X. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

X.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Представив посильный очерк австро-прусского столкновения, позволяю себе вопрос: в чем были причины столь быстрого и громадного успеха пруссаков и какая доля в числе этих причин принадлежит игольчатому ружью, которое, в воображении многих, сделало все? Припомнив, с одной стороны, однородность состава прусской армии, высокий уровень ее умственного и в особенности нравственного развития в военном, смысле; с другой — недостаток всего этого в австрийской армии, кажется, можно с полной уверенностью сказать, что не игольчатое ружье было причиной неудач последней, а те люди, у которых оно было в руках, и в особенности те, которые руководили прусской армией.

Человек — существо престранное в своем неудержимом стремлении к тому, чтобы, при всяком удобном случае, сотворить себе какого-либо кумира и приписывать этому последнему то, что он сам сделал. Для уяснения этого позволим себе такое сравнение: дрались два человека, один в красной, другой в белой рубашке; красный побил белого, и посторонний зритель выводит в большей части случаев заключение, что это вышло не потому, что побивший храбрее, ловчее, сильнее, а потому, что на нем красная рубашка… Все толкуют о действительности прусского ружья, но весьма немногим приходит в голову потолковать о спокойствии, толковитости, самоотвержении, чувстве долга прусского солдата: неужели это второстепенное, а то главное? Неужели кто-нибудь может серьезно остановиться на том странном выводе, что достаточно было иметь австрийцам ружья, заряжаемые с казны, и тогда они побили бы пруссаков? Могут сказать, что хорошее оружие, внушая к себе более доверия в солдате, уже тем самым поднимает и его нравственную сторону. Совершенно так, и не я, конечно, буду восставать против этого влияния; но вопрос не в этом, а в том: может ли человек забитый, неуверенный прежде всего в самом себе, получить разом эту веру, благодаря хорошему ружью? Думаю, никто не станет спорить с тем, что подобное оружие может усилить существующую уже веру солдата в себя, но не может разом вызвать ее там, где ее нет. Кажется, прежде чем хлопотать о том, чтобы солдат думал, что его ружье лучше неприятельского, разумнее похлопотать о том, чтобы он себя-то самого считал выше неприятеля: если этого последнего нет, самое совершенное оружие не поможет.

Посмотрим же с этой точки на причины неудачи австрийцев, и они нам представятся совершенно в другом свете. В военное время должен быть бит тот, кого били в мирное время, если только он встретится с небитым; в военное время не может быть в себе уверен тот, в ком эта вера систематически была подрываема в мирное время обращением, основанным на произволе, а не на законе — в ком, вследствие этой же причины, нет особенного развития чувства долга, нет особенного расположения считать общее дело своим до такой степени, чтобы, не задумываясь, положить за него жизнь свою. Следовательно, хлопотать о совершенном оружии мало, одному все приписывать странно; нужнее хлопотать о том, чтобы человек был по возможности совершенным. И — странное дело! — все, мало-мальски читавшие военные сочинения или знающие их понаслышке, с охотой повторяют знаменитый принцип: победа зависит на 3/4 от нравственных причин и на 1/4 от материальных. А дойдет дело до его применения к частному факту, нравственная сторона забывается, и успех целиком ставят в зависимость от оружия, от пудры, от кос, от штиблет — одним словом, от красной рубашки. Это так было и, к несчастию, так есть. Припомним, что заметили и чему подражали из системы Фридриха; посмотрим, в чем стараются подражать пруссакам теперь — и мы должны будем убедиться в грустной неопровержимости этого факта. Возьмем тех же австрийцев, которые теперь деятельно принялись за реформы: у пруссаков четыре роты, и они отказались от разделения батальона на шесть рот, несмотря на то, что, при нынешней сложности образования солдата, роты должны быть слабее, следовательно, их нужно иметь больше, а не меньше в батальоне. У пруссаков существует разделение на дивизии, и они восстановили его, уничтожив после кампании 1859 г.

У пруссаков офицеры образованны, и они засадили своих офицеров чуть не в школу, не сознавая того, что человек занимается там только, где ему выгодно быть и совестно не быть образованным, где это может доставить ему ход, расширить и материальное благосостояние, и доставить положение более высокое и почетное. Скажут, может быть, что это и имеется в виду: на словах, пожалуй, но на деле едва ли; ибо причины, утвердившие в Австрии производства по протекции, посильнее сознания интересов армии. Может быть, и случится несколько счастливых исключений, особенно на первых порах, пока кровавые и унизительные неудачи свежи еще в памяти; но ведь исключения не опровергают, а подтверждают правило. И кто же учителя в деле этого казенного образования? Штаб-офицеры, которые и сами немного знают и сами воспитаны в тех понятиях, что без образования обойтись можно.

Пруссаки, действительно, заслуживают подражания, но только не во внешней организации, не во внешней формалистике, не в педантизме, которые составляют всегда продукт известной только национальности, и, как такие, не могут быть применены к другой национальности: они заслуживают подражания в тех идеях, которые скрываются за этой формалистикой, за педантизмом, за организацией. Ибо только последние, т.е. идеи, вечно истинны и безусловно применимы ко всякой национальности, но должны у каждой из них быть осуществляемы в форме, соответствующей особенностям этой национальности. Найдется ли на всем свете хоть один человек, который бы не согласился с тем, что всякий обязан жертвовать собой для отстаивания интересов родины, что только начав службу с солдата, можно уразуметь механизм службы и научиться управлять себе подобными в те торжественные минуты, когда от человека требуется самая высшая и самая доблестная жертва — жертва жизнью? Найдется ли хоть один, который бы не согласился с тем, что в войске на строжайшей справедливости все должно быть основано: отношения между степенями военной иерархии, производство и проч., и проч.; что если вы хотите, чтобы ваши войска делали как следует свое боевое дело, то необходимо и в мирное время учить их этому делу, а не чему-то постороннему, не имеющему ничего общего с обстановкой и требованиями боя; что побои ослабляют энергию человека, а не способствуют ее развитию, что только накормленный солдат может работать как следует, и проч., и проч.?.. Нет, едва ли найдется; а попробуйте сделать попытку применения — и отпор готов: что применимо в Пруссии, то неприменимо в Австрии… Как будто есть логика, особая для всякой национальности; как будто австриец, когда его подвергают телесному наказанию, страдает менее, чем страдал бы пруссак при соответствующей операции…

И наоборот: когда зайдет дело о позаимствовании какой-нибудь формы, внешнего осуществления одной из этих мыслей, совершенно забывается, что прусская форма имеет смысл в применении только к прусскому человеку, и начинают гнуть и ломать, для чего же? для того, чтобы по внешности только стать похожими на пруссаков. Иногда это и достигается — жертвой забвения сущности дела. Упускают при этом из виду одно, что человек только тогда охотно работает, тогда только помнит цель своего дела, когда его при исполнении этого дела ничто не теснит, ни материально, ни нравственно. А это достигается только строгим соображением с его нравственными и физическими особенностями[132].

Если обратимся к начальственному кадру той и другой армий, то нас поразит то же самое явление, которое отмечено уже в отношении к солдату. В прусской армии не было гениальных начальников: делались в течение кампании ошибки весьма крупные, вроде медленного наступления 1-й армии, вроде остановки после Кениггреца, и т.п.; но зато все начальники проникнуты безусловною любовью к своему ремеслу — в духе, а не в форме его; все посвящают мирные досуги его теоретическому изучению; все проникнуты чувством долга, безусловной исполнительностью и отличаются полной свободой от страха ответственности. Эти качества имели следствием тот результат, что даже и соображения не вполне безукоризненные увенчались громадным успехом. Этого мало: настойчивость в работе и во всесторонней отделке всякого дела повела к тому, что пруссаки вышли на войну приготовленными во всех отношениях: войска в комплекте; всякие припасы в изобилии; материальная часть в полном порядке. Пруссаки понимают великую истину римлян: «живи в мире, готовься к войне», и застать их врасплох трудно, может быть, даже невозможно. Хотя и говорят, что Австрия первой начала готовиться к войне, но это неверно: война застала ее врасплох, и вернее сказать, что она первая подала только повод к тому, чтобы ее можно было обвинить в приготовлениях к войне. Об австрийских начальниках, за редкими исключениями, всего этого далеко сказать нельзя; нельзя также поставить им и в вину того, что они не представляют перечисленных качеств, ибо мирные порядки в Австрии не способствуют, но препятствуют развитию этих качеств, вследствие чего они проявляются только в тех личностях, которые, благодаря врожденной силе, не могут быть вполне испорчены системой. Одним словом, эти люди хороши не благодаря системе, а, так сказать, назло ей. К числу их бесспорно должно прежде всех причислить Габленца, который так осязательно показал, что если пруссаки били других, то, конечно, благодаря не игольчатому ружью. Из остальных людей вроде Эдельсгейма, вероятно, показали бы себя несколько иначе, если бы не были связаны по рукам и по ногам. Одним словом, здесь тоже выступает, во всей его громадной важности, вопрос системы мирного воспитания войск, принимая это слово в обширном смысле. При одной системе врожденные способности развиваются, крепнут, всплывают наверх; при другой они глохнут, а иногда и намеренно даже уничтожаются.

И ко всему этому нужно прибавить еще, что одна из самых влиятельных на войне данных — именно данная случайностей — была неизменно в пользу пруссаков. Правда, их исполнительность и дерзкий порыв вперед давали им большие шансы на преодоление враждебных случайностей и на то, чтобы пользоваться теми, которые были им благоприятны; но иногда и с порывом попадают впросак, и если этого ни разу не случилось, то благодаря уже не качествам прусской армии, а именно невероятному счастью.

Австро-прусское столкновение подняло и другой вопрос — о том, какие изменения должны произойти в военном искусстве. Разлагается он на следующие отделы: 1) в какие отношения стало теперь холодное и огнестрельное оружие? 2) в какой мере уменьшилось теперь значение кавалерии на полях сражений?

В настоящее время многие толкуют, что штык потерял почти всякое значение; что скорострельное оружие дает возможность достигнуть издали того, чего можно было прежде достигнуть только штыковой свалкой. Основывается это мнение на том, что «как ни порывались австрийцы сойтись на штык, но это им ни разу не удалось». На это замечу следующее: воображать, будто на готовые к бою войска можно бросаться в штыки, не подготовив атаки огнем — как это делали австрийцы, — по меньшей мере странно. Порываться и иметь действительное желание сойтись на штык — далеко не одно и то же.

Ни одна австрийская часть не была вполне уничтожена прусскими залпами: что же мешало тем, которые оставались, довести дело до штыка? Мешал недостаток энергии, а не действительность прусского ружья; мешало то, что не было в австрийской армии людей настолько решительных, чтобы довести до конца атаку. Не знаю, в состоянии ли бы были пруссаки встретить штык штыком; но должен заметить, что они все же показали, более нежели австрийцы, желание сходиться на штык, ибо в большей части случаев им, а не их противникам приходилось атаковать.

Огонь и штык не исключают, но дополняют друг друга; первый прокладывает дорогу второму, и воображать, что можно атаковать без подготовки огнем, так же ошибочно, как и воображать, будто одним огнем можно сбить противника с позиции.

В этом смысле действительность прусского огня не представляет ничего нового, и если она поразила такой неожиданностью, то не вследствие новизны, а вследствие легкости, с какой человек забывает прошлые уроки. Кому неизвестно страшное влияние английских залпов, последуемых атакой в штыки, на французскую армию[133], прошедшую сквозь школу революции, предводимую начальниками, которых выработали великие кампании 1796, 1800, 1805 гг., представлявшую, следовательно, гораздо более задатков на успех, чем австрийская армия 1866 г.? А между тем этот факт никому в голову не приходит теперь, несмотря на аналогию с тем, что было в 1866 г. К этому нужно прибавить, что там даже и разницы в вооружении никакой не было; но она была: в умении людей стрелять, в полном спокойствии и отсутствии суеты в их рядах. Следовательно, успех огня лежит в воспитании людей более, нежели в оружии.

Делать какие-либо выводы о мнимом преобладании огня над штыком по последней войне тем более странно, что противники не были одинаково вооружены. Предполагая же эту одинаковость, станет ясно, что придем к тому, что было и что будет, т.е. за перестрелкой, как бы она ни была быстра и убийственна, должно кончить штыком, если противник мало-мальски упорен и если мы желаем достигнуть цели.

Итак, усовершенствованное огнестрельное оружие не только не может исключить холодного, но даже и не изменит своей прежней роли — оружия подготовительного.

Влияние его будет другое: оно потребует еще большей гибкости строя, покажет несостоятельность в этом отношении каких-либо закаменелых норм; покажет необходимость возможно полного развития сметливости и находчивости всякого военного человека, до последнего чина[134]; покажет, что нужно стрелять редко, да метко — редко не в буквальном смысле, а в смысле выбора минуты для стрельбы, покажет, наконец, всю важность сбережения патронов и такого обучения стрельбе, которое не допускало бы и мысли о суете и отдавало бы огонь сомкнутого строя в руки начальника. Воображать, будто пруссаки стреляли часто — крайне ошибочно; они стреляли толково, т.е. учащали стрельбу по целям близким и большим, и вовсе не стреляли, если стрелять в этих обстоятельствах было нельзя: вот в чем была их сила. И что они стреляли не часто, доказательством служит то, что во всю кампанию они израсходовали средним счетом не более семи патронов на человека! Вот что значит спокойствие людей, достигаемое рациональным их воспитанием и образованием в мирное время! Австрийцы, по всей вероятности, выпустили гораздо больше патронов, т.е. стреляли скорее пруссаков, а сделали меньше. В чем же разгадка? Кажется, видеть не трудно тому, кто мало-мальски понимает дело.

Сказанное о мнимом уменьшении значения штыка применяется вполне и к видимому уменьшению значения кавалерии на полях сражений, или, как выражаются некоторые, к тому, что теперь тактика кавалерии будто бы «на воздухе».

Только забвение боевых условий могло внушить подобную мысль. Говорят, что теперь кавалерия не может врубиться в пехоту. Условимся относительно того, в какую пехоту? Если во вполне устроенную, сохранившую хладнокровие и недоступную чувству страха, наводимому кавалерийским ураганом, то это ведь и прежде было. Рассуждающим вышеприведенным образом не мешало бы вспомнить, что и в период гладкостенного оружия кавалерия никогда или почти никогда не выходила победительницей из подобных положений, и в то же время достигала невероятных успехов против потрясенных пехотных частей. Следовательно, вопрос в том только, может или не может кавалерия взять теперь расстроенную пехоту, другими словами: настолько ли дально, и скорострельное ружье усилило нравственную упругость пехоты, что она впредь никогда не будет приходить в расстройство, не будет теряться, ошалевать? Вопрос, поставленный подобным образом, носит ответ в самом себе: усовершенствованное оружие несколько усиливает человека, но оно не изменяет его натуры, и в руках неспокойного или способного ошалевать оно принесет более вреда, чем пользы, ибо в то время, когда при прежнем оружии ошалевший человек выпускал десять патронов на ветер, при нынешнем он выпустит их 30, 40.

При таком положении едва ли кто оспорит ту простую вещь, что кавалерийская атака против расстроенной пехотной части будет иметь столько же шансов на успех теперь, сколько она их имела и прежде; следовательно, все приводится опять к тому же вечному и самому трудному началу кавалерийского искусства — к выбору мгновенья для атаки. Есть люди, одаренные этой способностью, — кавалерия делает чудеса; нет их — и она гибнет без славы и без пользы. И так как подобные люди чрезвычайно редки, кавалерия видную роль и играет редко. Дело тут в людях, а не в оружии.

Все это так, может быть, скажут; но кавалерии никогда уже не дойти до Росбаха, Гоген-Фридберга, Праги. Если в ней явятся когда-нибудь Зейдлицы, Циттены, Варнери, явятся опять и громкие дела. Об этих делах много толкуют, зная их по названиям больше, чем по сущности. Стоит несколько внимательнее к ним приглядеться, и увидят, что и тут кавалерия обязана была своим успехом исключительно уловлению минуты и такой обстановке, при которой успеху не помешало бы никакое усовершенствованное оружие. Действительно: под Россбахом — атака на походную колонну; под Прагой — атака во фланг и в тыл; под Гоген-Фридбергом — атака батальонов, занимавшихся переменой фронта.

И потому плохо сделает пехота, которая понадеется на усовершенствованное оружие и забудет, что прежде всего она должна надеяться на самое себя. Представим себе пехотную часть, привыкшую думать, что, благодаря ружью, она никогда к себе не подпустит кавалерии; представим на нее атаку кавалерийской части, решившейся ворваться, несмотря ни на какие потери: какое впечатление произведет на пехоту, когда она увидит, что пули не остановили врага?

Впечатление самой страшной парализующей неожиданности, за которой, кроме гибели, ничего не будет. Как бы ни было совершенно оружие огнестрельное, пехота не должна забывать, что как против пехоты, так и против кавалерии она должна быть готова ко встрече на дистанцию штыка, и только подобная пехота может быть действительно страшна кавалерии.

Средство приготовить таким образом пехоту и кавалерию одно: сквозные суворовские атаки, и если его можно было забывать при прежнем оружии, то при нынешнем едва ли это будет расчетливо и безопасно.

Тем не менее, совершенно верно, что теперь кавалерия может подвергнуться при малейшей неловкости начальников гораздо большим потерям, чем то было прежде, что обусловливается, впрочем, нарезом гораздо более, нежели заряжанием с казны. Но это показывает только, что начальники должны быть ловчее[135] и что основное свойство кавалерии — быстрота движения — должно быть развито до возможной степени. Ибо только быстрота движения может дать возможность кавалерии уничтожать пространство, на котором она терпит от огня, и сходиться на ту дистанцию, на которой шансы равны — на дистанцию шашки, пики. Итак, влияние усовершенствования оружия на кавалерию, разумно понимаемое, будет заключаться в том, в чем оно всегда заключалось относительно всех родов оружия: оно поведет к уяснению ее свойств, но никогда не поведет к уничтожению или уменьшению ее значения. На войне, как и во всем, уничтожается только то, что слабо, не верит в себя и до такой степени проникается своим ничтожеством, что, даже не побывав в опасности, приходит в ужас от нее, считает ее неодолимой, одним словом — само себя бьет в собственном воображении тогда еще, когда неприятель и не думал бить. Опасность от огня увеличилась для кавалерии; но ведь она увеличилась также и для пехоты: неужели из этого следует, что и пехоте нет более места на полях сражений? Пехота возвращает вред, ей наносимый; но разве она не покровительствует этим самым и нашей кавалерии?

Итак: развитие безумного бесстрашия в людях; развитие быстроты лошади и облегчение вьюка до возможного предела; полное освобождение от педантизма в обучении людей, в выездке лошадей и в уставных требованиях; развитие одиночной ловкости и уменья метко и сильно рубить и колоть[136] — вот что вызывается усовершенствованным огнестрельным оружием, и горе той кавалерии, которая не поймет этого…

Относительно артиллерии кампания 1866 г. имела то значение, что утвердила за нарезной системой бесспорное превосходство, принимая, конечно, в расчет всю сумму качеств, а не некоторые из них. Картечное действие нарезной артиллерии слабо; но зато дальность и действительность стрельбы гранатой и картечной гранатою представляют такое превосходство перед соответствующими видами стрельбы из гладкостенных орудий, что последние не имеют почти никаких шансов на успешную борьбу с первыми.

Относительно полевой артиллерии выяснился еще и другой вопрос: она получила наконец возможность быть однообразной. Сколько можно судить, это, после увеличения дальности и действительности стрельбы, самый громадный шаг, сделанный артиллерией с принятием нарезной системы орудий.

Факты последней войны не обнаружили никакой разницы между действительностью 4 и 6-фунтового калибра с прусской, 4 и 8-фунтового — с австрийской стороны. Следовательно, в интересах подвижности, однообразия материальной части и снабжения, можно и должно ограничиться в полевой артиллерии одним 4-фунтовым калибром.

Иначе и быть не могло, ибо при нарезной системе увеличение калибра не ведет к увеличению дальности и действительности стрельбы в ощутительной мере[137]. Произошло это оттого, что в продолговатом снаряде представилась возможность достигнуть такого выгодного отношения между поверхностью снаряда и его весом, о каком в сферическом снаряде нельзя было и думать. Достаточно сказать, что в нашей 4-фунтовой нарезной гранате на единицу поверхности приходится столько метала, сколько приходится его в 140-фунтовом сферическом ядре.

Защитники необходимости иметь батарейную нарезную артиллерию опираются в особенности на ее сильное разрывное действие, которое может понадобиться для разрушения земляных насыпей. Рассуждение мирно-военное, ибо в нем не приняты основные характеристические черты современной полевой войны: быстрота и неожиданность на каждом шагу; первая требует возможной подвижности всей материальной части (а можно ли считать подвижным, например, орудие, которое весит 40 пудов, в сравнении с 4-фунтовым, весящим всего 20?); вторая, т.е. неожиданность, ставит вас на каждом шагу в необходимость употреблять не то, что лучше, а то, что под рукою. Поэтому-то закон простоты во всем касающемся войсковой организации и считается основным законом; поэтому-то и глубоко верна в применении не только к военным, но и ко всем практическим предметам французская поговорка: «Лучшее — враг хорошего». Этого, к несчастию, никак не хотят понять мирные организаторы и, думая сделать добро армии, усложняя материальную часть, только затрудняют ее, следовательно делают вред.

Говорят, что батарейные нарезные орудия могут разрушать даже бруствера: опять мирное воззрение, ибо в нем упущено из виду, что выигрыш времени на войне — самое важное, и что лучше взять бруствер штурмом, нежели уничтожать его подобным образом. Это выгоднее во всех отношениях: и скорее, да и меньше будет потерь в людях. На основании аргументов, приводимых в пользу батарейной нарезной артиллерии, можно требовать, чтоб возились орудия всех калибров при армии: это было бы еще лучше; но это не было бы хорошо, так что в конце концов стремление к разнообразию калибров в полевой артиллерии в настоящее время объясняется не столько ясным сознанием нужд и польз армии, сколько рутинным желанием сохранить во что бы то ни стало привычное разделение артиллерии на батарейную и на легкую.

Опасение большего, сравнительно с прежним, расхода снарядов, вследствие увеличившихся дальностей стрельбы, совершенно не оправдалось: в продолжение всей кампании прусская артиллерия не израсходовала даже того комплекта снарядов, который возится непосредственно при батареях[138]. Если и могло возникнуть подобное опасение, то в мнении только тех, которые не знают, что большой расход снарядов обусловливается не столько дальностью дистанций, на которые орудия могут стрелять, сколько неспокойным состоянием духа прислуги и офицеров.

Особенной разницы в действительности между австрийской и прусской артиллерией не было замечено, что объясняется опять тем, что приходилось стрелять не с заблаговременно отмеренных расстояний, как делают в большей части случаев на мирных опытах и упражнениях.

На организацию артиллерии введение нарезных орудий окажет, вероятно, еще то влияние, что сделает необходимым увеличение конского и личного состава, в особенности первого. На образовании нарезная система отразится тем, что, вероятно, вполне вытеснит стрельбу с отмеренных расстояний, так как, при точности стрельбы из нарезных орудий, в ежегодной пристрелке их нет надобности; а между тем, с принятием ударных трубок для гранат, умение определить расстояние, на котором снаряды падают от цели, приобрело громадное значение. При отмеренных расстояниях, потребность следить за первыми падениями снарядов возбуждается далеко не в той степени, как при стрельбе с расстояний не отмеренных.

Пруссаки остались не совсем довольны своей артиллерией. В этом есть доля правды, но значительно меньшая, чем может показаться с первого взгляда. Говорили, что артиллерия не так метко стреляла, как ожидали: во-первых, ей приходилось стрелять обыкновенно с слишком дальних позиций, как при атаке высот[139] бывает в большей части случаев; во-вторых, приходилось стрелять с неотмеренных расстояний. Другой упрек едва ли не более имеет основания: прусская артиллерия слишком хлопочет о прикрытии и боится попадать в плен, что вполне обнаружилось на действии гвардейского артиллерийского резерва под Хлумом. В свою очередь, артиллеристы жалуются, что пехота не давала им довольно времени пострелять, скоро, по их мнению, бросаясь в атаку: дай Бог, чтобы всякая пехота достойна была подобного упрека!

Атаки прусской пехоты везде удавались — лучшее доказательство, что она давала артиллерии подготовлять их настолько, сколько то было нужно для дела. Подготовка более продолжительная могла бы повести к тому только, что увеличила бы потери пехоты от неприятельской канонады.

Значение инженерных войск обнаружилось довольно рельефно, хотя и в не очень больших, по объему, фактах: батареи у Хлума и Липы принесли ощутительную пользу австрийцам, и если, несмотря на некоторую невыг. расположения, не принесли пользы батареи, расположенные восточнее Хлума, то причиной этому было то, что их совсем и не занимали, отступив с самого начала боя от диспозиции. Притом же инженерным войскам дано было применение самое ограниченное: австрийские начальники как будто забыли, что назначение этих войск не только возводить, но и разрушать. Уже известно, что в этом последнем смысле инженеры и тонеры вовсе не принесли пользы австрийцам. Саксонцы это помнили лучше, и такие меры, как разрушение моста у Неханица, были им весьма полезны.

Нынешняя война, по-видимому, обнаружила бесполезность не одних слабых, а даже и сильно укрепленных пунктов, но только по-видимому. Делая подобные выводы, опять забывают ту простую вещь, что значение всякого неодушевленного предмета определяется не столько его собственными свойствами, сколько свойствами человека, который этим предметом пользуется. Ни одна крепость, ни один театр войны сами себя защищать не могут: странно говорить, что они не годятся, когда человек не сумел ими воспользоваться. Но даже, несмотря на это последнее обстоятельство, должно признать, что если пруссаки рано остановили преследование 4 июля, то, вероятно, благодаря Кениггрецу; что если они так поздно восстановили сообщение по железной дороге с Берлином, то опять благодаря тому же Кениггрецу.

Обход крепости не доказывает ее полного ничтожества, ибо вполне обусловливается силами обходящей армии и числом удобных дорог, идущих мимо крепости. Понятно, что двухсоттысячная армия может не обратить внимания на крепость с десятитысячным гарнизоном; понятно также, что значение этой крепости умаляется с увеличением числа дорог, мимо нее ведущих к предмету действий, более важному, чем она сама; понятно наконец, что даже и укрепленный лагерь не может иметь особенного значения, если из него нельзя ожидать перехода в наступление. Все это показывает не ничтожество крепостей, а зависимость их, как и всего на войне, от единственной живой силы, т.е. от армии и от личностей. Армия не поколеблена, личности упорны и предприимчивы — всякая материальная преграда обращается в трудноодолимую; армия нравственно подорвана, личности под гнетом страха ответственности — и материальные преграды обращаются в ничто, даже хуже, ибо служат не нам, а неприятелю[140].

Но даже несмотря на то, что австрийская армия была подорвана, можно сказать, мгновенно, крепости не остались без влияния на военные операции. В особенности оно отразилось на путях, которые так же редки в наше время, как были редки, например, обыкновенные хорошие дороги в XVIII столетии[141]: разумею, железные дороги на театре войны.

Железные дороги. Железные дороги в эту кампанию вполне удержали на театре войны значение, которое им уже приписывали давно: они остались коммуникационными только, но не стали операционными линиями, т.е. такими, по которым подвозится к армии и увозится от нее все неспособное сражаться[142], но отнюдь не такими, по которым могла бы направляться к неприятелю вооруженная сила.

Делу сосредоточения войск они принесли значительные услуги до начала войны, т.е. пока противники были в собственных пределах; но затем пришлось во всю почти кампанию не только ходить войскам, но и получать все необходимое по обыкновенным дорогам. Только к концу кампании пруссакам удалось устроить кружное железнодорожное сообщение Рейхенберг — Турнау — Прага — Пардубиц — Брюнн. Но до какой степени и оно было ненадежно, доказательством может служить случай, происшедший с этим сообщением уже по заключении перемирия: комендант Терезиенштадта, соблюдавший спокойствие в продолжение кампании, сделал вылазку уже по заключении перемирия и уничтожил один из мостов между Кралюпом и Турнау, после чего о восстановлении сообщения раньше недели или двух нельзя было бы и думать, предполагая продолжение военных действий.

Этот случай вполне показал капитальную слабость железных дорог: именно ту, что они, обеспечивая до некоторой степени от случайностей правильность сообщений, сами подвержены случайностям.

Итак, в Европе по крайней мере, железные дороги могут быть коммуникационными, но не операционными линиями. Пример Америки в этом случае не идет к делу, как по множеству там железных дорог, так и потому в особенности, что они не преграждаются крепостями внутри территории Соединенных Штатов.

Некоторые, основываясь на том, что железные дороги могут служить путями для фланговых и отступательных движений[143], утверждают, будто в таких случаях они обращаются в операционные линии. Едва ли это верно, ибо помянутые движения, по крайней мере в момент их исполнения, имеют целью не бой, а уклонение от боя, следовательно, пути, по которым они исполняются, сохраняют вполне характер комуникационных линий.

Обращаясь к передвижению войск по железным дорогам в собственной стране, нельзя не заметить громадной важности этого средства сообщения и настойчивой необходимости возможно основательнее ознакомить с ним войска. От этого получится двойная выгода: 1) нужда в быстром передвижении не застанет врасплох; 2) получится верное, а не преувеличенное понятие о степени ускорения передвижения. В настоящее время весьма многие ожидают от железных дорог гораздо более, нежели они дать могут: за этим таится в будущем много ошибочных расчетов и грустных разочарований.

Как бы то ни было, безусловные расчеты в применении ко всем вообще линиям железных дорог совершенно невозможны: на иной есть, по-видимому, все средства для самой безостановочной перевозки (достаточный подвижной и личный состав, два рельсовых пути и пр.), но нет по дороге достаточно воды, и все расчеты рушатся в прах. Поэтому-то и необходимо ознакомиться с перевозкою значительных масс войск из практики, не безусловно полагаясь на одни умозрительные расчеты. Перевозка прусского гвардейского корпуса показала это довольно осязательно: на расстоянии в 400 верст она потребовала без малого десять дней, т.е. передвижение было ускорено не более, как в два с половиной раза только против обыкновенного походного движения на показанное расстояние. Результат этот весьма далек от теоретических выводов относительно возможного ускорения движения значительных масс при помощи железных дорог.

Этот пример наводит и на другое заключение: перевозкой по железным дорогам достигается в особенности сосредоточение значительных масс пехоты; кавалерию же и артиллерию при малейшей возможности предпочтительнее вести обыкновенным образом, в особенности если расстояния не очень велики.

Телеграфы. О военно-походных телеграфах можно сказать, что сказано о железных дорогах: в деле передачи приказаний они были более коммуникационным, нежели оперативным средством, ибо служили для связи главных квартир с постоянными линиями гораздо более, чем для передачи приказаний в войска.

И это опять понятно, вследствие того же свойства, присущего телеграфам даже в большей мере, нежели железным дорогам: сокращая расстояния, обеспечивая сообщения от случайностей, сами они им подвержены в сильной степени. На войне трудно вверяться средству, которое так чувствительно, что первый не только злонамеренный, но даже просто невнимательный человек легко может его повредить. Поэтому в прусской армии предпочитали придерживаться в деле передачи операционных приказаний старого, сравнительно медленного, но верного средства — через ординарцев.

Итак, в этом отношении война не изменила свойств перечисленных элементов, хотя и показала, какую громадную пользу приносят они в руках людей, которые заблаговременно подумали о том, чтобы войско с ними освоилось.

Мы не перечислили и малой доли тех усовершенствований, которые будут вызваны быстрыми успехами огнестрельного поражения в различных родах оружия, но, кажется, достаточно обнаружили, что эти успехи не умалят, а увеличат значение человека, как главного орудия на войне: ибо большие трудности в бою могут быть воздвигнуты только умом и побеждены только тем же умом, настойчивостью, энергиею, и ничем более. В настоящее время, к несчастию, слишком сильно начинает распространяться мысль, будто человек может заменить себя машиной — опасная мысль, которая может повести к тому, к чему она уже повела раз. Пользу свою она может принести только в руках человека, у которого голова и сердце в порядке.

Поэтому будет великой ошибкой, если, увлекшись усовершенствованиями в оружии, забудут, что лучшее оружие требует и лучшего человека, т.е. более развитого, более упругого, поставленного в возможно лучшие материальные условия в содержании и особенно в снаряжении. Последнее положительно тяжело во всех европейских армиях: один тот факт, что теперь почти везде принято за правило снимать перед атакою ранцы, ясно на это указывает. Тяжесть снаряжения в особенности ощутительна теперь, когда та быстрота, которая прежде составляла особенность действий людей гениальных (Наполеон, Суворов и пр.), начинает обраться как бы в метод, ибо все понимают громадные преимущества, ею даваемые, и стараются прибегать к ней.

Поэтому на облегчение ноши солдата должно быть обращено особенное внимание. Некоторые из прусских офицеров склонялись после кампании в пользу того мнения, что можно бы отменить ранцы, и едва ли такое мнение позволительно отнести сразу к числу парадоксальных. В пользу его говорит тот факт, что некоторые полки, потерявшие свои ранцы под Траутенау, не ощущали от недостатка их особенного лишения в продолжение остальной части кампании. Сколько можно судить, вообще в снаряжении солдата следовало бы избегать предметов, которые, не принося ему никакой непосредственной пользы, играют только одну роль — роль чехлов для скудного его имущества. В пользу попытки отменить ранцы немалое свидетельство представляют также и наши последние действия в западном крае, в продолжение которых отряды ходили без ранцев, несмотря на то, что отправлялись в экспедиции иногда на довольно продолжительное время. Мне кажется, что лишняя пара сапог, сухари, одна или две перемены белья и еще некоторые мелочи — вовсе не такие громоздкие и дорогие вещи, чтобы для них была надобность в особом чемодане, который сам по себе весит довольно много[144] и, главное, располагает к усложнению солдатского снаряжения прибавкой к нему вещей, которые по мирному рассуждению как будто и необходимы, а по военному положению никуда не годны. Отмена ранца поставила бы и солдата в невозможность таскать с собою всякую ненужную дрянь, к чему он расположен в весьма сильной степени, — факт, известный всякому, кто близко с ним возился.

Обратимся к прусской армии и укажем на некоторые особенности ее, не вошедшие в предшествующее изложение. В начале было сказано, что прусский солдат несет лишения бодро и с самоотвержением; но молодость и непривычка к продолжительным маршам берут свое, что и отражается большим процентом убыли. Во II армии, напр., из 125 000, начавших войну, дошли к Дунаю около 95 000. Так как потеря этой армии в делах не превосходит 9000, то и оказывается, что 21 000 осталась в тылу… Вся же кампания продолжалась с 27 июня по 22-е июля, т.е. без малого месяц. Даже и допуская, что часть этой цифры пошла на обеспечение тыла, все же остаток представит довольно сильный процент.

Отличительную черту образа действий пруссаков в эту кампанию составляет страсть к охватываниям, стратегическим и тактическим. До такой степени были чаемы эти охватывания, что они располагают думать, не возведен ли у пруссаков подобный обзор действий на степень лучшего. Против австрийцев он был действительно таковым; вопрос в том, следовательно, будет ли он изменен с переменой противника. Правда, прусские военачальники понимают прекрасно, что нужно «менять тактику каждые десять лет»[145]: но человек так наклонен считать за лучшее то, что ему раз удалось…

Прусская армия непривычна к бивуачной жизни и не любит ее. При малейшей возможности предпочитались квартиры; случалось, что отряды, выдвинутые с квартир на позицию, в ожидании неприятеля, верст на 14, возвращались ночью опять на эти квартиры. Бивуачные сноровки, вроде возведения шалашей, неизвестны пруссакам; только к концу кампании они начали получать к этим сноровкам некоторый навык. Австрийцы, напротив, чрезвычайно ловки в бивуачных возведениях: на оставленных ими бивуачных местах случалось встречать чуть не целые соломенные города, устроенные с замечательным искусством. Шалаши их, обыкновенно общие на целую часть, в длину иногда шагов до 30 или 40, представляют навесы аршина в полтора вышины, состоящие или из одной наклонной стены, подпертой стойками, или же из вертикальной и потолка. Несколько жердей служат остовом подобной постройки. Солома для нее — исключительный материал: ей связывают жерди, ей кроют, и она же заменяет шарниры для дверей в шалашах начальников. Как ни хороши подобные постройки, но, не говоря уже об истреблении хлеба, они и тем не легки, что отнимают слишком много времени от отдыха солдата, следовательно, едва ли возможны при мало-мальски продолжительных, хотя бы и не форсированных, движениях. Это прямо указывает на великую пользу и необходимость в войсках переносных шатров французского образца, при которых солдат, по приходе на ночлег, получает кров чрез две, много три минуты. Принятие их будет одним из крупных гигиенических улучшений[146].

Порядок сторожевой службы у пруссаков представляет особенность, заслуживающую подражания: непосредственно за цепью, на каждой из дорог, ведущих со стороны неприятеля, располагается опрашивающий пост, из 4 или из 5 человек, которые по очереди препровождают немедленно на пикет одиночных людей, подходящих со стороны неприятеля. Пары цепи, стоящие не на дорогах, никого не подпускают, направляя к опрашивающим постам. Благодаря этому, перед цепью труднее может произойти то опасное скопление людей неприятельских, которое нарочно иногда было устраиваемо для того, чтобы неожиданно снять цепь.

В гибкости уставных форм противники были одинаково равны: не терялись войска от того, если не только 3-й батальон попадал, например, правее 1-го или 2-го, но даже если в одном и том же батальоне и роты приходились не по порядку номеров: не терялись потому, что были так приучены и в мирное время.

Заключаю очерк кампании тем, что не раз говорил, и не раз, вероятно, должен буду еще сказать: усовершенствованное вооружение, хороший план, знание войсками техники дела, значат, конечно, очень много, но значат не более, как нули, когда левее их стоит единица: они увеличивают количественное, но не качественное значение ее; сами же по себе ничего не значат. Эта единица в военном деле, как во всем и всегда, человек. Там, где он энергичен, где он не находится под нравственным гнетом известного склада отношений, или под умственным — известных теорий — дело пойдет хорошо; если техника и хорошее оружие есть — пойдет притом и легко; если то и другое не вполне удовлетворительно — пойдет труднее, с большими потерями, но все же пойдет.

Там же, где человек привык всего бояться, где его энергия притуплена, нравственная самостоятельность преследуется как нечто вредное, там он по необходимости будет бояться и неприятеля: не настолько, может быть, чтобы бегать от него при первой стычке, но настолько, чтобы носить вечно в себе язву нравственного убеждения в невозможности его победить.

При таком состоянии нравственной стороны никакое совершенство оружия и техники не поможет, ибо то и другое помогает преодолевать препятствия на пути к известной цели, но не учит задаваться этой последней решительно и безвозвратно. Последнему выучить нельзя: последнее дается только выработкой личной энергии солдат и начальников; без нее усовершенствованное оружие будет более вредно, нежели полезно, ибо поведет только к трате патронов, более быстрой и бестолковой, чем при прежнем оружии; совершенство в технике будет более вредно, нежели полезно, ибо она, уча преодолевать препятствия, в то же время показывает и всю их силу, т.е. людям нерешительным доставляет только благовидные предлоги к оправданию недостатка решимости. Мало того: она ведет к истощению сил армии, ибо упражнения в формах действия поведут к изысканию формы совершеннейшей, т.е. практически нелепой[147]; понимание важности хорошо соображенного плана — к беспрерывным изменениям раз принятого, т.е. к невозможности на чем-либо остановиться1. Австрийцы приготовили себе превосходно возможность действовать по нескольким направлениям — и ни одним не воспользовались именно вследствие недостатка решительности, находящего себе такое удобное оправдание в стремлении к лучшему, которое, как уже известно, всегда враг хорошего. Пруссаки решались иногда неловко, но решались не колеблясь — и благодаря преимущественно этому остались победителями.