сценах негры и русские, а также упор на отношения между мужчиной и женщиной либо сексуальные намеки в рассказах – все это не следует поспешно интерпретировать как свидетельства реальной волны изнасилований и братаний: сообщения о действительных изнасилованиях и о позднейшем братании с иностранными солдатами представляют собой точки кристаллизации травматической мифологии, которая формировалась в конце периода национал-социализма и основными сюжетами которой были раса и месть, а освобождение осмыслялось как изнасилование. Было бы бессмысленно пытаться реконструировать реальность оккупации по этим историям, которые в большинстве своем не содержат описания реальных исторических событий {36}, потому что предпосылки восприятия невозможно отделить в них от припоминаемых впечатлений. Но мы здесь пытаемся подступиться к структурам научения и мышления послевоенных лет, и потому нам не так уж и важна реальность sex and crime, ведь социокультурное значение имеют именно ожидание и переработка опыта «перевернутого мира», в котором «недочеловеки» побеждают {37}.

На этом уровне становится также яснее, почему миф об освобождении как изнасиловании рассказывается нам дважды – один раз в трагическом и один раз в комическом варианте, причем и здесь излагаемую фантастическую историю невозможно отделить от скрытой «реальной». Трагедия – это встреча с Красной армией как с победоносным представителем тех «восточных народов», в чьих странах Германская империя собиралась создать себе колонии и миллионами пригоняла оттуда подневольных рабочих для своей военной экономики. Здесь ожидание мести напоено кровью и слезами, которые немецкий континентальный империализм принес Восточной Европе. А реванш, который представители обесчещенных «восточных народов» берут уже в ходе войны, оскопляя погибших, порабощая пленных и насилуя женщин из «народа господ», подпитывает это ожидание, наполняет его реальностью, превращает его в историческое событие, которое может быть перенесено в иную интерпретационную рамку – неприятие сталинского коммунизма. Здесь победитель в самом деле является бывшей жертвой (или ее представителем), и это придает конфликту ожесточенность и неизбежность – ведь невозможно избежать своей принадлежности к тому или другому народу. Если бы сага о насилии в Восточной Германии в 1945 году была сведена к сценам сексуальных поединков, то она утратила бы свою связь с историческим контекстом и заменила бы ее, вслед за фашистской пропагандой, предположениями относительно необузданных звериных инстинктов, которыми характеризуется природа «недочеловека». Большинство людей, проинтервьюированных нами, были избавлены от необходимости разрешать этот конфликт: они знают его только по страшным историям, во множестве принесенным беженцами из Восточной Германии; меньшинство же, реально бывшее там, рассказывает более дифференцированно. Большинство наших респондентов, с одной стороны, ожидало, что освобождение будет означать и изнасилование, но, с другой стороны, здесь, на берегах Рура, в реальности все обернулось опереткой про негра с бананом, который скалит зубы, выглядывая из-за зеленого куста. Встреча не содержит в себе события, и за счет этого разрушается кусочек фашизма, скрытого под поверхностью сознания: где нет политической связи между поведением победителей и расовым порабощением во времена нацизма, там и звериные инстинкты «недочеловека» увидеть не удается. Здесь миф об освобождении как изнасиловании (а без этого мифа как предпосылки все подобные истории не имели бы никакого смысла) действительно распадается на детские фантазии и эротические ситуации, на встречи культур и сексуальную зависть. Правда, приятное разочарование в неграх ничего не изменило в политизированном стереотипе американца как расслабленного парвеню из привилегированного мира, потому что оно имело место на совершенно другом уровне сознания.

3. Семья – манящий огонь

...

Я хотела домой, это была единственная цель у меня… И вот я приехала, и мы вышли к каналу. А там мост на канале взорван, доски были положены, по ним переходили на ту сторону, балансируя. И оттуда я пошла в сторону [своего предместья] […] и вдруг смотрю – а это кресло-то я же помню! Там стояло разломанное кресло в одном дворе – его моим родителям на серебряную свадьбу от церковного хора подарили […] И я подумала – теперь надо и на квартиру взглянуть. Там была такая бумажка [с нашей фамилией]. Позвонила я, выходит моя свояченица, падает мне на шею, а тут я слышу – ребенок плачет, дочь приехала, на четыре недели раньше, она говорит: «Марта, мать за молоком пошла, спрячься, она испугается, если тебя увидит» {38}.

Воссоединение семей в конце войны было одной из главных тем, прежде всего для эвакуированных, военнопленных, детей, отправленных в деревню, военнообязанных, иностранных рабочих и т. д. Если бы не знать об этом магните – семье, – то при взгляде со стороны все те опасные, полные приключений и тягот путешествия, которые проделала едва ли не половина опрошенных нами людей, когда война для них закончилась, будут выглядеть иррациональными: замена одного кошмара другим. Многие бегут на Запад, но некоторые едут и на Восток, где надеются найти кого-то из своих близких. Одни, лишившись крова, едут из города в деревню, другие спасаются от социальной изоляции, в которую они попали, будучи эвакуированы в деревню, и возвращаются в разбомбленные города. Надежда на то, что «дома» будет «дом», чаще всего оставалась лишь надеждой.

Чтобы легче было выживать без помощи рухнувшего государства, люди объединялись. Члены таких групп самопомощи должны были испытывать друг к другу базовое эмоциональное и экономическое доверие, не нарушенное знанием о прошлом каждого. Вначале группа съеживалась до масштабов изначальных, дополитических связей, потому что очень часто оказывалось, что семья и ближайший круг знакомых утратили гомогенность и единство: условия жизни при фашизме были таковы, что личные связи разрывались, подвергались политизации и становились проблематичными. А главным предметом мечтаний стало – облегчить себе жизнь и решать как можно более простые проблемы.

Два брата Марты Штротман – дети шахтеров-католиков – в первый год нацистского режима оказываются замешаны в кабацкой драке между коммунистами и национал-социалистами. Их арестовывают, обвиняют во всевозможных политических преступлениях, однако через три месяца оправдывают. Но на репутации семьи из-за этого появляется пятно, и амбициозной дочери уже не сделать карьеру конторской служащей на самом главном из местных химических заводов. Поэтому она работает на различных мелких предприятиях и, поскольку ей нравится учить языки, получает специальность письмоводителя со знанием иностранных языков. В 1943 году школа Берлица направляет ее на работу в Берлин, в социальный отдел посольства вишистской Франции, где она благодаря своим деловым качествам очень скоро получает должность заведующей канцелярией. Ей в это время под тридцать, она набожна, живет в монастыре на правах гостьи. Там же живет ее бывшая соученица из Рурской области по фамилии Гейдрих, дочь мелкого торговца; когда выясняется, что ее мать была депортирована как еврейка и ей самой как полуеврейке тоже грозит большая опасность, монахини прячут эту женщину у себя в ордене (она переживет войну и в результате станет настоятельницей в одном из монастырей этого ордена). Обвинявшийся некогда в «коммунистическом мятеже» брат стал к этому времени уже старшим рабочим на химическом заводе. Во время войны его направляют в Освенцим, где он должен руководить заключенными, строящими химический завод. Там он заболевает, а в конце войны вместе с одним поляком ему удается убежать от русских. Его младший брат – горняк – остается в Рурском бассейне и по окончании войны создает там католические спортивные общества, за что его включают в состав комиссии по денацификации. Третий брат – управляющий поместьем в Ольденбурге – забирает отца (а потом и брата из Освенцима) к себе, потому что у него там, в сельской местности, лучше с питанием. Мать ездит то к одному из детей, то к другому и привозит в Рурскую область продукты. Марта идет по стопам отца, который был активистом христианского шахтерского профсоюза, и один высокопоставленный функционер из ХДС берет ее секретаршей в правление профсоюза. Хотя членов семьи теперь разделяют расстояния и разный опыт, у них очевидно сохранилось инстинктивное понятие о том, где их «дом»: там, в старом христианском рабочем квартале рурского города, где теперь жил только один член этой некогда большой семьи {39}.

Чрезмерно растянутые и осложненные политическими факторами жизненные связи уступают место семье – центру, вокруг которого в родном городе выстраивалась сеть связей, помогавших людям обеспечивать себя и близких. Ради этого многим – женщинам даже чаще, чем мужчинам, – приходилось совершать полные приключений поездки из конца в конец разрушенной страны. Кто-то был мобилизован на работы, на полувоенную службу в тылу либо в оккупированных странах (во вспомогательных службах Люфтваффе и Военно-морского флота, связистками, медсестрами), кто-то был эвакуирован – таких в разбомбленной Рурской области было особенно много. Почти две трети опрошенных нами женщин в конце войны или вскоре после нее совершили такое путешествие домой, в ходе которого им пришлось справляться со всеми мыслимыми и немыслимыми ситуациями и претерпевать неведомые прежде тяготы. Они приезжают на велосипедах с побережья Северного моря на берега Рура, они путешествуют в багажниках легковых машин и на составах с углем, они присоединяются к дезертирам, которые в Чехословакии реквизировали грузовик и, опасаясь мести населения, едут навстречу американцам {40}. Эти женщины перевозят на пассажирском поезде остатки своей мебели и, привязав матрас к спине, вброд форсируют реки там, где разрушены железнодорожные мосты {41}. Люди закапывают свои мундиры, грабят интендантские склады, получают от начальства на последнем месте службы все необходимое снаряжение для бегства, просят подаяния у крестьян, выполняют полевые работы, чтобы прокормить семью, потому что крестьяне ничего не дают просто так, хотя у них имеются такие запасы продовольствия, которые горожанам кажутся просто фантастическими {42}. Однако никто не описывает эвакуацию позитивно. Иногда в словах респондентов слышатся нотки гордости тем, что они выстояли, или волнение от пережитых приключений, но условия жизни, которые они описывают, зачастую ужасны, а одиночество непреодолимо.

Госпожа Мюллер тогда была девушкой из Югославии, влюбившейся в немецкого унтер-офицера. Чтобы она могла остаться с ним и чтобы ее после войны не покарали соотечественники за коллаборационизм, ее при отступлении немецких военно-воздушных сил из Югославии берут с собой в обозе в качестве помощницы по кухне. Однако в Вене часть разделяют по разным местам дислокации и обоз расформировывается. Армейское начальство, – рассказывает ее муж, механик по точным приборам Ганс Мюллер, – дало согласие на женитьбу, но ведомство записи актов гражданского состояния в его родном городе еще до того отказало в разрешении на брак с иностранкой.

...

Но свою жену, свою жену из Югославии, я уже отослал. […] Я ее на поезде, хотя она ни слова по-немецки не говорила, я ей бумажку на шею повесил и проводил ее в Вене на поезд, и четыре дня спустя она прекрасно добралась. Она по дороге познакомилась с одной женщиной, и та женщина привела ее к моей матери {43}.

Госпожа Бергер со своими двумя детьми оказывается в эвакуации в Люнебургской пустоши, потому что родственники в Померании дали ей от ворот поворот. Ее мужа призывают в самом конце войны, но вскоре ему удается сбежать к семье. Госпожа Бергер смолоду была политически и морально сознательной, у нее нет таланта добывать продукты, и ей глубоко противна мысль о том, чтобы воровать у крестьян ветчину и масло.

...

Там я пережила самое худшее, что со мной было в жизни. Если бы мой муж не ушел [из армии], он бы застал три могилы. Мы бы там с голоду умерли. Да, умерли бы с голоду. Все самим добывать приходилось, никто ведь нам ничего не давал. Тут мы впервые как следует узнали немцев.

А когда интервьюер указывает ей на то, что она сама только что говорила, будто солидарности раньше было больше, она отвечает: «Ну да, но не в чужих краях, не в Пустоши» {44}.

Возвращение домой, к семье, должно было редуцировать навязанную социальную сложность индивидуального жизненного мира, однако у многих молодых мужчин этому возвращению препятствовала или предшествовала жизнь на нелегальном положении. Рурские шахты, похоже, были чем-то вроде Эльдорадо для таких нелегалов, которые не хотели жить под фиктивным именем, а стремились с помощью работы вернуться к легальной жизни. Ведь многие из них просто сбежали из своих воинских частей, стремясь не попасть ни в плен к союзникам, ни в руки немецких фанатиков, желавших сражаться до конца. Они вливались в массу людей, которые официально либо вовсе больше не существовали, либо жили под измененными именами: это были пропавшие без вести, перемещенные лица, не хотевшие репатриироваться, потерявшиеся дети, скрывающиеся нацисты, освобожденные уголовники (которые пытались выдать себя за «политических» заключенных), эсэсовцы, которые стремились свести свои татуировки с указанием группы крови, а также в большом количестве солдаты, которые окончили для себя войну без официальной демобилизации {45}. Для них возвращение домой (или приезд в Рурскую область на новое место жительства) было способом «отмыться», потому что горнодобывающая промышленность была единственной отраслью, которую оккупационные власти развивали, и в то время на шахты брали почти кого угодно. В отличие от всех остальных профессий и от системы рационированного снабжения в других районах, у тех, кто устраивался на работу под землей в Рурском бассейне, не всегда спрашивали документы, зато выдавали им рабочий паек по максимуму, в том числе натурой. Работа в шахтах для многих стала, таким образом, чем-то вроде испытательного срока при переходе на легальное положение, в то время как в других областях нелегальная работа и жизнь вне закона ставили скрывавшегося человека в полную зависимость от произвола работодателя и ни на шаг не приближали его к получению новых документов.

Густав Кеппке, которому в 1945 году было всего 16 лет, сделав карьеру вожатого в гитлерюгенде, пошел добровольцем в дивизию СС «Гитлерюгенд», но ее разоружили местные крестьяне. Густав хотел избежать плена, и в его возрасте это, вероятно, было бы не так трудно, если бы только одновременно он не лишился дома. Из деревни в Баварии, куда его отправили вместе с другими городскими детьми, он после окончания войны вернулся на берега Рура, однако уже не застал там поселка, в котором прошло его детство: весь этот район был превращен в гигантский лагерь для перемещенных лиц. Поэтому Густав стал пробираться обратно в Баварию, где в эвакуации находилась его мать. Но на ее карточки прожить вместе было невозможно. Тогда он – вместе с еще одним юным «нелегалом» – нанялся работать на деревенскую бойню, хозяин которой нещадно эксплуатировал их, заставляя работать с утра до ночи в качестве прислуги по кухне, а сопротивление подавлял кожаным бичом: правды искать им было не у кого. В конце концов Густав снова бежал в родные края и вынужден был поначалу идти на шахту, потому что только там нелегал мог работать и получать продовольственные карточки. Но через некоторое время работа в забое ему надоела, и к тому же он, видимо, уже мог легализоваться, потому что у него за плечами было незаконченное обучение на шахтера, которое его реабилитировало. Он подался на стройку учеником каменщика {46}.

Несколько респондентов рассказывают о том, как они пытались вернуться в гражданскую жизнь инкогнито, – не всегда, впрочем, полностью отказываясь от своей прежней идентичности. Одна женщина, учившаяся на медсестру, перед тем как бежать, закопала свою одежду «коричневых сестер» [16] , а один вожатый гитлерюгенда – свою униформу и награды {47}: эти вещи не должны были выдать своих владельцев, но, очевидно, те хотели иметь возможность снова их найти. Механик по точным приборам Ганс Мюллер пошел еще дальше и переоделся, чтобы слиться с толпой и добраться до дому, не будучи узнанным. Он был унтер-офицером Люфтваффе, и под Мерзебургом расположение его части было захвачено наступающими американскими войсками.

...

Мы спрятались в лесу, а потом дня через два-три, когда американцы ушли дальше, я отправился пешком в сторону дома – только по ночам шел, по звездам. И вот в один из дней я забрался в беседку и там [надел] гражданские вещи, которые там висели, – это были [вещи], в которых люди работают в огородах, – и потом я взял такие вилы и стал идти днем, и меня пару раз останавливали. Но поскольку я выглядел так, будто делал, может быть, что-то за городом или убирал сено и так далее, то я беспрепятственно добрался до Вупперталя {48}.

Правда, для мужчин путь к семье не всегда означал путь на родину. Наиболее отчетливо это видно в случаях тех из «изгнанных», которые не пережили собственно «изгнания», так как были на фронте или в плену: их «изгнали» в их отсутствие {49}. Они не могли вернуться из плена в свои родные места и искали по всей стране то, что осталось от их семей. Только теперь, отправившись в чужие края на поиски родственников, они становились «изгнанными» и узнавали историю своего «изгнания» по рассказам своих жен или других родственников. Вернуться домой, чтобы восстановить связь с довоенной жизнью, они уже не могли. Только в памяти и в разговорах о минувшем могли они найти точки соприкосновения с прошлым.

В муравейнике, который представляла собой Германия в 1945 году, наряду с многими другими боролись с нуждой образованные «изгнанными» группы самопомощи. Они, пожалуй, лишь в самых редких случаях совпадали по форме с обычной полной малой семьей. Однако они отличались от прочих тем, что люди в них могли опираться только на связи друг с другом: они не могли обрести той уверенности в поведении и той редукции сложности, которые другим давало возвращение в свои края.

Чаще в Рурском бассейне в 1945 году происходило обратное: мужчины, которые всю войну оставались там, потому что работали на военных предприятиях, теперь брали инициативу на себя и ехали через разрушенную страну, чтобы отыскать своих жен, детей или родителей и привезти их домой – даже если этот «дом» практически перестал существовать как таковой. Антон Кроненберг, жестянщик, летом 1945 года едет в Тюрингию, где американская оккупационная администрация уже сменилась русской: он хочет забрать оттуда свою жену; большую часть пути им удается проделать по железной дороге, и только границу они пересекают пешком, нелегально. Интервьюер удивляется – ведь господин Кроненберг был и остается коммунистом; тот отвечает:

...

Да здесь же была моя родина и моя работа, я же должен был вернуться, так? И жена тоже не хотела навсегда там оставаться, они все домой хотели. Там и мать ее с ней была еще, и вся семья, и братья – их Крупп туда перевел, – они же все потом вернулись {50}.

Пусть господин Кроненберг лучше вписывался бы в политический ландшафт советской зоны оккупации, пусть там положение с жильем и продовольствием было по меньшей мере не хуже, чем в Рурской области, пусть жестянщики везде были нужны, пусть там вся его семья была в сборе: все равно само собой разумелось, что они будут возвращаться домой. Отсюда становится понятнее и та путаница чувств и мотивов, что была характерна для людей, сразу после войны отправившихся к своим эвакуированным семьям в советскую зону и вернувшихся лишь почти десять лет спустя: один поехал из американского плена к жене под Лейпциг и там нашел хорошую работу; другой, вернувшись из армии с юга Германии в Рурский бассейн, не нашел работы на своей электростанции и уехал к жене в советскую зону. И тот, и другой вернулись только в 1954 году, и когда они описывают свои мотивы, то невозможно сказать, что было важнее – ностальгия или материальные соображения: все тесно переплетено. Один говорит, что вернулся в Рурскую область потому, что тут – могилы предков, друзья, знакомые, а также потому что ГДР и ФРГ «отличались друг от друга как день и ночь» {51}. А другой уточняет: вернулся из-за тоски по родине. Хотелось домой, хотелось тут снова начать новую жизнь, и вот сел и поехал, а разница между ГДР и ФРГ тогда уже была большая: там меньше платили и приходилось стоять в очередях, а тут «все было уже элегантно» {52}.

Возвращались в Рурскую область не только из советской, но и из других зон. Судя по рассказам, путешествия из конца в конец разрушенной страны нельзя рассматривать просто как оптимизацию собственного материального положения: иногда, скорее наоборот, фактор благосостояния практически не учитывали. Цель путешествия была в том, чтобы попасть домой, в свои края, где человек чувствовал себя и действовал увереннее в ситуации всеобщего кризиса, или в том, чтобы соединиться с семьей как группой самопомощи и надежной гаванью. Когда эта цель достигнута – тогда и войне конец, и не важно, продолжается ли она еще сколь угодно долго после этого или уже давно завершилась; не важно, приходится ли после этого голодать больше или меньше, чем в армии или в эвакуации; не важно, оказывается ли семья в самом деле подмогой или же – как это часто случалось – скорее обузой.

Нагляднее всего это можно видеть в рассказе Эриха Бергера. В 1945 году он на товарном поезде, везшем корнеплоды, переправил свою семью из Нижней Саксонии обратно в Рурскую область. Потом без малого три года он водил старые грузовики в фирме, занимавшейся разбором руин; после денежной реформы фирма обанкротилась. После этого Эрих снова отправляется в путь, чтобы привезти родителей своей жены. В экономическом плане это совершенно нерационально: сам он безработный, живет с семьей в квартире своей матери, так что если его родители вернутся, то не избежать проблем, а мать и отец его жены живут в Баварии у крестьянина, и там жизнь у них объективно неплохая. И тем не менее «тесть непременно хотел домой» – в Рурский бассейн, где города представляли собой лунный ландшафт. На составах с углем Эрих Бергер едет через всю Германию и привозит пожилую чету домой. Они едут в переполненных поездах, и его светлый костюм становится черным, как ночь. Где-то в Швабии он уговаривает железнодорожного служащего прицепить к поезду стоящий рядом вагон, чтоб старички могли посидеть до следующего взорванного моста через Неккар.

...

Потом нам снова пришлось переправляться на пароме, а на той стороне Неккара опять искать железнодорожную станцию. Как бы там ни было, я в целости и сохранности доставил их сюда, до самого Эссена. Собственно, только тут для меня война и закончилась. Теперь мне надо было работать {53}.

Другие рассказывают о том, как для них кончилась война, еще более драматично: их повествования звучат почти как финал оперы. Эльза Мюллер, например, после расформирования своей воинской части в Северной Германии вместе с несколькими солдатами приехала домой на велосипеде. Под конец она оторвалась от них – там, где дорога в ее родном предместье идет в гору.

...

…Навстречу мне девушка, соседка… Я, проезжая мимо нее: «Теа, как дома?» – «Эльза, все в порядке». Поверите, они [т. е. солдаты] видели только, как я мелькала впереди, и парни все говорили: «Ну ты даешь, Эльза, и тут за угол, и там, мы едва следом поспевали». Мы взъехали на гору, стоя в седле, я ведь тогда была стройная, я ведь была оголодавшая… Стоя на педали жала, в гору. Мой отец наверху как раз ставил подпорки для гороха […] – у нас участок прямо на углу на горе. Он выходит, обхватывает меня, кружит и [повторяет]: «Девочка моя, девочка моя вернулась!» И мать пришла с огорода, плача, и сказала: «Теперь я снова выздоровлю, наша Эльза вернулась». Она очень плоха была. И сестра моя вышла и сказала: «Видишь, я же говорила, еще до Пятидесятницы наша толстуха будет дома. Она прорвется». Такая была у нас встреча.

После того как остались позади смертельные опасности, приключения и праздник возвращения домой, начинаются будни, послевоенная нужда, отсутствие цели в жизни: о них эта юная женщина, для которой именно служба на фронте оказалась временем всестороннего раскрытия ее личности, рассказывает так:

...

Это было […] время […] вообще-то было очень драматичное и впечатляющее… Потом в 1945 году началась эта животная жизнь. В общем, тогда я, вероятно, совершила большую ошибку, – наверное из-за того тоже, какое я образование получила, – [ошибка была в том] что я не думала о восстановлении. Это на самом деле была немножко такая жизнь без надежды на улучшение, а только – жить сегодняшним днем, наесться, [иметь] крышу над головой, одежду {54}.

Причина этой перемены настроения – от высокого напряжения и личной значимости к удручающей материальности, которая камнем висит на шее, – не только в том, что мир сузился до размеров домашнего рутинного быта.

Издали дом кажется чем-то таким, что обещает безопасность, уверенность в жизни, готовность помочь, а тем самым – и более благоприятные условия для того, чтобы как-то справиться с чрезвычайной экономической ситуацией. Но все же главное, ради чего люди возвращались домой через разрушенную страну, – это не экономические соображения, а регрессивная утопия, защищенность и простота мира их детства. Магнит под названием «там моя семья, мой дом» дает силы преодолевать все препятствия, превращает поездку в приключение с перспективой; возвращение домой означает личный конец войны, а значит – конец внутреннего движения, которое, помимо внешних усилий, влекло человека вперед. И вот там, где для него заканчивалась война, он в большинстве случаев из мира, рисовавшегося ему в мечтах, попадал в будничную реальность: жизнь без перспективы, в принудительной общности с родственниками, но без «семейной жизни», с напряжением всех сил, но без продвижения вперед.

...

Мы, конечно, очень рады были, когда все кончилось. Когда первые американцы-то шли по Крупп-штрассе, это было хорошо. Да, а потом для нас начался великий голод.

Иде Майстер в то время 19 лет. Ее мать, разведясь с мужем-плотником, работает в универмаге швеей. Через одну из своих клиенток – жену гауляйтера – она обеспечила дочке место ученицы в правлении фирмы DAF. А теперь она осталась без работы. У них живут уже восемь человек, в том числе жених сестры, дом которого разбомблен (сестра тоже безработная, поженятся они через два года), сестра матери с мужем-курсантом, которые были ранены во время одного из последних авианалетов и потеряли своего двухлетнего ребенка, и, наконец, еще две тетки, которые возвращаются на родину из Эйфеля, где были в эвакуации. Живут они у дедушки с бабушкой (дед работал у Круппа) в заводской квартире из трех комнат. Бабушка в больнице, она уже не может двигаться, через год она умрет. Потом из русского плена возвращается дядя, у которого не складываются отношения с дедушкой (дело доходит до ссоры в семье), но он получает ордер на квартиру, так что клан теперь хотя бы может разъехаться по двум домам. Потом госпожа Майстер находит место секретарши, так что ситуация становится чуть менее напряженной. Первые полтора года она в основном тянет на себе хозяйство. Больше всего ей потом вспоминается большая цинковая ванна, стоявшая в одной из трех комнат: это резервуар для воды, и в обязанности Иды входит все время держать ее наполненной, для чего надо приносить воду ведрами от гидранта, находящегося в соседнем квартале. Ее мать еще во время войны начала заниматься спекуляцией: покупателей она находит через своих клиентов в магазине. Остальное – голод… {55}

В поселке, где жил типографский рабочий Гюнтер Шмидт, проведший за свою принадлежность к социал-демократам пять лет в тюрьме и концлагере, во время бомбардировок в 1944 году было разрушено несколько домов, в том числе и его дом. Их с женой во время налета на месте не было, потому что они ездили в Южную Германию к сыну, которого рекомендовали в закрытое учебное заведение, готовившее кадры для руководства Третьего рейха, но он, к счастью, не выдержал вступительный экзамен.

...

У нас в доме были три огромные воронки от бомб. Квартира наша сохранилась, только окна все повылетели. У нас в гостиной была огромная дырка. Из всей семьи мы одни смогли спасти свое жилище… В 45– 46 годах нас жило в трех комнатах 12 человек: мой отец, мой шурин с женой, невестка с ребенком, из Гамбурга эвакуированные, еще один шурин и нас четверо. Потом жильцы над нами добровольно уступили одну комнату. С апреля 46-го мы наконец опять остались одни. Моя жена имела глупость взять на себя готовку на всю эту ораву. А не было же ничего, и они ругались, что они голодные. У нее сделался нервный срыв. А к тому же старший шурин на стройке получал надбавку за особо тяжелую работу и сам себе все покупал; но когда мы ели, он садился за стол со всеми! Я закупал продукты у крестьян, которых знал по заключению. Все шло в общий котел. Об этом забыли. С братьями и сестрами моей жены, кроме одной, мы больше не общаемся {56}.

Семейные сообщества, которые в конце войны собирались в квартирах, не были исполнением тех надежд, которые до того, подобно магниту, стягивали туда родственников через полЕвропы. Это были группы самопомощи, призванные преодолеть крайне тяжелые и непривычные условия жизни, и поскольку они были основаны на отношениях родства, в них был элемент неизбежности: от родни уйти некуда. Функции членов этих групп в основном заключались в том, чтобы выносить сосуществование множества людей в нескольких комнатах и преодолевать дефицит продовольствия и прочие тяготы с помощью разделения труда (официальная оплачиваемая работа, спекуляция и добывание вещей и продуктов на черном рынке, воровство, уход за больными, огородничество, ремонт квартиры, работа по дому и т. д.). Родственные группы самопомощи, очевидно, справлялись с этими функциями не лучше и не хуже, чем другие вынужденные объединения людей {57}. Главным отличием было эмоциональное качество семьи.

Там, где власти ставили на постой жильцов или заставляли хозяев сдавать часть своих жилищ в наем, в результате чего под одной крышей оказывалось несколько социальных ячеек, возникали многочисленные трения, и рабочие кварталы не составляли в этом отношении исключения. Хотя Гюнтер Шмидт говорит, что в кооперативном поселке, где он был референтом правления, соседская солидарность после войны была не хуже, чем в годы нацистского режима, это надо интерпретировать, принимая во внимание, что конфликты были перенесены внутрь семейных сообществ. Между семьями удавалось сохранять одновременно и границы, и сотрудничество: здесь интересы были более или менее едиными и ожидания уже давно и надолго были ограничены вопросами жизнеобеспечения. А вот группы, возникшие на основе родственных связей, были в большинстве случаев внутренне менее едины, вынуждены были сидеть друг у друга на голове, и в силу семейной близости не существовало практически никаких запретов на посягательства на приватную сферу или выдвижение каких-то требований. В другом фабричном поселке из примерно тысячи квартир около ста были разбомблены во время войны. Их восстановление завершилось к 1948 году. Раздел парков на садоводческие участки прошел без проблем – это были привычные задачи соседского сообщества. Но помимо этого понадобилось подселить сюда еще 500 семей. В отдельных случаях в квартире оказывалось до шести семей. Председатель ассоциации жильцов вспоминает, как постоянно возникали споры по ничтожнейшим поводам: из-за сортира, из-за оплаты электричества и т. д. вспыхивали разногласия вплоть до «кухонных баталий» {58}. В ситуации всеобщей нужды любая мелочь становилась серьезным делом, а нервы у людей, живших слишком тесно, были напряжены. Кроме того, среди этого населения уже не существовало привычек полуоткрытого пролетарского общежития, выработанных в прежние времена бедности и миграции {59}. Все это порождало кухонные баталии и страстное желание переехать в отдельную квартиру.

Если жившие вместе товарищи по несчастью были родственниками, то баталий было меньше, поскольку нормы семейных отношений, как правило, тормозили переход конфликтов в открытую фазу. Терпеть эти нормы для младшего поколения зачастую было труднее, потому что старшее поколение обращалось к прежним, дофашистским нормативным системам – таким, например, как церковная антисексуальная мораль, – и утверждало их с помощью родительского права, основываясь на своем статусе владельцев квартир или опираясь на соседский социальный контроль и навязывая эти нормы своим выросшим детям, а тем в большинстве случаев просто некуда было уйти {60}. Душевные раны оказывались еще более глубоки потому, что семья как заветная тихая гавань была продуктом фантазии, проекцией мечты о тепле, естественности и помощи, простоте, честности и защищенности. Таким высоким ожиданиям не могла соответствовать в действительности никакая малая группа, а реальные объединения индивидов, которые создавались по родственным основаниям в силу этих ожиданий и многочисленных жизненных трудностей, испытывали еще и дополнительное давление: с одной стороны, в семьях по сравнению с другими группами было больше людей, нуждавшихся в помощи (инвалидов, больных, престарелых и т. п.), с другой же стороны, с семейными группами люди связывали и особые ожидания – именно в связи с их родственным характером. В очень многих случаях возникали ситуации, требовавшие совсем иных форм поведения по сравнению с малой семьей (которая для большинства была практически единственным привычным способом существования). Лишь очень немногие респонденты, чье детство пришлось на те годы, более или менее отчетливо подчеркивают позитивный опыт, связанный с совместной жизнью с дедушками и бабушками, двоюродными братьями и сестрами. Но и в этих случаях особые (т. е. одновременно урезанные за счет отсутствующих и расширенные за счет добавившихся членов) семейные ситуации, обусловленные войной и ее последствиями, зачастую оставляли глубокие душевные раны {61}.

С высоты птичьего полета может показаться, что семья оправдала себя как социальный буфер в кризисные послевоенные годы, так как была единственной микроструктурой социальной стабилизации и возрождения {62}. Однако свидетельства наших респондентов говорят о том, что между вынужденными родственными сообществами первых послевоенных лет и расцветом малой семьи в 1950–1960-е годы прямой связи нет, а если есть, то только диалектическая. Семья рассматривалась тогда не как противоположность обществу, а как зависимая от него группа. Мечта о семье не исполнялась в принудительных родственных констелляциях; скорее опыт жизни в них порождал и укреплял мечту о такой семье, которая могла бы эту мечту осуществить: семье с необходимыми жилищными и материальными условиями и с полным основным составом членов, но именно малой, а не расширенной семье.

Недостаток альтернатив модели традиционной малой семьи воспринимался как обуза прежде всего женщинами. Мужчины после войны требовали традиционного разделения ролей, хотя это отсекало другие перспективы, наметившиеся в военные годы в биографиях женщин, а самим мужчинам зачастую было трудно вернуть себе свои позиции в профессиональной сфере. Это противоречие, его особую проблематичность, обусловленную войной, и возможности его разрешения я хотел бы продемонстрировать на примерах двух фрагментов биографий женщин, вышедших замуж после войны. Истории эти на первый взгляд кажутся непримечательными, но при ближайшем рассмотрении, наоборот, оказываются экстраординарными.

Первый случай – это история фининспектора Моники Хертель и трех ее возлюбленных, отношения с которыми она описывает, воздавая им должное, с обдуманной доброжелательностью, но дистанцируясь от них в своей нынешней жизни. Юношу, который был ее первой любовью, убивают на войне. Затем приходит большая любовь, в которой она раскрывается как женщина и растет в культурном отношении. Ее она теряет в результате тяжелой истории, когда ее возлюбленный, будучи направлен в охрану концлагерей, «сбегает» и тем самым компрометирует себя. И наконец, из случайного знакомства с человеком, вернувшимся из плена, возникает любовь с первого взгляда, завершающаяся созданием семьи. Этот процесс для женщины оказывается болезненным, поскольку она вынуждена подчиняться нормам сексуального поведения, задаваемым родителями мужа, а она их уже не признает; ее нового партнера их принятие низводит до роли несовершеннолетнего сына. К тому же брак оформляется не ради нее, а ради того, чтобы ее муж не потерял работу, хотя она зарабатывает больше, чем он, и могла бы его содержать.

Последнее обстоятельство еще раз показывает, что определенные формы жизни в послевоенное время были вызваны отнюдь не только материальными требованиями. Материальные обстоятельства образовывают лишь внешнюю рамку, внутри которой решения определяются традиционным распределением гендерных ролей. Эти традиции молодое поколение находит неразумными и несправедливыми и стремится модифицировать. В этом смысле из родственной группы перейти в семью и таким образом эмансипироваться можно только в том случае, если не жена будет продолжать работать на своей высокооплачиваемой работе, а муж сможет сохранить свою менее высокооплачиваемую за счет того, что в качестве женатого обретет право на социальную защиту. Быстро прошедший денацификацию молодой учитель получает работу еще до денежной реформы, но потом его снова увольняют: старых учителей денацифицировали медленнее, но в конце концов они стали отвоевывать свои прежние рабочие места, а государство после денежной реформы оказалось вынуждено ограничивать расходы на преподавательский персонал.

Итак, брак существует на бумаге, пока не подоспеют соответствующие материальные условия – квартира и солидное приданое, большую часть которого двое зарабатывающих супругов после денежной реформы уже могут купить в магазине.

Горечь, с которой госпожа Хертель говорит об этом переходном периоде (и, кстати, только о нем), – это не обида на то, что 30 лет назад ее лишили чувственной любви. Это горечь по поводу того, что женщина – и только она – должна предварительно принести много жертв для того, чтобы в соответствии со своей ролью убежать из родительской семьи в супружество. Впрочем, альтернатив этому пути и она не знает. Как только появляется ребенок, она уходит с работы, которой занималась энергично и умело и которая, по всей видимости, приносила ей полное удовлетворение. Ради супружества она отказывается от своей цели – получить высшее образование: она закончила высшую торговую школу и хотела поступать на экономический факультет Кельнского университета. Брак заключается ради того, чтобы мог продолжать работу по специальности ее муж, а Моника, у которой за плечами два разбитых романа, обнаруживает в первый же год семейной жизни, что основным ее содержанием является подчинение абсурдному ханжеству старшего поколения, от которого ей никуда не деться. В ходе беседы, говоря о другом, госпожа Хертель мельком упоминает, что в то время (ей было тогда 25 лет) ей пришлось перенести тяжелую операцию на органах малого таза, вследствие которой врачи посоветовали ей вообще не заводить детей. Тем не менее Моника потом рожает троих детей – последнего в возрасте 44 лет. Памятуя опыт собственной юности, она воспитывает их более свободно, и муж время от времени помогает ей по хозяйству. Потеряв в войну двоих возлюбленных, госпожа Хертель полностью принимает главенствующую роль брака в своем социокультурно запрограммированном жизненном плане – невзирая на то, что ей приходится сносить большие обиды и отказываться от других перспектив; за это она вознаграждена тем, что традиционная семейная модель реализуется в реформированном варианте.

В другом же случае взаимодействие послевоенных условий и семейной нормы приводит к совершенно противоположному результату. Как нечто само собой разумеющееся, женщина уходит из родительского дома в брак, который не выдерживает никаких нагрузок, и в условиях крайней нужды ей приходится за это поплатиться. Крах семьи, однако, открывает возможность реализовать иной жизненный план, который не предначертан женщине обществом.

Работница Ульрика Ротер {63} в конце войны служила в команде береговой поддержки военно-морского флота. В возрасте 23 лет, вернувшись домой, она оказалась без работы. На бирже труда ее хотели направить на разборку развалин. «И тогда я решила – нет, этого я делать не буду! Камни тесать! И из-за этого я потом и не получила пособия».

На танцах она познакомилась с одним молодым человеком, который был помощником в парикмахерской по соседству; в 1946 году она вышла за него замуж. У него были больные легкие, он получал небольшое социальное пособие, но не имел права на получение квартиры, так что супруги вместе с родившимся вскоре ребенком вынуждены были жить в маленькой комнатке, которая, правда, располагалась неподалеку от квартиры родителей, но, по описанию госпожи Ротер, представляла собой чердачную каморку размером с ванную:

...

Там стояла, значит, кровать, печка, комод и окно косое, стол, два стула, а на стене он из досок собрал стеллаж, где у нас были самые необходимые вещи… в жестяных банках [хранились] продукты, и когда мы продукты эти брали, то там были тараканы.

Муж, который раньше говорил, что квартира – дело второстепенное, теперь приходил в ярость и распускал руки, когда ребенок кричал. Работать он предоставлял жене, а сам распоряжался ее крохотным заработком.

...

Он был подсобным рабочим в маленьком продуктовом магазине. Он мог там брать продукты в долг и потом […] отрабатывать. При том, что я всегда говорила, что так нельзя. […] И его практически опекало соцобеспечение, потому что он же болен был. А когда деньги поступали, то он уже заранее их распределял… Дрова, уголь, картошку – все мне приходилось брать у моих родителей. А потом тащить. И позже, когда малышка родилась, он шел по лестнице, руки в карманах, а жили мы на шестом этаже. У меня была хозяйственная сумка, ребенок на руках, а еще, бывало, тут такое ведро с углем, с дровами или с картошкой. На это он всегда говорил: «Я человек больной». Ну, смотрела я на это, смотрела… потом еще началось то, что из-за ребенка он не мог спать, и я начала искать себе работу. Иногда целый месяц ходила работать за 38 марок [т. е. она довольствовалась такой небольшой суммой, потому что ее заработок вычитался из пособия мужа].

Все кончается тем, что в тесноте комнаты муж хочет ударить ребенка, мать бросается между ними, и он бьет ее. Тогда она съезжает с квартиры; правда, потом еще раз возвращается, но сестре, работающей на фабрике, удается устроить ее туда же на постоянную работу, и тогда женщина берет на себя тот позор, с которым связан развод в среде ее родителей – ремесленников-протестантов, – и расторгает брак, причем вину «за злонамеренное оставление супруга» ей приходится взять на себя, и поэтому она ничего не получает; ребенок, однако, остается при ней. Родители помогают ей обеспечивать его, но подлинное облегчение жизни приходит с другой стороны: Ульрика Ротер вступает в профсоюз, потому что видит, что это – единственная общественная группа, где ее не попрекают тем, что она мать-одиночка. И чем более активно она работает в профсоюзе, тем выше она поднимается по карьерной лестнице и тем большее признание находит среди коллег – правда, только как товарищ, не как женщина. Но и родительская семья сыграла важную роль в ее решении уйти из ужасного семейного рабства, куда она случайно попала:

...

Я сделала это с сознанием того, что родители прикрывали мне тыл… Меня ведь и соседи знали, я до тех пор ничем не провинилась, а что в браке не получалось – так я уже и не так молода была… Может быть, если бы условия другие были, с квартирой и так далее, то до этого бы и не дошло вовсе, ведь он человек-то был неплохой.

Последствия войны – смерть и плен – нарушили пропорцию полов как в рамках населения в целом, так и в каждой конкретной семье: одна женщина перечисляет двенадцать погибших членов семьи, другая сообщает, что все мужчины в ее семье погибли в годы Второй мировой. В результате многие женщины превратились в матерей-одиночек, вынужденных воспитывать детей самостоятельно или с помощью других родственниц. Они сталкивались со всеми теми трудностями, которые из-за крушения системы обеспечения и распределения на общесоциальном уровне были переложены на плечи семей, как бы неполны те ни были. В большинстве случаев женщины брали на себя эту ответственность без колебаний, хотя и было тяжело одновременно растить детей и зарабатывать, добиваться прав на получение продовольствия и добывать сами продукты.

Потеряв своих мужчин, которые погибли на фронте, остались надолго в плену или сгинули в послевоенном хаосе, жительницы Рурской области все же редко образовывали чисто женские группы для совместного найма квартиры или иные социальные структуры помимо семьи или подобных ей союзов – таких, как, скажем, сожительство двух партнеров, которые пока не вступали в брак только потому, что должно было пройти определенное время, прежде чем пропавший без вести супруг объявлялся погибшим. Типичны были два варианта: один из них можно продемонстрировать на примере госпожи Нойфер {64}, которой в 1945 году сообщили, что ее муж погиб в России, но она не поверила, так как в тот день, когда он якобы был убит, она видела во сне, что он попал в плен. Не имея от мужа никаких известий, она четыре года продолжала верить, в то время как окружающие сомневались, а в 1949 году он в самом деле вернулся из русского плена. К тому времени она уже вырастила двоих детей, привела в порядок участок и разоренный и разграбленный дом, работая в нескольких местах уборщицей и разнося газеты. Другой вариант – молодые солдатские вдовы: каждая четвертая из опрошенных нами женщин потеряла мужа или жениха на войне или по крайней мере поверила в известие о его смерти; родив ребенка, они хотели спасти хотя бы часть своей семьи. При этом, если я правильно понимаю намеки, чаще важен им был именно их план создания семьи, нежели сам новый муж.

Одна женщина, после того как ее жених разбился на самолете, стала думать о том, откуда бы заиметь ребенка (причем мысль о мужчине ей в голову не приходила) {65}. Другая немедленно после того, как ей сообщили, что ее супруг якобы погиб, забеременела – по всей видимости, от случайного знакомого, который для нее сам по себе ничего не значил: ей нужен был именно ребенок. Каковы бы ни были перспективы супружества, реальная ситуация была для матерей-одиночек настолько трудна, что они почти не могли активно участвовать в жизни общества, и утверждения, что то было время их освобождения, звучат как насмешка или в лучшем случае пустая абстракция {66}.

...

Нужда 1945 года: тогда хоть бомбежек и не было уже, но и есть нам тоже нечего было. Ведь настоящий голод у нас начался только в 45-м. До тех пор правительство, которое нами ведало, заботилось о том, чтобы какая-никакая еда была, – по крайней мере чтоб можно было досыта наесться. Но после 45 года этого уже не было: мы голодали тогда, по-настоящему голодали. Никогда сытыми не были. Никогда не наедались. Никогда не было ощущения, что хватит, довольно. Если вы тогда встречали женщин, которые стояли в таких длинных очередях у магазинов, – у них у всех были серые лица, почти черные лица: так плохо выглядели женщины; по-настоящему оголодавшие были.

Это говорит госпожа Петерс, социалистка {67}. Оглядываясь снова на военные годы, она вспоминает и другие напасти, которые появились еще раньше, но не исчезли в 1945 году:

...

Женщинам ведь самое тяжкое бремя досталось. Они должны были работать, они должны были обихаживать своих детей, а если детей было несколько, то дело было еще хуже. Они должны были смотреть, чтоб еда была на столе. А потом еще эта мука [гадать]: вернется муж или не вернется? Или: будет у нас завтра еще крыша над головой или не будет? А хуже всего было, если узнавали, что натворил Гитлер: об этом ведь не с каждым и поговорить-то можно было.

Для многих женщин семья в послевоенные годы была одновременно и обязанностью, и фантомом, и проектом. В этой многоликости семьи частично заключается ответ на вопрос, почему, невзирая на сильный численный перевес женщин в обществе и на невозможность вести традиционную семейную жизнь, семья все равно воспринималась как обязательная норма. В Рурской области к этому добавлялось и еще одно обстоятельство: многие мужчины и женщины как незаменимые работники оборонной промышленности получали освобождение или отсрочку от призыва, в силу чего семейные констелляции либо вовсе не нарушались, либо женщин эвакуировали в сельскую местность сравнительно поздно, и потому нормы семейной жизни не испытывали такого сильного деформирующего воздействия войны, как в других регионах – в частности, в городах, где была высокая военная мобильность и где надолго установилось «женское общество» со своими структурами коммуникации и кооперации {68}. В Рурском бассейне женщины не имели возможности научиться новым моделям поведения до того, как те стали реальной жизненной практикой, поэтому практика, осуществлявшаяся под непосредственным давлением проблем и нужды, была почти не в состоянии оказать изменяющее воздействие на нормы. Одно было общим для всех вариантов – для родственных кланов и матерей-одиночек, для вдов и девиц, для семейных пар, в которых супруги боролись за жизнь, и для таких, в которых после длительного периода неуверенности и разрушения кто-то из партнеров начинал новый проект строительства будущего и безопасной гавани: общим было то, что в головах женщин и мужчин из среды рурских рабочих в это время меньше, чем когда-либо присутствовали какие-то базовые формы социальной организации, представлявшие собой модели, альтернативные семье. Однако, весьма традиционная семейная модель не структурировала действительность, а представляла собой конкретную утопию, которая не сразу поддавалась реализации, но и была не настолько оторванной от жизни, чтобы ее невозможно было реализовать. Иными словами, кризис, парализовавший немецкое общество после войны, для рабочего населения Рурского бассейна оказался последним мощным импульсом в направлении интериоризации социального контроля через подразделение общества на малые семьи как ячейки, в которых осуществлялось упорядочение жизни и социализация, – т. е. в том самом направлении, в котором уже сто лет осуществлялся важнейший проект буржуазной социальной реформы {67}. И этот последний импульс в направлении интериоризации социального контроля был не результатом социальной политики, а следствием ее коллапса, и застал он буржуазию в тот момент, когда она была слабее всего и морально сильнее всего скомпрометирована, а рабочий класс – в тот момент, когда он не имел социально-культурной альтернативы, которая распространялась бы и на сферу личной жизни.

4. Школа рынка

...

Электричество мы получали по проводу, протянутому в заднюю комнату парикмахерской – «Россман» тогда называлась. Там и сейчас парикмахерская, но я не знаю, как она называется. Там была розетка, она была под напряжением. Откуда это электричество поступало – ни одна собака не знала.

Но от одной этой розетки шло в квартиры 50–60 шнуров, т. е. проводов, какими на шахтах взрывные устройства подсоединяли. И на нем висела только лампочка. Ведь даже лампочка тогда была целое дело, понимаете, ее надо было какими-то окольными путями доставать. Ничего же не было, вообще ничего {70}.

Это была точка начала отсчета. На первый взгляд кажется: в середине ХХ столетия люди, живущие среди руин, отброшены в каменный век. Элементарные общественные системы снабжения разрушены, как разрушена и негосударственная экономическая система распределения через патронируемый государством рынок. И тем не менее удивительным образом, почему и как – лучше не спрашивать, посреди шахтерского квартала в задней комнате парикмахерской сохранилась одна розетка, в которой есть ток. В мгновение ока от этой одной розетки проводится освещение в полсотни квартир – невзирая на опасность короткого замыкания, невзирая на то, что ни провода, ни лампочки купить невозможно, и невзирая на предписания, согласно которым теперь вообще-то никакого электричества и нет вовсе, а если бы было, то подавалось бы рационированно и за деньги. Импровизированное самообеспечение предусматривает использование чужих, но территориально досягаемых ресурсов (электричество, провода), которые за невозможностью общественного или личного контроля оказались доступны; в ходе спонтанного сотрудничества тех, кто распоряжается ресурсом, с теми, кто владеет технологией его использования, этот ресурс начинают расходовать – без зазрения совести, однако экономно. Ведь, с одной стороны, необходимо минимизировать технические риски, с другой – лампочки не валяются под ногами. Их надо доставать. Это означает, что нужно нарушать права собственности, причем в крупных масштабах, посредством воровства или нарушения предписаний, которые рационируют потребление ресурсов и которые в принципе выгодны представителям непривилегированных слоев; нарушать их приходится путем коррупции или иным «обходным путем», а из-за этого нужный товар становится дорогостоящим.

В том, что существует такая вторая экономика {71}, в принципе нет ничего особенного: ни одному рынку и ни одной бюрократии до сих пор не удавалось охватить все производственные и обменные процессы: всегда оставались сферы личного производства, не обложенного налогом обмена, нелегального наемного труда, коррупции и скупки краденого. В условиях дефицита и репрессий эта серая зона всегда разрастается – разрослась она и при господстве нацистов, причем очень сильно, хотя и весьма противоречивым образом: с одной стороны, в ходе грабительских войн Гитлера представители господствующей нации получили расширенную возможность «доставать» товары на оккупированных территориях целого континента, и под, так сказать, «парадной», крупномасштабной коррупцией нацистских бонз возникла еще и сеть пронизывавших общество «связей», спекуляций и переправки продуктов и товаров из-за границы на родину. С другой стороны, власть имущие стремились утвердить свою карточную систему средствами полицейского террора, усилившегося во время войны. Для немцев, таким образом, не было ничего нового в том, что при оккупационном режиме рационирование касалось, самое большее, товаров первой необходимости, а все потребности сверх того удовлетворялись только нелегальным путем. Новым было то, что дефицит вплоть до весны 1947 года постоянно увеличивался; что карточная система не способна была в какой-то момент обеспечивать даже товары первой необходимости; что всем и каждому приходилось выкручиваться и нарушать закон; что преследование массовой нелегальной экономической деятельности со стороны неэффективной полиции если и не прекратилось, то в значительной мере утратило свой террористический характер, и архиепископ выдал общее отпущение грехов тем, кто был повинен в воровстве ради необходимого пропитания {72}. Кроме того, участие во второй экономике облегчалось, если не вознаграждалось, тем, что всякий знал: оккупационные власти сами глубоко вовлечены в нее – через своих солдат. Многие дорогие товары и предметы роскоши покупались именно у союзников, и сигареты – твердую валюту черного рынка – поставляли именно солдаты оккупационных войск. При этом двойной правовой стандарт применялся настолько неприкрыто, что немцам было ясно: дело было не в том, чтобы всем досталось справедливо по потребностям, а в том, чтобы рынок принадлежал сильнейшему.

...

Фотоаппарат на сигареты, а сигареты – на сало… С фотоаппаратом поехал в Гамельн, там сменял англичанам на сигареты… а потом в Мюнстерланд за салом… Я хотел аппарат поменять в фотомагазине [на картошку], но там не захотели. А дали совет: можно сменять англичанам, возле суда, т. е. возле английского военного трибунала. Пошел туда, а там как раз шло заседание. Судили одного – немца. Наказали за то, что он спекулировал английскими сигаретами. И тут выходит один из судей, берет у меня фотоаппарат и дает мне за него блок сигарет. Я мог с этими сигаретами уходить. И я еще подумал: хорошо бы не взяли меня на выходе с этими сигаретами. Тоже двурушничество такое было… Я полагаю, что и конфискованные сигареты они там при случае тоже потом дальше пустили. Да, сумасшедшее было времечко {73}.

Общественный порядок рухнул и не мог уже больше в достаточной мере регулировать удовлетворение гражданами своих потребностей, а потому сместились и представления о том, что такое порядок. Основной урок, который могли извлечь из всего этого люди в послевоенные годы, заключался в том, что не существовало никаких абсолютных (т. е., в частности, действующих и в условиях кризиса тоже) представлений о порядке и морали. Мораль, которой их учили прежде, оказалась теперь излишеством, от которого надо было освобождаться тому, кто хотел выжить в условиях второй экономики. Несколько респондентов, прежде всего представители «старой левой», рассказывали, что они сами или их близкие родственники не могли заставить себя воровать ради пропитания, торговать на черном рынке, просить подаяния у крестьян. Разумеется, есть и примеры того, как столкновение морали выживания с нормами добропорядочности мирного времени принимало пугающе гротескные черты: например, госпожа Везель рассказывает {74} – сравнительно бесстрастно – о том, как она ехала на поезде в Южной Германии и одна из пассажирок столкнула на ходу из вагона мужчину, больного чесоткой: а вдруг он заразный? Затем, не переводя дыхания, она сообщает, что во время этой поездки она ночевала у незнакомой женщины и, уходя, нечаянно забрала с собой серебряную ложку; потом еще много лет она всякий раз, как видела ложки, думала: «Что же я наделала?» Однако в большинстве случаев истории, рассказываемые нашими респондентами, повествуют о конфликтах, в которых человек оказывается не в состоянии усвоить новую мораль – такую, высшей ценностью которой является выживание, – и из-за этого его жизнь оказывается под реальной угрозой: так, например, госпожа Бергер со своими двумя детьми в конце войны едва не умерла с голоду, сидя в доме крестьянина рядом с его сковородкой, полной шкварок {75}.

Во многих случаях герои видят, как их моральные представления у них на глазах другими доводятся до абсурда.

Большинство рассказчиков усвоили этот урок: хватай, если предоставился случай, и ни за что не выпускай схваченное из рук. Ведь прежний обладатель этой вещи наверняка тоже имел на нее не больше прав, чем любой другой, кому она понадобилась. Интервью полны замечаний такого рода: «Скверное было дело – голодуха. Тут и становилось видно, кто чего стоит. Среди моих знакомых тогда не было ни одного, кто помогал бы, ничего не требуя взамен. Такого просто не бывало» {76}. «В послевоенное время было ведь тоже так, что каждый был рад, если у него у самого было что поесть» {77}.

Поскольку картофелехранилища в подвалах все время взламывали, отец госпожи Урбан оборудовал ларь для картошки (которую получил на шахте) у себя в спальне {78}. Даже тот адвокат, которому тяжело раненый на войне Пауль Якоб хотел поручить ведение судебного процесса против ведомства социального обеспечения, потребовал в качестве оплаты вперед телегу угля и бутылку шнапса {79}. А когда в 1947 году умер отец госпожи Кельнер, сосед-пекарь спросил у родственников покойного, что бы они предпочли получить: венок или кукурузный пирог. К тому времени уже укрепилась новая мораль, мораль выживания, и семья выбрала, естественно, пирог. Воспоминания госпожи Петерс о том, как она не могла попрошайничать и спекулировать, составлены еще из элементов как старой морали («я не могла просить милостыню»), так и новой («другие были оборотистее нас»), в то время как другим их неспособность добиться успеха во второй экономике представляется чистой воды поражением. Госпожа Вольберг и по сей день винит себя за то, что во время поездок в деревню за продовольствием говорила с крестьянами на их диалекте: ей ничего не удавалось получить, потому что наиболее состоятельные из крестьян не хотели признаться «местной» женщине, что не сдали государству продукты, как полагалось. А у Герды Герман {80} нежелание воровать со своего завода вещи для обмена сформулировано вполне на новом языке рынка: «А я была такая неразумная… Я ничего не могла добыть, ничего у меня не получалось». Но потом она реабилитирует себя, рассказывая историю о группе девочек, отправившейся на велосипедах на Нижний Рейн, где один крестьянин пустил их на ночлег, а утром подарил каждой по два фунта груш и отправился в церковь. А они в его отсутствие поделили между собой остальной урожай фруктов. Ульрике Ротер {81} в качестве оправдания тому, что не занималась попрошайничеством и спекуляцией, ссылается на то, что не умела ездить на велосипеде и была некурящей, так что сигареты, которые она получала, мог сбывать ее брат.

Новые установки усваивались очень быстро – ведь это была не личная позиция, которую нужно было бы оправдывать перед лицом общества, а общественная норма, от которой госпожа Петерс все еще отклонялась и потому выглядела скорее белой вороной в ситуациях, подобных вот этой:

...

Тогда от шведского Красного Креста поступала так называемая «шведская еда». Там каждому ребенку выдавали судок, в котором было с поллитра [супа]. Но женщины там были такие бессердечные, они давали детям только примерно по полпорции. И вот как-то раз пришел наш сын домой и говорит, там опять было совсем чуть-чуть. Ну я тогда пошла туда и задала жару, что ни стыда, ни совести у них нет. Они все покраснели. Но ничего не помогло, они все равно таскали суп домой. Нам ведь и уголь приходилось туда приносить для «шведской еды», и молочные фляги. А потом однажды мы устроили такой рождественский праздник, и там сидели за столом дети, свечи горели. И я увидала, как женщины набивали себе сумки. И мне сказали, чтоб я себе тоже что-нибудь взяла. Они вообще только о себе думали {82}.

Разумеется, такое возмущение, какое продемонстрировала раздатчицам «шведской еды» госпожа Петерс, еще могло кого-то заставить устыдиться; но характерно, что вообще-то никому не было стыдно, когда люди в условиях голода и нужды присваивали себе общественное или предназначенное для распределения среди нуждающихся имущество. То, что женщины, которых критикует рассказчица, сумели урвать что-то для себя, скорее могло считаться их вкладом в выживание их семей. Но нам не так важно установить, сильно ли изменилось само поведение (вероятно, не сильно), тем более что в этом отношении наши интервью-воспоминания представляют собой не очень надежные источники. Новая мораль выживания, которой после крушения фашизма не противостояла больше никакая другая сильная мораль, заключала в себе принципы, которым человек обучался в школе рынка. Деваться от них было некуда, потому что государство даже не сулило – а тем более не обеспечивало – элементарного прожиточного уровня. Большинство наших респондентов говорят или намекают, что они умерли бы с голоду или не нашли бы крова, если бы надеялись только на обычные карточки и жилищные ведомства. Но, скорее всего, они так же умерли бы с голоду, если бы питались только с черного рынка, ведь у них не было достаточного количества вещей, чтобы в течение долгого времени продавать или менять их на необходимые продукты. Таким образом, в школе черного рынка наши респонденты-рабочие учились не принципам свободной торговли: главный урок заключался в том, что одна лишь работа не гарантирует выживания, но не гарантируют его и государственные системы жизнеобеспечения. Пользование рынком было неизбежно – но это был не рынок экономистов-теоретиков, представляющий собой единственную эффективную систему распределения, где личная выгода многих складывается в общую выгоду. Тот рынок, с которым эти люди познакомились на собственном опыте, был скорее сферой борьбы и неравного обмена, который, с другой стороны, делал предметом обмена все что угодно. Это была сфера, усиливавшая несправедливость, превращавшая бескорыстную помощь в нелепость, разрушавшая солидарность и возводившая личное присвоение в систему. В то же время, эта сфера характеризовалась недостатком или негибкостью альтернатив, маломощностью и коррумпированностью. Однако она привлекала людей простором для фантазии, самоутверждения и свободной оптимизации возможностей.

Уроки, которые преподносили людям необходимость (впрочем, ограниченная) и страсть к приключениям, которая часто приводила к постыдным или неудовлетворительным результатам, – основная тема рассказов о добывании продовольствия и компенсации утрат в послевоенные годы; она излагается в бесчисленном количестве вариаций. Молох этого голодного рынка поглощал почти все – не только труд рабочих и ремесленников-надомников (многие начали изготавливать вручную заменители исчезнувших предметов быта) {83}, но и приданое дочерей, постепенно распродававшееся на толкучке, и страховку за погибшего мужа, которая ничего не стоила, пока ее не переводили в более твердую валюту – шнапс или сигареты; потом она могла превратиться, к примеру, в спальню. Тот факт, что человеку несколько раз подряд удавалось втереть восточнофрисландским крестьянам шахматные часы в обмен на картошку, показывает, что система обмена приобрела уже в значительной мере самостоятельный характер, т. е. отделилась от целей удовлетворения потребностей или помещения капитала, так что любые предметы, в которых можно было заподозрить какую бы то ни было ценность, превращались скорее в трофей, свидетельствующий о рыночном успехе, нежели в эквивалент товара или денег. Только в силу того, что госпожа Вольберг жила в деревне и была несколько лучше обеспечена основными продовольственными продуктами, чем люди сравнимого достатка в Рурской области, она могла позволить себе не отдать свояку, торговавшему на черном рынке, сервиз, сказав: «[Его] купил мой первый муж, и я с ним не расстанусь». Предметы, с которыми у нее были связаны воспоминания и чувства, она смогла сберечь от «тоталитарного» рынка в обществе выживания.

Но вместе с тем рынок предоставлял семьям наших респондентов и больше шансов, чем можно было бы предположить, слушая стандартные истории о том, как после войны распродавали фамильное серебро или отдавали крестьянам персидские ковры, которыми те выстилали коровьи стойла. Дело в том, что у наших рассказчиков подобных ценностей практически не было, их ресурсы были другого рода: во-первых, способность изготавливать или чинить необходимые предметы. В силу этого им часто были нужны различные редкие запчасти, которые они выменивали на другие, столь же редкие, или подбирали среди развалин. На сером рынке меновой торговли главным было оптимальное вложение средств.

Это же касается и второго фактора, не менее важного для Рурской области: систем пайков для шахтеров, занятых на тяжелых и особо тяжелых работах, и оплаты труда натурой на предприятиях, управлявшихся в это время в основном производственными советами, и в горнодобывающей отрасли, где эта система натуральной оплаты частично опиралась на продовольственные пакеты от американской благотворительной организации CARE {84}.

Все эти системы вознаграждения обеспечивали семьи занятых наиболее тяжелым трудом работников ценными продовольственными товарами, однако эти стандартные товары зачастую не соответствовали реальным потребностям семей; тем охотнее их пускали в обмен {85}. Значительная доля шнапса, сигарет, кофе и шоколада – валют черного рынка – была, по всей видимости, натуральной частью зарплаты рабочих. Соответственно, эти люди обладали большей покупательной способностью, нежели те, кто получал больше, но – обесценившимися деньгами. В качественном отношении весьма значительная часть дохода происходила из так называемых компенсационных трансакций [17] . Большинство интервьюируемых сообщают, что на предприятиях тяжелой промышленности распределялись товары повседневного спроса или что в трудовых коллективах имелись специальные работники, занятые не профильным производством, а жизнеобеспечением; в особенности же подчеркивается, что пайки и пакеты помощи от CARE, распределявшиеся на шахтах, открывали возможности для компенсационных трансакций. А в Рурской области очень многие имели отношение к шахтам – если не самое непосредственное, то все же достаточно близкое, чтобы получать эти блага. Продукты, которые по идее должны были получать шахтеры, чтобы повышать производительность добычи предназначенного на экспорт угля, распределялись, по-видимому, и среди служащих, занятых на шахтах или связанных с ними предприятиях, и, например, среди строительных рабочих, которые ремонтировали здание над входом в шахту {86}. В силу этого большинство работающего населения Рурской области, вероятно, и лучше снабжалось, и оказывалось в более выгодном положении на черном рынке, чем можно было бы ожидать, исходя из того, как мало в домах рабочих было имущества, годного для меновой торговли.

Господин Петерс работал тогда в строительной бригаде, ремонтировавшей квартиры, и он помнит, какой неоднозначной была ситуация: с одной стороны, те, кто тяжело работали, остро чувствовали голод; с другой стороны, они получали карточки, по которым им полагался дополнительный плотный обед. А поскольку они занимались ремонтом квартир шахтеров, то им полагался еще и паек горняка. Но, говорит он, те, кто работали под землей, жили еще лучше: в их квартирах всегда очень вкусно пахло. С другой стороны, ту рабочую обувь, которая полагалась строителям, хозяин фирмы менял на шнапс. Поскольку сам рассказчик прибыл с востока и у него ничего не было, то для начала ему пришлось искать и «доставать» все необходимые инструменты, использовать ночные горшки вместо ведер. Чтобы легально приобретать продукты, приходилось подолгу стоять в очередях; в этом отношении собственный садовый участок был большим подспорьем, тем более что располагался он рядом с большим пшеничным полем, и по ночам семья господина Петерса там срезала колосья, обмолачивала их, перетирая между ладонями, и молола зерно в кофейной мельнице {87}.

Подробности в рассказах наших респондентов говорят, впрочем, и о том, что «привилегии», которыми пользовались многие рурские рабочие, не обеспечивали им и их семьям нормального питания: эти люди были просто чуть менее голодными, чем остальные. Таким образом, значение описанной здесь качественной дифференциации, которую невозможно измерить в силу ее комплексного характера, заключается не в том, что она обеспечивала решительное улучшение уровня жизни: его частично сводили на нет условия, царившие в разрушенной городской агломерации Рурского бассейна. Значение этой дифференциации следует усматривать скорее в том, что доля рынка, занятая второй экономикой, воспринималась теми, кто был связан с горнодобывающей промышленностью, в качестве буфера, частично смягчавшего кризис, в то время как рационированное государственное распределение воспринималось как дефицитарное, характерное для плановой экономики.

5. Экскурс: власть рабочих на черном рынке

Выше, говоря о непосредственном воздействии второй экономики на людей, мы описывали ситуации научения новым принципам, таким как самопомощь, мораль выживания, компенсация. Эти принципы основывались на представлении, что приватизация и рынок – это путь к преодолению кризиса. Но здесь необходимо предостеречь читателя от некоторых неверных выводов: так, не следует думать, будто индивидуализация была единственной тенденцией, которую можно обнаружить в среде рабочего класса послевоенных лет; не следует думать, будто власть рабочих и ориентация на рынок в условиях расколотой экономики принципиально несовместимы друг с другом; и, наконец, не следует думать, будто не существовало политических альтернатив принятию капитализма в качестве пути выхода из одного из самых глубоких кризисов капиталистической экономики в Германии.

Я не буду здесь пытаться эмпирическим путем вывести эти коррективы из наших интервью, поскольку они в основном связаны, с одной стороны, с общей ситуацией в рабочем движении в период между Второй мировой и холодной войнами {88}, а с другой стороны – с социальным составом и деятельностью производственных советов и иных близких к базису элит рабочего движения, которые рассматриваются в двух других главах этой книги {89}. Я ограничусь тем, что на основании текстов интервью изложу некоторые краткие соображения, которые помогут проследить связи между рассматриваемыми здесь ситуациями научения базовым принципам повседневной борьбы за выживание, с одной стороны, и более общими тенденциями в рабочем движении вообще и деятельностью производственных советов в частности, с другой стороны.

Тенденции в сторону индивидуализации повседневной трудовой и бытовой деятельности среди рабочего населения Рурской области еще не приняли в первые послевоенные годы необратимого характера. Поведение людей заключало в себе амбивалентные возможности, которые лишь при взгляде из далекого будущего выглядят так, будто тогда, невзирая на все публичные демонстрации в пользу социализации, капиталистические принципы в практике второй экономики за недостатком эффективных альтернатив уже полностью закрепились. Тенденция в сторону индивидуализации вовсе не повсюду была необходимостью: везде в кадрах рабочего движения ведущие позиции занимало старшее поколение, чье политическое мировоззрение и стиль поведения сформировались еще в годы Веймарской республики. Не подлежит никакому сомнению, что координирующие структуры на предприятиях, в профсоюзах, жилых районах поначалу были полны духом культуры рабочего движения веймарских времен, хотя перспектива и была несколько искажена гнетущим массовым опытом периода фашизма. Младшее поколение, которое прошло социализацию в рядах гитлерюгенда и подобных ему государственных организаций, а после 1945 года, очевидно, стремилось побыстрее преодолеть шок от крушения своей прежней картины мира, ждало от старшего поколения инициатив и готово было принять их. Но, разумеется, это поколение не готово было следовать традиции бытового коллективизма и коллективных стратегий построения будущего. Поэтому все вопросы общество обращало к среднему поколению, которое было очень рано выбито из колеи мировым экономическим кризисом и только при Гитлере познало немножко нормальной жизни, которая, правда, вскоре была оборвана войной.

Еще более открытой перспектива представляется, если рассматривать уровни деятельности, которые открывались рабочему классу для самостоятельной активности в условиях низового вакуума власти при оккупационном режиме, построенном на принципе indirect rule [18] . В том, что касалось жилищной и домашней сфер, рабочее население после краха коллективных организаций самопомощи, созданных антифашистским движением {90}, вынуждено было прибегать к семейным и индивидуальным стратегиям выживания, которые, по крайней мере частично, заставляли людей приспосабливаться к условиям рынка. На наивысшем уровне деятельности – в руководстве политических и профсоюзных рабочих организаций, а также в коммунальной и затем земельной администрации – у немцев было мало возможности проводить свои интересы как «снизу вверх», так и «сверху вниз»: рамки деятельности были заданы оккупационными властями и в основном ограничивались легитимационными и организационными функциями. На этом уровне, правда, поначалу пропагандировались традиционные социалистические цели, направленные на преодоление кризиса, парализовавшего страну; в форме государственного рационирования и распределения они частично были уже реализованы. Однако этот уровень практически не соприкасался с заботами населения о выживании, и оно в основном просто с одобрением принимало его как данность {91}.

Поэтому здесь интерес тоже направлен был на промежуточный уровень, а это в данном случае были близкие к рабочему базису кадры коммунальной администрации и профсоюзного движения. В Рурской области было много освобожденных членов производственных советов на крупных предприятиях тяжелой промышленности (где вместе с тем позиция работодателя была, хотя бы временно, лишена прежнего характера высшей власти, поскольку многие предприятия были конфискованы, а многие владельцы и высшие управленцы себя скомпрометировали или были арестованы) в силу чего там, по всей видимости, в самом деле наличествовал дееспособный промежуточный слой, который был в состоянии конкретно организовывать и удовлетворять интересы работников {92}. В первые послевоенные годы производственные советы были не столько органами внутризаводского представительства и посредничества, сколько исполнительными органами рабочей власти, в одно и то же время и законодательствующей, и исполняющей законы {93}. В условиях почти полного правового вакуума они потенциально могли присваивать себе любые компетенции. Все вопросы решались напрямую: свидетельство о непричастности к нацистской партии для управляющего в период денацификации (за это он должен был подвергаться проверкам и благодарить); представление интересов предприятия вовне – перед оккупационными властями и коммунальными органами; вопросы найма и увольнения персонала; освобождение самих членов совета от работы на производстве; неденежные формы оплаты труда (например, компенсационными товарами); использование труда работников для целей, не относящихся к производственному процессу. И эти всеохватные компетенции, как правило, включали в себя даже представление интересов трудового коллектива на черном рынке с использованием продуктов и оборудования, принадлежавших предприятию.

Если внимательнее изучить сообщения опрошенных нами членов производственных советов, то становится ясно, что эти виды деятельности больше соответствовали представлениям послевоенных советов или антифашистских комитетов о круге своих задач, нежели представлениям советов рабочих и служащих веймарского периода или тем более представителей «Немецкого трудового фронта». Иначе говоря, они выходили за пределы прежнего опыта членов производственных советов и предъявляли к ним новые требования в силу чего те их глубже всего переживали и лучше всего сохранили в памяти. Формулировки вроде «в то время я, собственно, был предпринимателем», «профсоюз может вообще все», «если завод будут демонтировать, то делать это будем мы» {94}, отражают ощущение собственной силы, которое было у членов этих советов. Конечно, они мало задумывались о том, что было за пределами территории их предприятия, потому что были слишком заняты; но в пределах этой территории они чувствовали себя теми, от кого на самом деле все зависело, по крайней мере в Германии. Что касается фабричных советов в Италии и Франции после освобождения, то о них в литературе сообщается {95}, что на протяжении многих лет усилия даже левых правительств, направленные на нормализацию, сталкивались с сопротивлением стремившихся к самоуправлению трудовых коллективов. Это явно можно отнести и к некоторым германским предприятиям, особенно в тяжелой промышленности Рурского бассейна. Особое положение Германии в период оккупации, похоже, в силу различных причин скорее способствовало поддержанию этой власти рабочих на предприятиях, чем ограничивало ее. Конфискации и угрозы демонтажа заставляли старых владельцев и управляющих – если они были на месте – соглашаться на компромиссы. Оккупационные власти были заинтересованы в максимальном объеме производства, по крайней мере в горнодобывающей отрасли, – а для этого нужны были рабочее представительство и система поощрения за счет натуральных выплат. И наконец, за недостатком национального суверенитета правящие круги практически не могли оказывать серьезное дисциплинирующее воздействие на заводские кадры. Производственные советы действовали в условиях вакуума государственной власти.

Эта структура смогла функционировать в разных формах и в разной степени на протяжении нескольких лет в основном благодаря расколотой экономике, т. е. смеси из государственного рационирования и черного рынка. В той части распределительной системы, которая действовала, решения монопольно принимались на уровне более высоком, нежели уровень предприятия, и туда советы допускались самое большее с совещательным голосом. В полноценной рыночной экономической системе советы сосредоточивались на разрешении профсоюзных и внутризаводских конфликтов. А в раздвоенной экономической системе многие распределительные и компенсационные функции были не заняты, и это предоставляло производственным советам огромную свободу действия, в частности с целью организованного отстаивания интересов представляемых ими работников в репродуктивной сфере. В этом направлении деятельности, похоже, царило единодушие, в то время как в остальном советы были расколоты на политические фракции (впрочем, спорили они о дальних перспективах, которые все равно от их решений не зависели). Организованное участие в торговле на черном рынке касалось базовых потребностей людей, и это придавало ему легитимность. Когда один член производственного совета вернулся из Зауэрланда с грузовиком, полным смальца, и «каждый получил по семь фунтов смальца, – и солдатские вдовы тоже, и заводское начальство тоже, каждый малец» {96}, тогда никто не думал ни о каких партиях, тогда все были просто товарищами по работе. Переход на производство мирной продукции, как рассказывает другой респондент, могло заключаться, например, в том, что завод начинал изготавливать большие алюминиевые кастрюли, чтобы выменивать на них у крестьян продукты, и производственный совет вводил тройную бухгалтерию: поскольку поблизости от Рурского бассейна было слишком много желающих вести компенсационный обмен с крестьянами, эмиссары отправлялись дальше, до Гелле, везя от завода наряду с кастрюлями гвозди, рабочую обувь и тому подобный меновой товар. «Потом и велосипеды, и шины велосипедные …это все честно записывалось: этот получил то, этот – то, и потом все это обменивали. Мы ж только этим и жили» {97}. Могло быть и по-другому: производственный совет мог превратиться в объединение с целью коллективной кражи угля. Один железнодорожник рассказывает, что на станции уголь, оставшийся от паровозов, был продан налево, и кочегары экономили брикеты. Тогда производственный совет собрал остатки и оптом обменял их на продукты {98}.

Если отношение трудовых коллективов к своим производственным советам {99} рассматривать на фоне этой расширенной сферы компетенций, которая включала в себя и предпринимательские, и политические функции и далеко простиралась в область производства и обеспечения, сплетая их друг с другом, то невозможно не заметить, что рядом с профсоюзными и политическими возникли отношения патроната. Можно даже утверждать, что они в первые послевоенные годы были самой важной связью между руководством и базисом, потому что единый профсоюз сглаживал разъединенность политических фракций, а профсоюзные задачи в условиях, когда зарплата не выплачивалась, оказались лишены своего традиционного ядра. Поэтому наступила героическая фаза того, что позже получило презрительное название «сращивания». В этот период производственные советы взяли на себя посреднические функции, закрывая лакуны раздвоенной экономики; эта их деятельность в общеэкономических масштабах имела, конечно, лишь маргинальный характер, однако для клиентов из числа работников предприятия это посредничество совета-патрона было жизненно важно. Одновременно советы посредничали и между руководством рабочих организаций, чьим социалистическим программным целям мало способствовали их узкие сферы компетенции, с одной стороны, и рабочими – с другой. Рабочие и их голодные семьи по необходимости интересовались прежде всего жильем и продовольствием, но достаточной мощью для ведения компенсационной меновой торговли на черном рынке обладали не индивидуально, а лишь как целый трудовой коллектив. Из этой прагматической легитимации проистекал главный поучительный эффект этой посреднической рабочей элиты: традиция представительской деятельности, концентрация на обеспечении выгод и компетенция во всех вопросах (правда, со временем становившаяся все более нематериальной). Путь к этому результату был вымощен разочарованиями, ибо он уводил от социалистической системы координат, на которую были спроецированы легитимации организованного участия в экономике черного рынка. И старые бойцы, и новообращенные изначально шли в профсоюзные или политические организации не за тем, чтобы ездить по деревням Люнебургской пустоши и обменивать для сослуживцев ванны на сало. Когда в интервью заходит речь о первых шагах локальной политической деятельности, опрошенные постоянно повторяют, что поначалу в спектре было всего два цвета: католический черный и коммунистический красный {100}. Фактически это неверно: социал-демократы в первые послевоенные годы были сильнее, чем когда-либо прежде, но, правда, и «краснее», чем когда-либо потом. Но эта двуцветная картина правдиво передает атмосферу: старшее поколение рабочих стремилось возродить и сохранить старые традиции рабочего движения, которые хорошо зарекомендовали себя в католических или коммунистических объединениях. Уже хотя бы по этой причине дробление нового единого профсоюза на политические фракции было в то время совершенно естественным. Младшее поколение искало прежде всего смысла, системы мышления, ориентации в экзистенциальных вопросах жизни и новых общностей («Это крушение, это чувство бессмысленности того, во что верил и чего теперь больше не было, – [это продолжалось] очень недолго» {101}). И тем, и другим – «традиционалистам» и временным «экзистенциалистам» – католики и коммунисты предлагали альтернативные ориентации и общности, основанные на мировоззрении. А в том, что касалось вопросов формирования хозяйственного порядка, их программы постепенного перехода к социализму в то время не сильно отличались друг от друга и от программы СДПГ. Прагматическая же деятельность их представителей на предприятиях была вообще почти одинаковой, хотя клиентела у них на попечении была разная и по вопросу о нацизме у них были разногласия.

И тем не менее в повседневной жизни первых послевоенных лет молодые и старые, черные и красные оказались разобщены. Они действовали обособленно, но все говорили с большинством рабочего класса не на своем языке, а на прагматическом языке ремонта квартир, компенсационной меновой торговли, натуральной оплаты труда. Функционеры всех трех направлений чувствовали, что рабочие массы лишали их главной миссии тем вернее, чем сильнее они сами чувствовали себя связанными социалистической программой и чем больше эта программа блокировалась оккупационными властями. Проповедовать свои цели трудовым коллективам, состоявшим из людей, чьи мысли были сосредоточены на семье и будничных заботах {102}, значило бы для социалистических активистов из любой фракции превратиться в сектантов. В зазоре между политикой оккупационных властей и потребностями рабочего класса они ощущали сильное давление, заставлявшее их приспосабливаться, рутинизировавшее их героический прагматизм первых лет и сужавшее их локальную всеохватную компетенцию до роли внутризаводских посредников. Это принудило их к многословному молчанию. Опыт после 1947 года создал у них устойчивое впечатление, что две их лояльности: рабочему классу, с одной стороны, и социализму – с другой, были несовместимы друг с другом. Их прежние понятия превратились для них самих в пустые слова или ругательства. Один из опрошенных, долго сопротивлявшийся такому вынужденному переходу с идеологизированных позиций на прагматические, формулирует это красноречивой фразой: «Здесь тогда еще время не пришло для тогдашнего времени» {103}.

6. Отсчет перед стартом. Миф о несправедливости и порядке

Ни одно событие не вписалось настолько всеохватно в опыт населения Западной Германии, как денежная реформа 20 июня 1948 года {104}. Помимо 1945 года, это – единственная веха, которая используется людьми для датировки других событий в их жизни; это событие знают все, и его значение все интерпретируют одинаково. До него – только война, после него – 1950-е годы, время прогресса, лишенное событий. Никому из наших собеседников не пришло бы в голову, датируя то или иное событие своей личной или трудовой биографии, сказать, что оно имело место до или после создания ФРГ, не говоря уже о менее значительных исторических вехах – таких, как создание федеральной земли Северный Рейн-Вестфалия, провозглашение плана Маршалла, создание Единого профсоюза, решение об участии трудовых коллективов в управлении предприятиями или о создании Европейского сообщества угля и стали, восстание 17 июня 1953 года или окончание оккупации Германии войсками союзников. В большинстве интервью эти даты вообще не упоминаются, но очень часто, напротив, мимоходом говорится, что то или иное событие было «еще до» или «уже после денег», – и каждому понятно, что речь идет о разных эпохах, отличающихся друг от друга своими структурами, правилами и перспективами.

При этом личные воспоминания об этом событии столь же разнообразны, сколь и тривиальны. Большинству респондентов в ходе интервью был задан вопрос, что они сделали с теми 40 марками, которые каждый мог получить при первом обмене. Разброс ответов очень велик и не всегда согласуется с тем значением, которое придается денежной реформе как переломному моменту в истории общества. Большинство опрошенных отвечают, что купили одежду или еду; другие сообщают, что приобрели билет на поезд, чтобы поехать в сельскую местность за продуктами или в Зауэрланд за ягодами. У одного водителя грузовика не хватало денег даже на то, чтобы поменять всю разрешенную сумму; одна женщина, выходившая замуж, вынуждена была почти все накопленное отдать в качестве приданого. Одна учительница купила мужу велосипед – базовые потребности были, очевидно, уже удовлетворены. Супруга одного шахтера наняла каменщика, чтобы он отремонтировал дом ее родителей, в котором она не жила {105}. А жена одного столяра, тогда бывшая домохозяйкой, но впоследствии преуспевшая в розничной торговле, даже рассказывает, что отнесла эти сорок марок на серый рынок: супруги оплатили этими деньгами транспортировку своего спального гарнитура в то место, где могли обменять его на медную проволоку, с тем чтобы проволоку эту в другом месте поменять на строгальный станок, который позволил столяру открыть собственную мастерскую {106}; первым делом он, наверное, сработал себе новый спальный гарнитур. Обходным путем эта история показывает в заостренной форме значение денежной реформы для частной жизни людей.

Такой мгновенный «старт» – сюжет из легенд об экономическом чуде. У большинства опрошенных после обратного отсчета никакого старта ракеты не последовало, и к потребительскому прогрессу они стали причастны лишь спустя какое-то время. Кроме того, денежная реформа не изменила положение большинства из них в профессиональном плане, во всяком случае – не повысила их статус. Наоборот, многие рассказывают, что в результате денежной реформы их уволили или грозили уволить с работы. Твердая валюта снова ввела в действие неумолимые силы рынка, так что предприятиям и учреждениям приходилось пересматривать свои штатные расписания. Некоторые ремесленники и владельцы малых предприятий сферы обслуживания оказались не в состоянии платить зарплату своим работникам и вынуждены были либо кормить их обещаниями, либо увольнять. И если бы не наступил «корейский бум», то начавшийся в 1949–1950 годах экономический кризис, который вызвал рост безработицы {107}, мог бы привести к тому, что денежная реформа, ставшая классикой монетаристской теории, завершилась бы социополитической дезинтеграцией. Но поскольку многие находили индивидуальные пути выхода из безработицы, а высокая конъюнктура в связи с «корейским бумом», приведшая к долговременному подъему, сократила период безработного существования, этот политэкономический эффект реформы в народном историческом опыте почти не фигурирует: там главную роль играет не рынок труда, а рынок товаров. Странный контраст с рассказами респондентов о том, как они сами распорядились причитавшимися им суммами, образует их зрительское переживание эффекта денежной реформы: из интервью в интервью повторяются штампованные фразы, описывающие неслыханное чудо: «Выдали нам на руки наши 40 дойчмарок на брата. На другой день витрины были полные – все было. Откуда товары взялись – не знаю; за один день. Необъяснимо» {108}.

Другие начинают так же, но потом делают следующий шаг и формулируют вывод из описываемого:

...

Вдруг все появилось. Что ни возьми, о чем только помечтать могли, например, вот скажу только: ковер, ковер «Балатон», как их раньше называли, эти синтетические ковры. И вот – на другой день после денежной реформы можно было видеть, как люди тащили эти ковры. О них уж и не помнил никто совершенно, что они вообще были. И вдруг они появились. Вдруг все появилось. То есть, значит, торговцы все придерживали {109}.

И тоже, как деньги появились, с этого дня у них во всех магазинах все было. Как за одну ночь, словно на самолетах все привезено было. Все, значит, как следует отложено было. И вот они подоставали шмотки из углов, как только снова наличные деньги появились. У них же тут вещи попрятаны были до самого Зауэрланда… И вот они с ними вышли. Они за первый день, за первый день они выручили уже тысячу марок. И это деньги были, понимаете? {110}

Но часто рассказчики не только разоблачают это чудо: помимо изумления и скепсиса в их словах до сих пор звучит ярость. Например, один служащий среднего звена рассказывает: он думал – с денежной реформой снова началась нормальная жизнь и за один день «стало можно все купить», а его сбережения взяли и пропали, а другие люди лишились работы. «На самом деле это был обман» {111}. Другой административный служащий вновь и вновь возвращается к этой теме: магазины вдруг заполнились; те, кто раньше прятали товар, были величайшими мошенниками. В другой раз, описав свою радость по поводу ликвидации черного рынка с приходом новой валюты, но и не желая расстаться со своими обидами, он приводит противоречивый аргумент: тогда, говорит он, была обещана компенсация ущерба, нанесенного войной, но ничего серьезного в этом плане так и не произошло, а у крестьян после 1945 года ковры лежали повсюду вплоть до хлева, и тройное приданое было – для детей, внуков и правнуков {112}. Этот человек явно чувствует себя дважды обманутым: и черный рынок был обманом, и его ликвидация тоже. Возможно, он особенно критичен потому, что раньше был нацистом. Но никто не мог закрыть глаза на эту амбивалентность денежной реформы; одна коммунистка говорит со знанием дела: «Валюта – это был первый шаг к разделу [Германии]. Мы все это знали». А недолгое время спустя она же взволнованно рассказывает, как на первые 40 марок она купила себе туфли, мужу пиджак «и для ребенка, конечно» что-то {113}. Другая свидетельница, впоследствии тоже коммунистка, – та, которая прежде, ссылаясь на возвращение синтетических ковров, обличала тех, кто скрывал товары, – подводя итог, все же говорит: «Да, лучше стало, на самом деле, после денежной реформы. Да, это, пожалуй, так» {114}.

Предварительный вывод таков: денежная реформа есть политическое событие в историческом опыте послевоенного времени, которому приписывается принципиальное значение с точки зрения формирования макроэкономического порядка: от двойной экономики – к рыночному хозяйству, от авантюристического самообеспечения в условиях дефицита – к трудовой дисциплине и росту потребления. Это событие, пожалуй, – единственный случай, когда решение, принятое властями, стало непосредственно заметно и ощутимо в повседневной жизни буквально для каждого человека. При этом в связи с денежной реформой наблюдается сильнейшее чувственное переживание опыта встречи с властью: это была новая встреча с оккупационной администрацией, которую рабочее население Рурской области после контактов с первыми солдатами союзнических армий почти потеряло из виду, занятое в годы черного рынка вырабатыванием способов выживания. Но теперь власть победителей возникла на сцене не только в персональной, но и в структурной форме. Акт введения ею новой валюты выглядит чем-то вроде акта творения: да будет свет во тьме черного рынка – и стал, в самом деле, рынок. Идея ликвидировать черный рынок не путем подавления, а путем отмены государственного рационирования и распределения, была просто гениальной. Однако нет практически ни одного человека среди наших собеседников, кто не разгадал бы фокус и забыл бы обман: то, как несправедливо ограбили тех, у кого были деньги, и одарили тех, у кого были товары; то, что компенсация ущерба, нанесенного войной, тогда так и не состоялась и лишь в небольших дозах была осуществлена позже; то, что мошенники и асоциальные элементы, которые прятали от терпевшего нужду населения предметы первой необходимости, теперь были вознаграждены; то, что недвижимое имущество и средства производства стали цениться вдесятеро дороже, а новая финансовая дисциплина на предприятиях привела к уничтожению множества рабочих мест. Память об этой несправедливости жива, но лишь в форме недовольного ворчания по поводу решения, которое было авторитарно принято властями, не допускало альтернативы и было оправдано успехом. Поскольку наши свидетели на другой день после денежной реформы впервые за многие годы соприкоснулись с тем обществом товарного потребления, в котором они в последующие десятилетия в значительной мере искали исполнения своих жизненных мечтаний и планов, это переживание, хоть и было лично для них весьма неоднозначным и оставило у многих ощущение обмана, все же выглядит для них мифом о начале золотого века. А вот тогдашняя попытка манипуляции общественным сознанием, когда, выдавая равную сумму на каждого, пытались временным ритуалом равенства замаскировать социальную несправедливость, явно не удалась: все помнят квоту в 40 марок на душу населения, однако никто не ассоциирует ее с социальной справедливостью: только с экономической эффективностью.

Здесь можно отчетливо увидеть ретроспективный характер мифа о денежной реформе как о предстартовом отсчете перед началом экономического чуда, поскольку воспоминания резко отличаются от представлявшейся тогда средствами массовой информации картины крупного комбинированного события, составившегося из денежной реформы, блокады Берлина и воздушного моста, а также создания западногерманского государства в результате передачи так называемых франкфуртских документов премьер-министрам западногерманских земель {115}. Две другие составляющие в наших интервью ни разу не фигурировали при спонтанных упоминаниях о денежной реформе, хотя в дискуссиях с политически активными респондентами этот контекст иногда упоминался. Что же касается большинства опрошенных, то денежную реформу каждый из них познал на непосредственном повседневном опыте, а потом они ее ретроспективно встроили в историю как политический день рождения либерально-капиталистического «экономического чуда», как дату зарождения того самопонимания немцев, которое предусматривает существование военных баз союзников и холодную войну точно так же, как парламентский строй и правовое государство, однако не делает их темой для обсуждения.

Третий элемент мифа о происхождении послевоенного общества – это роль самих носителей опыта: все они абсолютно пассивны; их, так сказать, загоняют дубиной в рай – в новую структуру, в сплетение норм, в котором они потом могут добиться (или не добиться) собственного счастья. Не все среди наших собеседников одобряют эту структуру, но ни у кого нет альтернативы ей. Это не значит, что так было уже и в 1948 году: против такого предположения говорит мощный отзвук озлобления по поводу издержек денежной реформы, которые пришлось нести «маленькому человеку». Подлинное значение этого мифа становится ясно лишь тогда, когда мы отдадим себе отчет в том, что другого мифа (скажем, о создании демократии) не существует, и если мы сравним его с подобными мифами других буржуазных демократий – «Бостонским чаепитием», провозглашением третьего сословия всеобщим в начале Французской революции или клятвой на Рютли. Мифы об основании демократий описывают героический шаг к созданию сообщества, которое желает жить по своим принципам, устанавливает эти принципы и отстаивает их в борьбе. Демократы послевоенной Германии не обладают таким генетическим самопониманием, которое основывалось бы на акте, воспроизводимом во время праздников и поддающемся новому толкованию. Их миф о создании демократического немецкого общества и государства связан с рынком и экономическим ростом, и? вспоминая его, они вспоминают административное решение, которое было принято властями и о котором они узнали только в качестве его адресатов. В их опыте оно осталось как несправедливость, которая, однако, принесла им выгоду и не имела альтернатив.

Ретроспективный взгляд из сегодняшнего дня усиливает значение смены перспектив, которую – пусть более смутно – ощущали люди уже и в то время. Обратимся еще раз к тому воспоминанию, о котором рассказывают наши респонденты. Нижеследующая история представляет собой ответ на вопрос, заданный господину Гайслеру: «Когда снова началась нормальная жизнь?»

Клаус-Юрген Гайслер – сын рабочего, проведший важнейшие годы детства в гитлерюгенде и в деревне, куда был отправлен вместе с другими городскими детьми в конце войны; потом был в «Соколах» [19] , в 1948-м пошел получать техническую специальность в тяжелой промышленности; сегодня – член производственного совета, социал-демократ. Вот его ответ:

...

Нормальная жизнь началась – я бы сказал, почти нормальная – это для меня тоже было большое событие: я помню, мы с «Cоколами» в 1948 году в день денежной реформы в выходные стояли палаточным лагерем на берегу Ведау. И в день обмена – это было воскресенье, – нам пришлось специально вернуться из Ведау в Эссен, чтобы поменять эти 40 марок, полагавшиеся на душу населения. Надо было лично являться. И когда мы вечером вернулись – там у нас была столовая, где мы встречались, когда не было официальных вечеров в группах; так вот, в этой столовой неожиданно, уже в тот же день, можно было купить вино. До тех пор было только дрянное пиво; а в тот день тут же появилось вино. Помню, мы скинулись и купили себе бутылку вина – три пятьдесят или сколько она там стоила, порядка того. И в понедельник – самое удивительное было, что опять продавались товары, которых до того совершенно не было на рынке. То есть в течение первой недели можно было снова купить велосипеды, кастрюли и бог его знает что еще, чего прежде не было. К тому времени и продовольственное снабжение уже наладилось, так что продуктов уже не такая нехватка была. Но такие продукты вдруг продаваться стали, каких раньше не бывало: фрукты появились и так далее, что, значит, прежде куда-то по темным каналам уходило. Но когда снова появилась толковая, стабильная валюта, все вдруг снова появилось в продаже. Это для нас, молодежи – мне тогда, в 48-м, было 17 лет – было совершенно непостижимо.

Интервюер: И как, это повысило ваше доверие к новому государству под властью западных держав или нет?

Гайслер: К государству? Я тогда вовсе не рассматривал это […] в связи с государством, я тогда скорее так рассматривал, что те, кто, значит, владел материальными средствами, кто, значит, их придерживал, потому что на деньги мало что купить можно было, когда вдруг снова появились деньги, у которых была прочная база, вдруг [достали] свои припрятанные [товары]… – это было скорее такое чувство по отношению к капиталистам, которые теперь снова на глазах стали жиреть. То есть это даже и не связывали особо с государством.

И.: То есть это было скорее чувство озлобленности?

Г.: Озлобленности, да, конечно. Что, значит, внезапно, после того как появилась новая валюта, внезапно такое предложение товаров на рынке было, которое и раньше должно было бы быть, ведь не с неба же все вдруг свалилось. Где, значит, те, кто владел имуществом, производственными возможностями, их скрывали. […] То есть представить себе невозможно было, сколько всего можно было теперь купить. Ассортимент был такой большой, вещи, которых раньше было не купить, начиная с одежды до велосипедов, – я тогда очень интересовался велосипедами, потому что хотелось быть помобильнее, а велосипед тогда был инструментом мобильности {116}.

Беседуют молодой историк и ведущий член производственного совета, который в интервью то и дело умудряется связывать личное с политическим. Историк проверяет тезис, что нормальная жизнь проистекает не из специфических норм, а из того, что не утрачивает силы и на протяжении долгого времени рассматривается как обычное («Нормально – это как есть») {117}. И вот он хочет спросить, когда это началось – датируется ли это моментом в жизни человека или историческим временем? Современная эпоха как пространство опыта. Можно было бы предположить, что нормальная жизнь образуется медленно, как бы неприметно, что у нее есть структура, но нет начала. Ничего подобного: опыт современности начинается в определенный день, который можно точно назвать и с которым связаны воспоминания об интенсивных переживаниях. Это тот день, когда в их столовой дрянное пиво было превращено в вино, когда пошли все, каждый в свой город, менять все свои сбережения на 40 марок. Этот опыт в высшей степени амбивалентен. Ощущения, надо думать, были примерно такие же, как у гражданина ГДР, когда он до возведения стены приезжал в Западный Берлин и с рук менял свои восточные марки (по курсу четыре к одному или даже ниже): в тот самый момент, когда он чувствовал свою бедность, перед его глазами вставало богатство предлагаемого ассортимента, которого он прежде не видел и потому свои немудреные потребности изобретательно удовлетворял множеством иных путей – через свой заработок, через тетушку на Западе, через социалистические каналы, через стратегии самообеспечения, через черный рынок. И вдруг – внезапно, благодаря простому пересечению границы, условия существования которой были для этого человека далеки, чужды, абсурдны и неизменимы, – вся эта эфемерная реальность, способствовавшая всестороннему раскрытию личности, сплющивалась до одного-единственного фактора: наличности. У кого есть – у того есть; у кого нет – тому плохо.

К этому времени общественные регулятивные системы уже не заменяемы, они заданы безальтернативно. Они требуют подчинения и манят товарами, по которым человек долго тосковал. Теперь это уже не продовольствие, которое было главным в первые годы общественного кризиса: транспорт и международный обмен уже наладились, с голодной зимы 1946/47 года прошло уже полтора года. Вместо полезного, но унизительного и нерегулярного подаяния в виде пакетов от СARE, объявлен план Маршалла – более продуктивная, общественная перспектива содействия развитию Старого Света. Тем, кто владел информацией, было понятно, какие варианты это означало, – но кто тогда владел информацией? Решение по поводу того, какой вариант выбрать, принимается где-то — ни в одном из наших интервью опрошенные не называют тех богов, которые, сидя за облаками, так эффективно правят страной. И вдруг – всем подарки, но стол с подарками стоит за стеклом, и на нем лежат главные инструменты общественной репродукции и дифференциации: вкусности, одежда, снаряжение, мобильность.

Почувствовать особенный характер опыта денежной реформы можно только в том случае, если хотя бы в фантазии, мысленно еще раз позволить себе то, что поначалу кажется естественным шагом, однако ни разу даже близко не встречается в воспоминаниях наших рассказчиков: разбить витрину и просто присвоить себе вынутые из тайников товары, этот свадебный подарок черного рынка рыночной экономике; на фоне того, что творилось в предыдущие годы, этот поступок был бы в моральном отношении совершенно нейтральным. Среди рурских рабочих, делившихся с нами своими воспоминаниями, наверное, нет ни одного, кто не приводил бы нам веские доводы за то, чтобы разбить эти витрины; нет ни одного, кто не выражал бы озлобление, подобное тому, о котором говорит господин Гайслер; но нет среди них и ни одного, кто хотя бы подумывал о том, чтобы в самом деле так поступить. Скорее бросается в глаза то, как в воспоминаниях господина Гайслера постоянно пересекаются три ассоциативные линии: во-первых, ярость по отношению к капиталистам, которые снова вылезли наверх, и к их темным каналам; во-вторых, восхищение ассортиментом и возможностью купить почти все, что только можно захотеть, и в том числе именно те инструменты, которые могут помочь вырваться из «животной жизни»; в-третьих – табуирование вопроса о власти. То, что новую валюту помнят как «твердую» с первой минуты, а построенную на ней экономическую систему – как перспективную и нормальную, объясняется, наверное, тем, что в длительной перспективе она именно такой и оказалась.

И все же представляется, что и тогда уже было некое молчаливое ожидание того, что только с приходом капиталистического рынка вновь появится перспектива. Мне кажется, что в безальтернативности ожидания (ведь озлобление по поводу несправедливости остается озлоблением и не дает возможности выработать никакой эффективной альтернативной стратегии) видно разочарование в существовавшей в годы национал-социализма и оккупации системе государственного рационирования и распределения как ублюдочной форме социализма, которой противостоял позитивный опыт собственной активности людей на черном рынке. Все, что выходило за пределы чистого обеспечения выживания (а зачастую и оно тоже), в государственной системе дефицитарного управления было недоступно, а через вторую экономику в принципе достижимо, но там не действовали ни право, ни мораль, а все решали выгода, ловкость и готовность к риску. Переход от черного рынка к рыночной экономике посредством санации денежной системы лишал людей опоры в виде государственного дефицитарного управления экономикой, но устранял и аргументы против рынка, приводя обменные процессы к определенному стандарту, делая их тем самым доступными для расчета и открывая капиталистическую перспективу. Пусть даже профсоюзы через некоторое время инсценировали символическую всеобщую забастовку протеста против того, что не состоялась компенсация военного ущерба: у них в запасе уже не было принципиальной альтернативы, они стремились лишь смягчить несправедливость, зримо подтвержденную сменой системы. Кроме того, оккупационные власти не дали им осуществить их намерения {118}.

На вопрос историка, стало ли изобилие товаров после денежной реформы поддержкой для государства, господин Гайслер отвечает отрицательно – и не только потому, что в вопросе, конечно, содержится анахронизм: государство? Какое государство? Новое государство возникло лишь год спустя, решение о его создании державы-победительницы приняли одновременно с денежной реформой и сплочением западного мира в условиях холодной войны. Правда, были правительства земель, но они очевидным образом не имели отношения к такому крупному событию, как денежная реформа. А те, кто имели к ней отношение, – военная администрация западных держав – было ли это государство? С ним господину Гайслеру трудно было связать денежную реформу, поскольку у него отсутствовала одна важная черта демократического государства: возможность общественной дискуссии по поводу фундаментальных решений в области экономической политики, определяющих макроэкономические процессы. В данном же случае эти фундаментальные решения были принесены извне, с позиции победителя, когда в Германии не имелось даже государственного инструментария для разрешения конфликтов. Тем самым в ходе зарождения нового государства демократия как надстройка оказалась отделена от установления несправедливого, но эффективного экономического строя некой высшей силой, которая для масс западногерманского населения и в особенности для тех слоев, из которых происходят наши собеседники, была политически недостижима и чье решение поэтому приходилось принимать как данность. Принятие этой данности облегчалось, однако, не только подчиненным положением неимущих и отсутствием альтернатив, но и школой рынка.

А кроме того, оно облегчалось тем, что в озлоблении против капиталистов – обманщиков, нажившихся на этом решении, – можно было снять груз ответственности с себя и разделить всех на традиционные враждебные лагеря, которые были в социально-экономическом отношении противоположны друг другу, однако в политико-культурном отношении не представляли такой принципиальной противоположности. Готовность к рынку, желание приобретать товары смешивались с моральным протестом против реставрации, но политическая составляющая в этой смеси отсутствовала: она не могла быть заявлена перед лицом сложнейшей международной и социальной конфигурации властей предержащих. Поэтому и критика в адрес немцев, извлекших выгоду из денежной реформы, застряла в антикапиталистическом озлоблении, в то время как наглядно проявившаяся в ней макроэкономическая структура в силу своей немедленной продуктивности могла быть принята в качестве базы для консенсуса, который основывался не на политическом сознании, а на более примитивном фундаменте.

7. О значении семьи, частной собственности и государства в послевоенные годы

Согласно материалистическому пониманию, определяющим моментом в истории является в конечном счете производство и воспроизводство непосредственной жизни. Но само оно опять-таки бывает двоякого рода. С одной стороны, производство средств для жизни: предметов питания, одежды, жилища и необходимых для этого орудий; с другой – производство самого человека, продолжение рода.

Общественные порядки, при которых живут люди определенной исторической эпохи и определенной страны, обусловливаются обоими видами производства: ступенью развития, с одной стороны, труда, с другой – семьи. Чем меньше развит труд, чем более ограничено количество его продуктов, а следовательно, и богатство общества, тем сильнее проявляется зависимость общественного строя от родовых связей. Между тем в рамках этой, основанной на родовых связях структуры общества все больше и больше развивается производительность труда, а вместе с ней – частная собственность и обмен, имущественные различия, возможность пользоваться чужой рабочей силой и тем самым основа классовых противоречий: новые социальные элементы, которые в течение нескольких поколений стараются приспособить старый общественный строй к новым условиям, пока, наконец, несовместимость того и другого не приводит к полному перевороту. Старое общество, покоящееся на родовых объединениях, взрывается в результате столкновения новообразовавшихся общественных классов; на его место заступает новое общество, организованное в государство, низшими звеньями которого являются уже не родовые, а территориальные объединения, – общество, в котором семейный строй полностью подчинен отношениям собственности и в котором отныне свободно развертываются классовые противоречия и классовая борьба, составляющие содержание всей писаной истории вплоть до нашего времени {119}.

Прошло уже почти сто лет с тех пор, как Фридрих Энгельс сформулировал в этих знаменитых строках свою конструкцию исторического происхождения классового общества. Это – текст все еще великий (пусть это слово и затерто).

Содержание устной истории не поддается столь логичному обобщению. И все-таки, может быть, слова Энгельса могут помочь нам охарактеризовать эффект ситуаций научения в течение нескольких лет между окончанием войны и установлением современного западногерманского государственного и экономического строя (денежной реформой, воздушным мостом в блокированный Берлин и передачей «франкфуртских документов»). Отголоски того, что Энгельс постулировал применительно к многовековой предыстории всего нашего общества, обнаруживаются и в интервью-воспоминаниях, посвященных этим нескольким годам: во время ранней фазы главная роль принадлежит семьям и родственным кланам как базовым ячейкам воспроизводства, выступающим в качестве рамок социальной дифференциации. Эта дифференциация порождается производительным трудом, производительностью, частной собственностью и обменом, которые взрывают социальную структуру, построенную на фундаменте более или менее автономных семейных ячеек, и требуют появления новых поднимающихся и опосредующих социальных слоев и новой власти, упорядочивающей общественные и экономические процессы. В конце концов они находят рамку для коллективного разрешения конфликтов в лице государства.

Правда, в двух точках параллель рушится: во-первых, в начале, где сам труд как таковой не «еще мало развит», а просто парализован кризисом, охватившим высокотехнизированное общество, которое распалось на семьи, ставшие теперь рамкой, в которой может реализовываться труд. Во-вторых – в конце, где едва ли можно обнаружить свободно развертывающуюся классовую борьбу в новом, организованном в государство обществе – разве что эту борьбу мы будем понимать по преимуществу, если не исключительно, как «классовую борьбу сверху».

Эти замечания по поводу ассоциаций между фундаментальным опытом первых лет существования ФРГ и древнейшими элементами сконструированной истории зарождения классового общества, а также по поводу границ этих аналогий, могут помочь найти те оси координат, в системе которых можно интерпретировать описанные здесь воспоминания о социализации.

С одной стороны, воспоминаемые пространства опыта в своей элементарности указывают на то, что здесь люди действительно в ускоренном режиме проживали процесс конституирования общества.

С другой стороны, материальность этого переживания, пронизывавшая все семейные и трудовые структуры и структуры обмена, была призрачной, поскольку речь шла не об автономном процессе формирования общества и экономики: этот процесс был запущен властями, стоявшими вне общества, и подчинен их воле.

Цитата из Энгельса, которую я здесь привел ради ассоциаций с конститутивными процессами, знаменита в истории теорий не своим содержанием, а вводными замечаниями насчет «последней инстанции» в истории и ее двоякого характера, охватывающего производство и воспроизводство непосредственной жизни.

Если эти утверждения перенести на те воспоминания о социализации, которые освещаются и обсуждаются в настоящей статье, то они разделятся на две части: опыт производства и воспроизводства непосредственной жизни оказывается в самом деле элементарным и нормативным, однако не определяющим в конечном счете элементом.

Опыт, связанный с простейшими культурно-антропологическими и социально-экономическими ситуациями, оказывает наиболее сильное формирующее воздействие на непосредственную жизнь. В данном случае он словно бы висит в пустом пространстве: в конце фашизма и войны индивиды бегут от «неестественной» и утратившей эффективность политической усложненности жизненных условий в регрессивную фантазию, представляющую семью и родину как естественное пристанище, которое обещает защищенность, простоту и солидарность, где можно укрыться от элементарных угроз и уменьшить навязанную социально-политическую сложность поведенческих связей. Но эта детская надежда на семью не сбывается – особенно у младшего поколения – в условиях перенаселенных квартир, клановых структур, культурной гегемонии ориентированного в прошлое родительского поколения, коллапса традиционных этических представлений, а также проблем, вызванных непривычными и многообразными требованиями воспроизводственной сферы. Возникает разочарование, и не предлагается никаких альтернатив этой повседневной реальности. Расширенные или поврежденные семейные конфигурации приходится заменять иной – однако сохраняющей верность своим семейным принципам – целью; эта цель – малая семья, в которой сексуальные партнеры и представители разных поколений могут опираться друг на друга в псевдоестественной, архетипической простоте; условия воспроизводства в малой семье выглядят приемлемыми благодаря росту потребления, и она кажется тем частным пространством, которое защитит человека от политики и от общества. В 1950-е годы немцы работали над тем, чтобы все же привести к успешной реализации свои фантазии 1945 года о бегстве из общественной действительности в «естественный порядок».

На уровне производства и обмена в период кризиса, парализовавшего немецкое общество после войны, способность индивида к достижению собственных целей в принципе вознаграждалась на нелегальном, но необходимом черном рынке. Охватывавшая прежде все общество система обеспечения и справедливости, которая в условиях государственного рационирования и распределения символизировала одновременно и национал-социалистическое прошлое, и социалистическое будущее, превратилась в систему дефицитарного распределения и обесценилась. Поэтому весь практический интерес сосредоточился на второй экономике – сфере нерегулируемого, социально-дарвинистского, авантюристического рынка, на который неизбежно выходили в послевоенные годы все, кто хотел чего-то достичь. У рурских рабочих были на этом рынке не такие уж плохие позиции, как можно было бы подумать, ведь они – особенно те, кто были связаны с шахтами, – пользовались натуральной оплатой труда, которая предоставляла им обменный фонд товаров, а через производственные советы работники облекали процессы обмена в коллективную, привязанную к интересам предприятия форму. Благодаря этому их возможности на рынке далеко превосходили возможности отдельной семьи. Поэтому уроки повседневной жизни сводились к обесцениванию социалистической альтернативы, принятию рынка и оптимизации собственной позиции на нем через организованные в рамках предприятий объединения по принципу клиентелы. Это был подготовительный класс школы профсоюзов, которые были сведены к роли тарифоустанавливающих машин в условиях капиталистически переустроенного рынка труда.

Обе системы ориентации – и семья, и рынок, сделавшийся приемлемым благодаря коллективистским стратегиям, – оказывали свое действие не сразу: во-первых, для них сначала необходимо было создать пространство; во-вторых, их структурная гегемония должна была еще утвердиться в ситуации, которая потенциально определялась двоевластием. Таким образом, вместе с темой власти в зону нашего внимания попадает вторичный характер описывавшихся до сих пор «повседневных» ситуаций научения. В ожидании того, что «недочеловек», ставший теперь победителем, станет насиловать, проявляется фрагмент скрытого расистского базового консенсуса, существовавшего при фашизме. Этот консенсус не превращается, правда, в эксплицитную поддержку, но на востоке Германии находит в той или иной мере свое подтверждение в опыте; потом благодаря этому возникает возможность его переноса на порядки, установленные оккупационными властями. В сознании немцев, столкнувшихся с местью и грабежом, борьба со славянскими «недочеловеками» и отказ признать людей в массе подневольных восточноевропейских рабочих трансформируются в антикоммунизм, и только благодаря этому достигается возможность рационализации, необходимая для спокойствия совести. На западе негры – удивительные и дружелюбные – разрушают фашистский элемент скрытого базового консенсуса. Но потом рабочее население Рурской области остается в одиночестве. Без взаимодействия с оккупационными властями оно как бы теряет контакт с реальностью и живет в условиях вакуума власти, потому что немецкие властители исчезли вовсе либо отошли на задний план, а союзники выступают здесь главным образом (если не говорить о демонтаже металлургических заводов) в качестве партнеров в деле налаживания добычи угля. Опыт национально-политического вакуума власти вытесняется частично индивидуальными, приватными стратегиями выживания, но, пожалуй, в еще большей мере – попытками организации рабочего самоуправления в рамках производственных советов.

Только в момент денежной реформы этот вытесненный аспект политической власти возвращается, причем в такой форме, что индивид не может от него уклониться. Теперь становится понятно, что все время существовала некая «высшая инстанция», к которой, правда, снизу, из базиса, нельзя было обратиться. Кроме того, она не выносила в репрезентативной форме никаких решений относительно экономического строя. Нет никаких точек, где могла бы иметь место альтернатива этому опыту встречи с властью. Он сохраняется в памяти как переживание во всей своей амбивалентности: с одной стороны, такую власть просто приходится принимать; с другой стороны, ее и можно принять, поскольку она, обеспечив внезапное изобилие товаров в магазинах, воздушный мост в Берлин и создание Боннской республики, принесла материальные возможности, позволила людям чувствовать себя и действовать увереннее, начать жить «на солнечной стороне жизни».

Именно эта амбивалентность делает приемлемым возвращение утраченной в 1945 году всеобщей власти, хотя некоторая горечь при этом присутствует. Базис благодарен власти также и за то, что теперь правила снова стали ясными и черный рынок утрачивает свой «нелегальный» мошеннический характер, становится прозрачнее и управляемее. Для профсоюзных кадров переориентация в меньшей степени сплетена в единый миф с денежной реформой, нежели для рабочих: профсоюзным функционерам пришлось почувствовать на себе силу оккупационной власти еще раньше, когда союзники приручили производственные советы с помощью зачаточных форм участия трудовых коллективов в руководстве предприятиями, не позволили ландтагу земли Северный Рейн-Вестфалия принять законодательство об обобществлении, добились сдельной оплаты в горнодобывающей промышленности и демонтажа предприятий. Но денежная реформа не сильно изменила положение производственных советов, поскольку демонтаж предприятий и борьба за участие в управлении ими продолжались, а прежнее руководство возвращалось медленно. Локальная правящая элита первого послевоенного времени – производственные советы – была превращена во внутреннюю элиту предприятий, выполнявшую посреднические функции, только в 1950-е годы, особенно после выхода закона об уставах предприятий. Тем самым базовая структура общества надолго утратила свою открытость. Послевоенная эпоха заканчивалась.

Примечания

Первоначальная версия этой статьи представляла собой очень обширный коллаж из приведенных здесь интерпретаций и семи историй, поданных как длинные цитаты из интервью, в которых главные темы статьи проявились особенно четко и одновременно сочетаются с другими темами. Эти длинные цитаты в данную версию не вошли по соображениям объема, поэтому здесь больший упор делается на элементы интерпретации. Там, где в тексте встречаются отсылки к интервью, не обозначенным в примечаниях, речь идет об интерпретациях этих историй. Поэтому тех читателей, кто пожелает проверить соответствие толкований источникам, отсылаю к изд.: LUSIR. Bd. 2.

{1} См., например: Bungenstab K.E. Umerziehung zur Demokratie? D?sseldorf, 1970, или: Lange-Quassowski J.B. Neuordnung oder Restauration. Opladen, 1979.

{2} О том, насколько антифашистское движение Сопротивления было способно проникать в народную культуру, в безмолвствующее большинство рабочего населения Рурской области, говорилось в нескольких статьях в изд.: LUSIR. Bd. 2.

{3} Я имею в виду такие работы, как: Edinger LJ. Post-Totalitarian Leadership // American Political Science Review. 1960. Bd. 54. S. 58ff.; Verba S. Germany, The Remaking of Political Culture // Political Culture and Political Development / Ed. by L.W. Pye and S. Verba. Princeton, N.J., 1965. P. 130ff. Большинство этих интервью проанализированы под иным углом зрения в работе: Borsdorf U., Niethammer L. Traditionen und Perspektiven der Nationalstaatlichkeit // Au?enpolitische Perspektiven des westdeutschen Staates. M?nchen; Wien, 1972. Bd. 2.

{4} О понятии «скрытого учебного плана» см., например: Jackson P.W. Was macht die Schule? // Betrifft Erziehung. 1973. H. 5; Illich I. Entschulung der Gesellschaft. M?nchen, 1972. S. 30ff.; Becker H. u. a. Das Curriculum. M?nchen, 1975. S. 203ff.

{5} Ср. мои замечания: LUSIR. Bd. 1. S. 19, 219f.; а также: Niethammer L. Oral History in USA // Archiv f?r Sozialgeschichte. 1978. Bd. 18. S. 454ff. и указанную там литературу.

{6} В автобиографических интервью опрошенных просили вспомнить свою жизнь; в отдельных проектах углубленно изучались темы производственного опыта, работы по дому, соседских отношений и работы производственных советов и профсоюзов. Опрошенным не указывали специально на период с 1945 по 1949 год, но в третьей части интервью содержались два вопроса, которые направляли беседу в эту сторону, а именно: когда респонденты увидели первого солдата армии союзников и что они сделали с первыми 40 марками, которые можно было обменять в день денежной реформы. Но, поскольку больше половины опрошенных уже тем или иным образом затрагивали обе эти тематические области и раньше, то эти два импульса не особенно повлияли на распределение тем. Аналитически обрабатывать содержание воспоминаний о годах оккупации сложно, так как отдельные рассказы тематически трудно отделить друг от друга; поэтому всякий подсчет будет в значительной мере произволен. Сосредоточив внимание на наиболее интенсивно вспоминаемых и рассказываемых темах, я смог выделить в шестидесяти четырех интервью примерно 320 тематических единиц, относящихся к первым послевоенным годам. Самую большую группу – более четверти всех историй (а если прибавить и обсуждаемую при этом новую «мораль выживания», то почти треть) образуют, как и следовало ожидать, воспоминания, связанные с темами удовлетворения основных потребностей, питания, жилья, черного рынка, «компенсирования», попрошайничества и спекуляции. Затем следуют рассказы (они составляют пятую часть корпуса), которые посвящены окончанию войны, приходу союзных армий и встрече с победителем (только последних примерно одна десятая), а также возвращению на родину. Комплекс «профсоюзы, производственные советы и партии» почти такой же большой и отражает высокий процент членов производственных советов и других кадровых функционеров рабочего движения среди наших респондентов. Среди всех прочих тем выделяется только денежная реформа (одна десятая), в то же время остальные темы составляют меньше чем по одной двадцатой всех вспоминаемых сюжетов. Если сгруппировать сюжеты под другим углом зрения, то тема семьи занимает ведущие позиции (более трети, включая особые женские проблемы, трудности семей с инвалидами и т. д.), в то время как, например, денацификация у рабочего населения не занимает такого большого места в воспоминаниях, как у буржуазии: рабочие большей частью не были непосредственно затронуты денацификацией, а если и были, то санкции для них были менее ощутимыми; здесь эта тема в основном только дает повод для ощущения, что справедливости все-таки нет и что гигантская чистка прошла практически без последствий («Была она или не было ее?»). Поэтому в данной статье я на первый план выдвинул прежде всего сферы формирования нового опыта и новых навыков, типичные для реальности тех лет. Другие вопросы, которые в силу своей многослойности требовали бы отдельной статьи, я в основном оставил за скобками, например, плен, «изгнание», денацификацию, демонтаж предприятий; каталог не рассматриваемых здесь сюжетов выглядит как список наиболее частых тем работ по политической и социальной истории послевоенного времени, однако по объему и содержанию он не соответствует опыту рабочего населения, сильнее озабоченного другими проблемами. Кроме того, я вынес за скобки воспоминания и рассуждения о политических партиях (о «политике вообще» в интервью почти не говорилось), так как эти темы вне рабочей элиты, заседавшей в производственных советах, обсуждались лишь изредка. К тому же обычно эти обсуждения касались не партийных программ и общих условий германской политики, а политически организованного действия, направленного на непосредственное жизнеобеспечение, и организационной структуры профсоюзов. В соответствии с этими соображениями были очерчены пять основных тем для исследования, с которым связаны следующие параграфы: 1. Встреча с победителем, 2. Возвращение домой, семья, 3. Самопомощь и рынок, 4. Низовые и коллективные формы организованного удовлетворения потребностей и 5. Денежная реформа.

{7} Cм. таблицу в Приложении на с. 277 наст. изд.

{8} Ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 166f., 219ff.

{9} Роза Шюрер, 1935 г.р., дочь штейгера, продавщица и заведующая магазином (муж – шахтер). Кассета 1, 1.

{10} Эмиль Ословски, 1928 г.р. (отец – зубной врач), учился на парикмахера, стал членом производственного совета государственных служащих, потом в металлургической промышленности. Кассета 2, 1.

{11} Об этом рассказывают, например, Ильзелора Кельнер, 1929 г.р., административная служащая (кассета 2, 2) и Герда Деблер, 1920 г.р., тогда – прислуга в доме представителей крупной буржуазии, впоследствии замужем за шахтером, домохозяйка; кассета 1, 1.

{12} Анна-Сузанна Вегнер, 1921 г.р., секретарша. Кассета 2, 1.

{13} Ганс Гедер, 1931 г.р., жестянщик (отец – шахтер), член производственного совета, СДПГ. Кассета 2, 2.

{14} Герман Пфистер, 1913 г.р., католик, шахтер и владелец фирмы грузоперевозок. Кассета 2, 2.

{15} Ганс Гедер. Кассета 2, 2.

{16} Характерный пример см. в сообщении А. Штоппока: LUSIR. Bd. 2 (статья У. Херберта).

{17} Франц Петерс, 1911 г.р. (отец – рабочий-металлист, националист), слесарь на предприятии тяжелой промышленности, социал-демократ, после 1945 года – рабочий-строитель и член производственного совета, с 1950 года в компартии. Кассета 1, 2. Вернер Паульзен, 1915 г.р. (отец – сантехник), административный служащий в металлургической промышленности, в последнее время заведующий отделом, член Германского профсоюза служащих. Кассета 5, 2. Ильза Мориц, 1901 г.р., отец и муж – шахтеры. Кассета 4, 2.

{18} Вместо многих ссылок: Kle?mann С. Die doppelte Staatsgr?ndung. Bonn, 1982. S. 132, 417ff.

{19} Антон Кроненберг, 1900 г.р. (отец – рабочий-металлист), жестянщик на небольшом предприятии, функционер Профсоюза работников металлургической промышленности (IG-Metall), коммунист. Кассета 2, 1.

{20} Как правило, квартиры реквизировались или использовались под постой временно; в памяти осталось прежде всего недовольство по поводу небрежного обращения жильцов (особенно американцев) с предметами обстановки: это была первая встреча с манерами, существующими в обществе изобилия, где не берегут вещи, а часто меняют их. Немцами же эти манеры воспринимались как недостаток культурности, характерный для жителей Нового Света. Ср., например, интервью с Розой Шюрер (кассета 1, 1): в ее рассказе видно, как беззаботны были американцы во взаимодействии с гражданским населением: в реквизированном доме отец Розы прятал от плена своего друга и блоками воровал у американского офицера сигареты.

{21} Конрад Фогель, 1930 г.р., слесарь, профсоюзный функционер, политический деятель (СДПГ). Кассета 3, 2.

{22} Августа Шавер, 1929 г.р. (отец и муж – шахтеры), домохозяйка. Кассета 1, 1.

{23} Ср., например, речь, произнесенную по радио имперским министром пропаганды Геббельсом в феврале 1945 года (Goebbels-Reden / Hg. von H. Heiber. D?sseldorf, 1972. Bd. 2. S. 431f.), где он хотел придать достоверность страшным рассказам с помощью уверений, что они суть «не выдумки немецкой военной пропаганды». Далее он говорил: «Мы обороняемся от кровожадного и мстительного врага всеми средствами, которые есть у нас в распоряжении, и в первою очередь – с помощью ненависти, которая не знает границ. Ему придется поплатиться за то, что он нам сделал! Не напрасно тысячи немецких женщин плакали и молили пощадить хотя бы жизни их беззащитных детей, когда алчная степная солдатня напала на них и обращалась с ними, как с дичью и даже хуже, подвергала их неописуемым бесстыдным физическим и моральным надругательствам, а потом с насмешкой и дьявольской издевкой бросала им под ноги их убитых младенцев. И это – нам, немцам!» (курсив Геббельса).

{24} Франц Петерс (о нем см. примеч. 18). Кассета 1, 2. О его отношении к иностранным рабочим см.: LUSIR. Bd. 1. S. 241ff.

{25} Эта тема в последние годы снова стала обсуждаться в СМИ, и при этом возобновились прежние расхождения в интерпретациях. При повторной разработке тем «изгнания» или военных преступлений союзников против немцев телевидение реанимировало давние свидетельства, такие как дневник графа Ганса Лендорфа, который он вел в Восточной Пруссии и издал в Мюнхене в 1961 году, или агитационные документальные кадры из последних выпусков геббельсовских Wochenschau. Здесь речь идет в основном о расистском обосновании борьбы с наступающими из степей зверями, которые, повинуясь своему животному инстинкту, без разбора бесчестят всех блондинок, т. е. немок, а их младенцев подбрасывают в воздух и ловят на штыки. Совсем иная интерпретация встречается нам у одной из феминистских фракций (вспомним, например, фильм «Германия, бледная мать» или статьи в специальном выпуске журнала Courage, посвященном Второй мировой войне): война окончательно проявила насильственный характер патриархального общества, а потому ее подлинными жертвами являются именно женщины, которые подвергались всестороннему насилию, находившему в изнасиловании лишь свое наиболее заостренное проявление. Другие же публицисты, наоборот, с наслаждением цитируют свидетельства современников с другой стороны, например, американских военнослужащих, сообщавших о некоей новой сексуальной свободе немецкой женщины: «Такого не найдешь нигде до самого Таити» (ср., например: Boyer Chr., Woller H. Hat die deutsche Frau versagt? // Journal f?r Geschichte. 1983. H. 2. S. 32ff.; или: Hillel M. Die Invasion der Be-Freier. Die GI’s in Europa, 1942–1947. Hamburg, 1983, где, в частности, читаем: «В том, что касается американцев и вообще всех солдат, дислоцированных в западных зонах, об изнасиловании в собственном смысле слова речь идти не может»).

{26} «Привычные, как и их мужья, к коллективной покорности и удивительно умевшие приспособиться к ситуации немецкие женщины и девушки немало способствовали тому, что оккупационный период в их стране протекал мирно… Многие женщины в западной части Германии согласились на роль трофея, однако такого трофея, который предлагался добровольно, поскольку это сулило выгоды. Русским в советской зоне нечего было предложить – наоборот, они забирали все, что попадало им в руки». Мечта о «нулевом часе», призванная изгнать кошмарный сон о неизбывной ответственности, в среде рабочих держится, пожалуй, еще прочнее, чем среди буржуазии, так как последняя этого так называемого «нулевого часа» желала, но вместе с тем и опасалась, видя в нем угрозу перераспределения собственности. Из такой дезориентации буржуазии могла предложить выход только одна политика: та, которая обеспечивала неизменность социального порядка за счет перенесения перемен и обновления в область международных отношений и национальной идентичности.

{27} Изменение отношения к цветным часто облекается в форму высказывания «они же тоже люди». Ср., например, цитату из интервью Ванды Мольден (ниже).

{28} Эрнст Козловски, 1920 г.р. (отец – шахтер, католик, голосовавший за коммунистов), после войны работал в основном на транспортных предприятиях и владел ресторанами.

В интервью частично принимала участие его жена Розвита Козловски 1920 г.р., дочь слесаря, в молодости была восторженной национал-социалисткой. У нее четверо детей, она некоторое время вместе с мужем руководила ресторанами и дансингами, в остальном работала сиделкой по уходу за больными и престарелыми. Кассета 2, 2.

{29} Козловски, кассета 1, 2. Госпожа Козловски очень подробно рассказывает о том, как она в спорах с родителями отстояла свое право вступить в Союз немецких девушек, членство в котором воспринимала как освобождение, прежде всего в плане более вольной морали и телесности. С другой стороны, она рассказывает, что своего мужа, когда он вернулся из русского плена, она даже не узнала, потому что он выглядел «как старик». Но младшая дочь сразу села к нему на колени и назвала его «папой». Правда, когда он захотел вмешаться в ее воспитание, она воспротивилась этому со словами «ты не мой папа».

{30} Эрнст Штеккер, 1906 г.р. (ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 43ff.). Кассета 2, 2.

{31} Ян Везель, 1910 г.р. (отец – шахтер из Голландии), старший рабочий на литейном заводе и член производственного совета, социал-демократической ориентации. Кассета 3, 1.

{32} О ней см. примеч. 13.

{33} Ганс Гредер. Кассета 2, 2.

{34} Ульрика Ротер, 1922 г.р. (отец – маляр), работница и член производственного совета, социал-демократка. Кассета 3,2.

{35} Ванда Мольден, 1921 г.р. (отец – состоятельный ремесленник), учительница, член ХДС. Первый раз вышла замуж в 1943 году, муж погиб через три недели после свадьбы; второй раз вышла замуж в 1948-м. В 1949–1956 годах – домохозяйка. Кассета 1, 2.

{36} При интервью с токарем Паулем Келлером (1919 г.р., состоял в НСДАП, после войны «политика надоела», но, будучи членом профсоюза работников металлургической промышленности, он вошел в состав производственного совета, а позже вступил в СДПГ) время от времени присутствовала его жена, которая вспоминала, например, что американские солдаты-негры с немецкими женщинами обходились нехорошо, хотя с ней самой в этом отношении ничего плохого не случилось. Только один раз, когда ей с сыном нужно было пойти на вокзал, она «претерпела страшный испуг… там сидели сплошь негры. Я думала, у меня сердце оборвется. Боялась за жизнь свою». Но ничего, конечно, не произошло. Кассета 2, 2.

{37} Об иностранных рабочих ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 233ff.

{38} Марта Штротман, 1913 г.р. (отец – шахтер), конторская служащая, член производственного совета, работает по уходу за социально неблагополучными в католическом приходе. Кассета 1, 2.

{39} Ibid.

{40} Примеры приводят: дочь шахтера Эльза Мюллер, 1924 г.р. (ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 199ff.), кассета 3, 2; дочь ремесленника Ульрика Ротер, кассета 1, 2; дочь служащего Эрика Райнхард, 1925 г.р., секретарь производственного совета, кассета 1, 1; дочь ремесленника и активный член СДПГ, домохозяйка Марга Бергер, 1907 г.р., кассета 2, 2; а также Герда Герман (кассета 1, 1) – о своей сестре.

{41} Ида Майстер, 1926 г.р. (мать – портниха), получила специальность конторской служащей в «Немецком трудовом фронте», впоследствии – домохозяйка. В 1944 году вступила в НСДАП (мать – член комитета по денацификации), впоследствии активно работала в католическом приходе. Здесь рассказывает о том, что довелось пережить двум ее теткам. Кассета 2, 1.

{42} Об этом рассказывают дочь шахтера, впоследствии работница, затем домохозяйка Альмут Петер, 1926 г.р., кассета 2, 1; Эльза Мюллер, кассета 3, 2; Ульрика Ротер, кассеты 1, 2 и 2, 2; Ильза Мориц, кассета 4, 2.

{43} Согласно сообщению ее бывшего мужа Ганса Мюллера, 1923 г.р., специалиста по точной механике, после 1945 года коммуниста, с 1949-го социал-демократа, профсоюзного функционера. Кассета 4, 1.

{44} Марга Бергер, кассета 5, 1.

{45} Ср.: B?ttcher K.W. Menschen unter falschem Namen // Frankfurter Hefte. 1949. Bd. 4. S. 492ff.

{46} Густав Кеппке, 1929 г.р., сын шахтера, строитель, функционер компартии до 1956 года, начальник строительства (ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 209ff.), кассета 1, 1.

{47} Альмут Петер, кассета 2, 1; Конрад Фогель, кассета 3, 2.

{48} Ганс Мюллер, кассета 3, 2.

{49} Я опираюсь здесь на исследование в жанре устной истории, проведенное на основе немногочисленных примеров: Grundmann I. Erfahrungen Essener Neubergleute (Staatsexamensarbeit). Essen, 1981, где, в частности, подчеркивается, что большинство мужчин среди «изгнанных» собственно «изгнания» не пережили. Ср.: Jolles HM. Zur Soziologie der Heimatvertriebenen und Fl?chtlinge. K?ln, 1965.

{50} Антон Кроненберг, кассета 2, 1.

{51} Эрнст Бромберг, 1905 г.р. (отец – пекарь, впоследствии рабочий в промышленности), слесарь и фрезеровщик на крупном предприятии. Кассеты 2,2 и 3,2.

{52} Вильгельм Денкхаус, 1918 г.р., токарь на предприятии металлургической промышленности, работал в советской оккупационной зоне и ГДР на шахте. Кассета 2, 1. Контраст между зонами он воспринимал особенно остро, поскольку был в плену в США, о котором рассказывает как о земном рае, где пленные даже линии разметки на футбольном поле посыпали мукой и сахарным песком.

{53} Эрих Бергер, 1906 г.р. (отец – батрак в Восточной Пруссии, впоследствии кочегар в Рурской области и социал-демократ), учился на токаря, с 1933 года – водитель грузовика. С 1948 года член производственного совета и политический функционер во фракции СДПГ в ландтаге. Кассета 2, 2.

{54} Эльза Мюллер, кассета 3, 2.

{55} Ида Майстер, кассета 2, 1.

{56} Гюнтер Шмидт, 1906 г.р. (отец – сельскохозяйственный рабочий в Восточной Пруссии), печатник, в 1936–1941 годах был в каторжной тюрьме за участие в движении Сопротивления; социал-демократ и профсоюзный функционер, после войны – депутат городского собрания и директор крупного предприятия. Кассета 3, 2.

{57} Эффективность сообществ, в которые объединялись с целью совместной (но функционально разделенной) работы и жизни женщины в послевоенном Берлине, подчеркивается в исследовании: Meyer'S., Schulze E. Geschlechterverh?ltnis und Familienstruktur im Wandel. Berlin, 1983 (гектографическое издание).

{58} Генрих Бергман, 1909 г.р. (отец – слесарь, член СДПГ), бухгалтер на крупном предприятии, социал-демократ и профсоюзный деятель, председатель ассоциации жильцов рабочего поселка. Кассета 4, 2.

{59} Ср.: Br?ggemeier F.-J. Leben vor Ort. M?nchen, 1983.

{60} Подобное рассказывает, например, и госпожа Козловски.

{61} Например, супруга Вильгельма Денкхауса сообщает, что ее муж после возвращения из плена видел в ночных кошмарах колючую проволоку, не хотел поначалу мириться с возросшей самостоятельностью жены и к тому же был вынужден слушать, как его малолетний «Эдип» говорил: «Мама, давай отправим отца назад в Африку!» (кассета 2, 1).

{62} Schelsky H. Wandlungen der deutschen Familie in der Gegenwart / 5 Aufl. Stuttgart, 1967. S. 347ff. Автор полагает, что в особых условиях, в которых существовали деклассированные и пострадавшие от войны семьи, направленные в противоположные стороны процессы соединялись в однолинейные тенденции социальной эволюции, такие как отрыв от родной почвы, децентрализация, омассовление и т. д. Ср. также анализ материала по истории семей, используемого Шельски, в работе: Wurzbacher G. Leitbilder gegenw?rtigen deutschen Familienlebens / 4 Aufl. Stuttgart, 1969. В 118 из 164 случаев обнаруживается сильная изоляция малой семьи (частично расширенной за счет знакомых или родственников) от общества в целом, но вместе с тем и высокая социальная незащищенность малых семей (S. 249f.). Критику институционализма Шельски см. в работе: Rosenkamm H. Familie als Gegenstruktur zur Gesellschaft / 2 Aufl. Stuttgart, 1978, особенно S. 34ff., где подчеркивается прежде всего программный характер реставрации семьи, задумывавшейся как альтернатива общественным переменам, в то время как с точки зрения Шельски это был процесс, готовивший установление нового общественного строя и паттернов поведения, характерных для стабильного общества.

{63} О ней см. примеч. 35.

{64} Эрика Нойфер, 1910 г.р. (отец – шахтер, коммунист), прислуга, в 1930 году вышла замуж за безработного подсобного рабочего; построили дом на полученном участке; занимались многочисленными подработками. Кассета 1, 2.

{65} Герда Герман, кассета 2, 1.

{66} Эта ретроспективная надежда вновь возникает в последние годы в публицистике женского движения, особенно когда рассказывается об опыте женщин в крупных городах, в частности о легендарных берлинских Tr?mmerfrauen — женщинах, работавших на расчистке города от развалин. Эти представления нельзя переносить на индустриальный регион, в котором было много мужчин, освобожденных от призыва как незаменимые работники, а многие женщины, наоборот, были эвакуированы. Но кроме того, эти представления сомнительны потому, что политические нововведения (создание женских ассоциаций и подступы к созданию партии женщин) были лишь маргинальными явлениями, не затрагивавшими жизнь большинства женщин. См., например, документальное исследование: K?hn A., Schubert D. Frauen in der Nachkriegszeit und im Wirtschaftswunder, 1945–1960. Frankfurt a. M., 1980 (Frauenalltag und Frauenbewegung im 20 Jahrhundert. Historisches Museum Frankfurt. Bd. 4). S. IV/8ff.

{67} Анна Петерс, 1908 г.р. (отец – столяр на крупном предприятии, социал-демократ), в 1934 году вышла замуж за товарища по социалистическому молодежному движению; домохозяйка; после 1949 года переориентировалась на компартию, где работала конторской служащей. Кассета 2, 1.

{68} Проблематика эвакуации рурских рабочих обрисована в книге: Werner W.F. “Bleib ?brig!” Deutsche Arbeiter in der nationalsozialistischen Kriegswirtschaft. Wuppertal, 1983. Ср. попытки создания женского общества в Берлине, описанные в работе: Meyer S., Schulze E. Geschlechterverh?ltnis und Familienstruktur im Wandel. Berlin, 1983.

{69} Несмотря на развитие социологии и истории семьи в последние годы, обобщающих работ об истории семейной политики и о роли семьи в истории социальной политики и ее теории по-прежнему нет. Первые подступы: The German Family / Ed. by R.J. Evans, W.R. Lee. London, 1981; Elshtain J.B. The Family in Political Thought. Brighton, 1982.

{70} Густав Кеппке, кассета 1, 1.

{71} Здесь моя интерпретация вдохновлена идеей теневой экономики, или теневого труда, хотя изначально эта идея имела несколько иную направленность. Наиболее известным ее выражением является книга: Illich I. Wider die Verstaatlichung des Lebens. Reinbek, 1982, или в более сжатом виде: Journal f?r Geschichte. 1982. H. I. S. 6ff.

{72} Такое воровство стали обозначать глаголом «fringsen» после того, как кардинал Фрингс в своем новогоднем послании 1946 года провозгласил: «Невозможно запретить человеку взять то, что наиболее необходимо для сохранения его жизни и здоровья, если он не получает этого трудом или просьбой». Наглядные иллюстрации см. в книге: Grube F., Richter G. Die Schwarzmarktzeit. Hamburg, 1979. S. 103ff.

{73} Эрих Бергер, кассета 5, 1.

{74} В разговоре с Яном Везелем, кассета 3, 1.

{75} Марга Бергер, кассета 5, 1.

{76} Герда Герман, кассета 2, 1.

{77} Херта Кранге, 1920 г.р. (отец – шахтер), продавщица, в 1944 году вышла замуж за столяра, в 1945–1950-м домохозяйка, позже директор магазина. Кассета 2, 1.

{78} Ренате Урбан, 1921 г.р. (отец – кузнец, социал-демократ), продавщица, впоследствии делопроизводительница, замужем за слесарем. Кассета 5, 1.

{79} Йозеф Пауль, 1924 г.р. (отец – шахтер, член СДПГ), электромонтер, инвалид войны, с 1951 года – служащий городской администрации (ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 195ff.). Кассета 2, 2.

{80} Герда Герман, кассета 2, 1.

{81} Ульрика Ротер, кассета 2, 2.

{82} Анна Петерс, кассета 1, 2.

{83} В наших интервью упоминаются такие виды домашних промыслов, как, например, вязание крючком скатерок для голландских матросов, изготовление шкатулок для рукоделия, столярно-мебельные работы (эти изделия могли обмениваться, скажем, на плиту для кухни), а также обтесывание камней из развалин для собственного употребления или на продажу и т. д.

{84} О так называемой системе «очков» см. статью: Borsdorf U. Speck oder Sozialisierung: Produktionssteigerungskampagnen im Ruhrbergbau, 1945–1947 // Gl?ck auf, Kameraden! / Hg. Von U. Borsdorf, H. Mommsen. K?ln, 1979. S. 345ff.

{85} Разные респонденты – например, Бабетта Баль (кассета 3, 2) и Роза Шюрер (кассета 1, 2) – вспоминали в подробностях содержимое пакетов от CARE, которые они получали: главным в них были кофе, шоколад и сигареты, а также там были различные продовольственные товары, из которых особым спросом пользовались консервированная колбаса и жир. Эти ценные продукты можно было и обменять на что-то, и выставить на стол во время посиделок с соседями или родней. Несколько респондентов настаивают на том, что содержимое пакетов было неодинаковым: Герман Пфистер (кассета 3, 1), например, сообщает, что та шахта, которая выдавала на гора больше всего угля, получала самые лучшие пакеты.

{86} Среди наших респондентов пакеты от CARE получали не только шахтеры, работавшие под землей, но и, например, секретарша правления шахты, и рабочий-строитель, выполнявший ремонт здания шахты, и юноша, посещавший горное училище, и вдова шахтера, и также работники с других предприятий, если они длительное время – минимум три месяца на момент раздачи пакетов – проработали на самой шахте или в ее снабжении. Даже ревизор, проверявшая финансовую деятельность предприятий, после успешного завершения ревизии получала свою долю.

{87} Франц Петерс, кассета 3, 2.

{88} Ср.: Niethammer L. Rekonstruktion und Desintegration: Zum Verst?ndnis der deutschen Arbeiterbewegung zwischen Krieg und Kaltem Krieg // Geschichte und Gesellschaft. Sonderheft. 1979. Bd. 5. S. 26ff.

{89} Ср. статьи М. Циммермана и А. фон Плато: LUSIR. Bd. 2.

{90} Ср.: Arbeiterinitiative 1945 / Hg. von L. Niethammer, U. Borsdorf, P. Brandt. Wuppertal, 1976.

{91} Ср .: Borsdorf U. Speck oder Sozialisierung: Produktionssteigerungskampagnen im Ruhrbergbau, 1945–1947 // Gl?ck auf, Kameraden! / Hg. Von U. Borsdorf, H. Mommsen. K?ln, 1979. S. 345ff.

{92} Ср.: Borsdorf U., Pietsch H. Betriebsaussch?sse im Ruhrgebiet // Arbeiterinitiative 1945… S. 281ff.

{93} Эта формула заимствована из работы Маркса «Гражданская война во Франции», где она относится к коммуне. Ср.: Marx K., Engels F. Ausgew?hlte Schriften. Berlin (Ost), 1970. Bd. l. S. 487 [ Маркс К. Гражданская война во Франции // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. М., 1960. Т. 17. С. 341].

{94} Цитаты из рассказов Мартина Радтке, Конрада Фогеля, кассета 2, 1, и Александра Штоппока, кассета 1, 2.

{95} Литература на эту тему дана в моей сравнительной работе: Niethammer L. Strukturreform und Wachstumspakt, Westeurop?ische Bedingungen der einheitsgewerkschaftlichen Bewegung nach dem Zusammenbruch des Faschismus // Vom Sozialistengesetz zur Mitbestimmung / Hg. von H.O. Vetter. K?ln, 1975. S. 303ff., особенно 319ff. и 326ff.

{96} Эрнст Штеккер, кассета 3, 2.

{97} Ян Везель, кассета 3, 1.

{98} Эмиль Кремер, 1918 г.р. (отец – седельщик в тяжелой промышленности), кузнец по подковам и конным экипажам, после военной службы работал на железной дороге. Кассета 5, 1.

{99} Надо учесть также, что здесь имелось большое число освобожденных членов производственных советов, хотя это не было общим правилом. Председатель производственного совета Вилли Эрбах (1904 г.р., сын слесаря, слесарь на крупном предприятии) вспоминает, что в первые послевоенные годы на одном крупном предприятии 29 членов совета были освобожденными – очевидно, они были заменой урезанных кадров заводского управления, локальной администрации и политической власти.

{100} Особенно те, кто тогда были молоды и пытались сориентироваться, подчеркивают, что поначалу было, собственно, только два варианта: церковь или коммунизм; одни, как Густав Кеппке, становились молодыми коммунистами, другие, как Ганс Гедер, сначала шли в католические молодежные организации. В известной мере это же относится и к той молодежи, которая шла в профсоюзное движение или в «Соколы», потому что главным для них – как, например, для Конрада Фогеля – было тогда участие в какой-нибудь радикально-социалистической деятельности. Среди более старших респондентов многие тоже подчеркивают, что альтернатива в первые послевоенные годы была – либо к «красным», либо к «черным», как, например, рассказывает Герман Пфистер (кассета 5, 1): «Знаете, после войны, тогда было так: коммунист или христианин, другого-то ничего не было. Ну, после [реформы] денег уже появились [другие]». И даже в воспоминаниях одного из основателей ХДС, занимавшего в свое время позицию «без меня», просматривается эта красно-черная диалектика (Винценц Венгерски, кассета 2, 1): «Один мой хороший сосед тогда со мной заговорил: „Видишь, как коммунисты и русские давят? Ну как, Винценц, может создадим ХДС?“ Я говорю: „Иди ты со своими партиями. Ты же прекрасно помнишь, как было с той, другой партией. Мы с тобой в ней не были. Ты в ней не был и я в ней не был. А все равно у нас нацистская партия в печенках“. А он говорит: „Так ведь теперь кругом товарищи, христиане, и теперь-то мы могли бы основать ХДС. Он в других-то местах есть уже, в Баварии и повсюду он уже есть. Ну, что думаешь? И в Эссене, похоже, он тоже есть уже. Что, думаешь, не сможем?“ – „Не, – говорю, – Юпп, со мной ничего у тебя не выйдет“. В конце концов Юппу все-таки удалось меня переубедить». И так они в 1946 году основали в своем рабочем предместье Христианско-демократический союз.

{101} Клаус-Юрген Гайслер, 1931 г.р. (отец – крановщик). На его формирование как личности решающее влияние оказали гитлерюгенд и жизнь в деревне, куда он вместе с детьми был отправлен с началом бомбардировок. После 1945 года вступил в «Соколы». Посещал сначала школу, потом обучался на контролера на химическом предприятии; председатель производственного совета, член СДПГ. Кассета 2, 1.

{102} Гюнтер Шмидт (о нем см. примеч. 57) рассказывает о первом социал-демократическом собрании по общеполитическим вопросам у себя в предместье: «Как нам накормить людей досыта, как нам обеспечить людям жилье, как нам снова наладить школы, как нам расчистить улицы, чтобы трамвай ходил и машины могли проехать, и так далее. Это ведь были злободневные вопросы, и разумеется, когда мы [устраивали] собрания в зале дворца, тогда в старом еще, куда 300 человек входило, то он лопался просто, там было по 400–450, а мы там попытались как-то завести речь о будущем Германии, мы хотели сказать, каким путем хочет идти социал-демократия. Не первый, так второй выступающий в дискуссии сказал: „Не надо нам про завтра и послезавтра рассказывать – скажите, когда у нас больше станет чего пожрать, когда у нас жилье будет, когда у нас будет что надеть, когда у меня снова будет работа“».

{103} Конрад Фогель, кассета 1, 2.

{104} Для ориентации кратко и доходчиво: Abelshauser W. Wirtschaftsgeschichte der Bundesrepublik Deutschland, 1945–1980. Frankfurt a. M., 1983. S. 46ff.; Hartwich H.-H. Sozialstaatspostulat und gesellschaftlicher Status quo/ 3 Aufl. Opladen, 1978. S. 102ff. О планировании: Zur Vorgeschichte der Deutschen Mark / Hg. von H. M?ller. T?bingen, 1961.

{105} Сведения от Ильзелоры Кельнер, кассета 2, 1; Марги и Эриха Бергеров, кассета 5, 1; Кельнер, кассета 1, 2; Ванды Мельден, кассета 2, 1 и Эльзы Мюллер, кассета 5, 1.

{106} Херта Кранге, кассета 2, 2.

{107} За полтора года после денежной реформы число безработных в Западной Германии выросло вчетверо. Ср.: Abelshauser W. Wirtschaftsgeschichte der Bundesrepublik Deutschland, 1945–1980. Frankfurt a. M., 1983. S. 64.

{108} Герда Герман, кассета 2, 2.

{109} Анна Петерс, кассета 2, 1.

{110} Антон Урбански, 1902 г.р. (отец – токарь по дереву), шахтер, работал также сверловщиком, строителем и мн. др. Многодетная семья. В 1933 году вступил в НСДАП, чтобы найти работу, после 1945 года ориентировался на СДПГ. Кассета 4, 1.

{111} Хельмут Хентшель, 1916 г.р. (отец – шахтер), стенографист в газете, впоследствии торговый служащий, кассета 3, 1.

{112} Герман Беккер, кассета 4, 1.

{113} Марта Ботт, кассеты 3, 1; 3, 2.

{114} Анна Петерс, кассета 1, 2. Она не может вписать в тот образ конца 1940-х годов, что остался у нее в памяти, два миллиона безработных, о которых ей напоминает интервьюер (кассета 2, 2).

{115} Критическая история решающего, 1948, года пока не написана. Проведенное исследование прессы и еженедельных информационных киножурналов показало, что принятие Конституции ФРГ в Парламентском совете и предшествовавшие ему процессы протекали практически без участия и ведома общественности, поскольку популярные средства массовой информации почти не сообщали ничего по существу дела. Одно примечательное исключение – кинорепортаж о принятии решения о создании западногерманского государства – анализируется в работе: Bodensieck H. Erarbeitung eines Tonfilmberichts: Die ?bergabe der “Frankfurter Dokumente” 1948 in der bizonalen Besatzungswochenschau “Welt im Film” // Geschichte in Wissenschaft und Unterricht. 1983. Bd. 34. S. 473ff. В противоположность этому, денежная реформа, блокада Берлина и воздушный мост необычайно широко освещались в средствах массовой коммуникации – с одной стороны, потому что демонстрация выбора в пользу капитализма на фоне одного из самых непонятных и самых безуспешных маневров Восточной Германии в разгар холодной войны получала свою легитимацию. С другой стороны, в Берлине – форпосте Запада – [Западную] Германию признали как партнера, выступающего в союзе со странами антигитлеровской коалиции, в то время как некоторые толковали денежную реформу как итоговую черту, подводимую под счетом долгов западных немцев. Эти два фактора в сумме дали стартовый выстрел, после которого новая Германия наконец-то оказалась на правильной стороне и теперь могла формировать антитоталитарное самопонимание, в рамках которого можно было сплести национальную историю, внешнеполитическую позицию, плюралистический политический строй и капиталистическую рыночную экономику в некий новый консенсус, который по охвату и мощи воздействия не уступал фашистскому базовому консенсусу, оказавшись, однако, гораздо более позитивной и эффективной базой.

{116} Клаус-Юрген Гайслер, кассета 1, 2.

{117} Ср.: LUSIR. Bd. 1. S. 92.

{118} Ср.: Beier G. Der Demonstrations– und Generalstreik vom 12 November 1948 in Zusammenhang mit der parlamentarischen Entwicklung Westdeutschlands. Frankfurt a. M., 1975.

{119} Engels F. Vorwort zur ersten Auflage von “Der Ursprung der Familie, des Privateigentums und des Staats” // Marx K., Engels F. Ausgew?hlte Schriften. Berlin (Ost), 1970. Bd. 2. S. 155f. [ Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства // Маркс К., Энгельс Ф. Избранные произведения: В 3 т. М., 1986. Т. 3 (Предисловие к первому изданию)]. Курсив – в немецком оригинале.

Приложение

Социальный профиль 64 опрошенных (абсолютные показатели)