VI Крысы в городе Яссы

VI

Крысы в городе Яссы

Я толкнул дверь и вошел. Пустой дом, видно, был брошен в спешке. На окнах порванные занавески, обрывки бумаг разбросаны по комнатам. Просторная спальня с большим круглым столом посередине под латунной люстрой, вокруг стола несколько стульев. Из распоротого матраса вывалились гусиные перья, от первого моего шага облако пуха взлетело с пола, перья стали липнуть к потному лицу. Ящики комодов открыты, на полу одежда и бумаги. Я повернул выключатель, хорошо еще был свет. На кухне солома и осколки разбитой посуды. На плите кастрюли и сковородки вперемешку. В углу догнивала куча картофеля. Запах грязи и гнилой пищи отравлял воздух.

Конечно, не дворец, но в молдавском городе Яссы в конце июня 1941-го (первые дни немецкой войны против Советской России) и нельзя было найти ничего лучше этого домика в глубине большого заброшенного сада, как раз в начале улицы Лэпушняну рядом с Жокей-клубом и кафе-рестораном «Корсо», хотя сад, как выяснилось позже, оказался старым православным кладбищем.

Я распахнул окна и принялся за уборку. Смертельно усталый, на первый случай я ограничился только спальней. La dracu, к черту все остальное, la dracu войну, la dracu Молдавию, la dracu Яссы, la dracu все ясские дома. Я расстелил на кровати два моих одеяла, повесил на стену карабин винчестера, полевой электрический фонарь «Контакс» и фотографию моей собаки, моего бедного Феба. Тем временем стемнело, и я включил свет. Два выстрела прогрохотали в ночи, пули пробили оконные стекла и врезались в потолок. Я погасил свет и подошел к окну. Солдатский патруль стоял посреди кладбища напротив дома; я не мог разобрать, немцы то были или румыны.

– Lum?na![94] Lum?na! – прокричали голоса.

Румыны.

– La dracu! К черту! – крикнул я.

В ответ еще один выстрел просвистел над ухом. Несколькими днями раньше в Бухаресте по моим окнам в «Атене Паласе» тоже стреляли прямо с площади. У полиции и солдат был приказ стрелять в каждое окно, откуда пробивается хоть луч света.

– Noapte buna, – крикнул я.

– Noapte buna, – ответили солдаты, удаляясь.

Я поискал на ощупь граммофон, замеченный на столике, из кучи валявшихся в ящике пластинок выбрал наугад одну, проверил пальцем иглу, покрутил ручку и поставил иглу на край пластинки. Это была румынская народная песня в исполнении Кивы Питзигой. Голос Кивы запел в темноте, нежный и хриплый:

Ce-ai in gusa, Marioara,

Ce-ai in gusa, Marioara…[95]

Я бросился в постель, закрыл глаза, потом встал, пошел на кухню, набрал ведро воды и опустил в него охлаждаться захваченную в Бухаресте бутылку цуйки. Поставил ведро рядом с кроватью, снова растянулся на вспоротом матрасе и закрыл глаза. Пластинка закончилась и крутилась впустую. Глухо скрипела игла. Я встал, завел патефон и снова поставил иглу на край пластинки. Голос Кивы Питзигой снова запел в темноте, нежный и хриплый:

Ce-ai in gusa, Marioara…

Если бы можно было включить свет, я бы почитал. Я взял с собой книгу Гарольда Никольсона «Башня Елены», которую нашел в Бухаресте у моего друга Азафера, еврея-книготорговца, державшего лавку напротив редакции газеты «Курентул». Довольно старая книга 1937 года, она повествует о лорде Дафферине, дяде Гарольда Никольсона. La dracu Гарольда Никольсона и его дядю лорда Дафферина, la dracu всех на свете. Было жаркое, душное лето, гроза уже три дня висела над крышами города, как набухшая опухоль. Кива Питзигой пела хриплым, полным нежной страсти голосом; вдруг пение прервалось, стальная игла глухо заскрипела. Не хотелось вставать, la dracu gusa Мариоары, noapte buna, domniscioara[96] Кива. Я тихо заснул, мне снился сон.

Вначале было непонятно, был ли то сон, потом прояснилось: это был действительно сон. Наверное, я вправду заснул, началось сновидение, потом вдруг проснулся и, бодрствуя, продолжал видеть сон – так бывает, когда сильно устаешь. Дверь открылась, вошел Гарольд Никольсон. Одетый в серый костюм и оксфордскую сорочку светло-голубого цвета с ярким синим галстуком. Он вошел, бросил на стол серую фетровую шляпу от Локка, сел на стул рядом с кроватью и, улыбаясь, уставился на меня. Комната понемногу меняла вид, превращаясь в улицу, потом в обсаженную деревьями площадь. Я узнал небо Парижа над крышами. Вот плас Дофин, вон окна моего дома. Я иду вдоль стен, чтобы меня не заметил продавец табачной лавки с Нового моста, сворачиваю на набережную Часовщиков и останавливаюсь против двери дома № 39, это моя дверь. Это дверь моего дома, дома Даниэля Галеви. Я спрашиваю мадам Мартиг, консьержку:

– Est-ce que Monsieur Malaparte est chez lui?[97]

Мадам Мартиг долго молча смотрит, она не узнает меня, и я благодарен ей за это: мне стыдно вернуться в Париж в форме итальянского офицера и видеть немцев на улицах Парижа. Да и как можно узнать меня по прошествии стольких лет?

– Non, Monsieur Malaparte n’est pas ? Paris[98], – отвечает мне мадам Мартиг.

– Je suis un de ses amis[99], – говорю я.

– Nous n’avons pas de nuovelles de lui, – говорит мадам Мартиг, – peut?tre Monsieur Malaparte est-il encore en prison, en Italie, peut-?tre ? la guerre, quelque part en Russie, еn Afrique, en Finlande, peut-?tre mort, peut-?tre prisonnier, qui sait?[100]

Я спрашиваю ее, дома ли мадам и мсье Галеви.

– Non, ils ne sont pas l?, ils viennent de partir[101], – тихо отвечает мадам Мартиг.

Тогда я медленно поднимаюсь по ступеням и улыбаюсь ей, может, теперь она узнаёт меня; консьержка неуверенно улыбается, наверное, почуяла запах, что я ношу с собой, – запах мертвой кобылы, запах травы с могил старого заброшенного кладбища в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я останавливаюсь, протягиваю руку к дверной ручке и не решаюсь открыть, как в тот день, когда пришел попрощаться с ним в последний раз перед возвращением в Италию, готовившую мне тюремное заключение и ссылку на остров Липари. Даниэль Галеви ждал меня в своем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланшем и полковником де Голлем; мрачное предчувствие сжимало мне грудь.

– Monsieur Hal?vy n’est pas chez lui[102], – кричит мне мадам Мартиг из глубины лестничного пролета.

Я продолжаю подъем вверх по деревянной лесенке, ведущей в мою мансарду, стучу в мою дверь, через несколько секунд слышу шаги, я узнаю эти шаги, сам Малапарте открывает мне дверь: он молод, намного моложе меня теперешнего, у него ясное лицо, темные волосы и немного потускневшие глаза. Он молча смотрит на меня, я улыбаюсь ему, он не отвечает на мою улыбку, настороженно смотрит на меня, как смотрят на незнакомого человека. Я вхожу в мой дом, оглядываюсь вокруг, в библиотеке сидят все мои друзья: Жан Жироду, Луиджи Пиранделло, Андре Мальро, Бессан-Массне, Жан Гуэнно, Гарольд Никольсон, Гленуэй Уэскотт, Сесил Спридж и Барбара Харрисон. Все мои друзья тихо сидят передо мной, некоторые из них мертвы, у них бледные лица и потухшие глаза. Может, ожидая меня, они просидели здесь все эти годы, а теперь не узнают. Может, больше не надеются, что я вернусь в Париж после стольких лет тюрем, ссылок и войны. Крики буксиров жалобно и тихо влетают в комнату, они тянут вверх по Сене караваны барж, я высовываюсь из окна и вижу парижские мосты, начиная от моста Сен-Мишель и до моста Трокадеро, зеленую листву вдоль quais, набережных, фасад Лувра, деревья площади Согласия. Друзья молча смотрят на меня, я присаживаюсь среди них, хочу вновь услышать их голоса, услышать их речь, но они сидят неподвижно и замкнуто, молча смотрят; я чувствую, что им жаль меня, мне хочется сказать, что это не моя вина, если я стал жестоким, ожесточились все: и ты, Бессан-Массне, и ты, Гуэнно, и даже ты, Жан Жироду, и ты тоже, Барбара, разве неправда? Барбара улыбается, кивает головой, мол, она понимает. И остальные тоже кивают головой, как бы говоря, что не наша это вина, если мы все ожесточились. Тогда я встаю, направляюсь к двери и уже с порога оглядываюсь и улыбаюсь. Медленно спускаюсь по лестнице, мадам Мартиг мне тихо говорит:

– Il ne nous a jamais ?crit[103].

Я хочу просить прощения за то, что ни разу не написал из тюрьмы «Реджина Коэли», с острова Липари:

– Ce n’?tait pas par orgueil, vous savez, c’?tait par pudeur. J’avais cette pudeur, du prisonnier, cette triste pudeur de l’homme traqu?, enferm? dans un cachot, rong? par la vermine, par l’insomnie, par la f?vre, rong? par la solitude, par la cruaut?. Oui, Madame Martig, par sa propre cruaut?[104].

– Peut-?tre nous a-t-il oubli?s, – тихо говорит мадам Мартиг и добавляет: – Peut-?tre vous a-t-il oubli?, vous aussi[105].

– Oh non! Il ne nous a pas oubli?s. Il a honte de ce qu’il souffre, il a honte de ce que nous sommes tous devenus dans cette guerre. Vous le savez, n’est-ce pas que vous le savez, Madame Martig?[106]

– Oui, – тихо мадам Мартиг, – nous le connaissons bien, Monsieur Malaparte[107].

– Добрый день, Чайльд Гарольд, – сказал я, поднявшись и усевшись на кровати.

Гарольд Никольсон медленно снял перчатки с коротких белых ладоней, покрытых блестящим красноватым пухом, пригладил усы над верхней губой. Усы Гарольда Никольсона мне все время напоминали уже не дипломата молодой ?quipe, команды Foreign Office, Министерства иностранных дел, а казармы Челси; эти усы мне казались типичным продуктом English Public School System[108], Сандерхерста и армии. Гарольд Никольсон смотрел и улыбался, как в тот день, когда зашел, чтобы повести меня на завтрак в ресторан «Ларю» на рю Рояль, где нас ждала встреча с Мосли. Я не помню, как познакомился с Никольсоном. Это миссис Стронг однажды утром за завтраком в доме моих друзей в предместье Сент-Оноре завела о нем разговор. А несколько дней спустя та же миссис Стронг позвонила мне сказать, что Никольсон зайдет и отведет меня на встречу с Мосли. Сидя у меня в библиотеке, Никольсон приглаживал свои усы короткой белой рукой, покрытой блестящим красным пухом. С Сены доносился плач буксирных сирен. Было октябрьское утро, теплое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два. Мы пешком направились вдоль набережной Сены к рю Рояль, и, когда вошли в ресторан «Ларю», часы показывали без пяти минут два.

Мы сели за столик, заказали по мартини, спустя полчаса Мосли все еще не было. Гарольд Никольсон иногда вставал и шел звонить ему: Мосли остановился в отеле «Наполеон» возле Триумфальной арки. Для будущего Муссолини Англии – прекрасный адрес. Около трех Мосли еще не появился. Вполне возможно, что он еще спокойно пребывает в постели и спит, но я не решился поделиться своим подозрением с Никольсоном. Еще через некоторое время – было уже полчетвертого – в десятый раз вышедший из телефонной будки Никольсон торжествующе заявил, что сэр Освальд Мосли прибывает. И, смеясь, добавил, как бы оправдывая его, что Мосли имеет привычку нежиться по утрам в постели, встает поздно, не раньше полудня. С двенадцати до двух немного фехтует в номере, потом выходит из гостиницы и пешком добирается до места встречи, приходит, когда чаще всего все уже расходятся, устав ждать. Я спросил, знает ли он изречение Талейрана: трудно отправиться, прибыть – намного проще. – Опасность для Мосли состоит в том, – сказал Никольсон, – что он прибывает раньше, чем отправляется.

Когда Мосли вошел наконец в ресторан, было почти четыре пополудни. Никольсон и я уже выпили по пять или шесть мартини и принялись за еду; я не помню, ни что именно мы ели, ни о чем разговаривали, помню только, что у Мосли при довольно высоком росте очень маленькая голова, мягкий голос, это худощавый, болезненный, немного сутулый человек. Он совершенно не был расстроен – наоборот, был весьма доволен своим опозданием.

– Оn n’est jamais press? quand il s’agit d’arriver en retard[109], – сказал он не в качестве оправдания, а чтобы дать нам знать, что не настолько глуп, чтобы не понять, что пришел с опозданием.

Мы с Никольсоном переглянулись и заключили молчаливый союз, так что за время завтрака у Мосли не появилось и тени сомнения, что мы договорились разыграть его. Он показался мне не обделенным хорошим sense of humor[110], но, как и все диктаторы (а Мосли не кто иной, как претендент в диктаторы, но скроен он, без сомнения и увы, из идеальной для диктатора материи, известно, из какой шерсти ткется эта материя), даже отдаленно не подозревал, что его могут разыграть.

Он принес с собой экземпляр английского издания моей книги «Техника государственного переворота» и пожелал, чтобы я написал ему на фронтисписе посвящение. Наверное, он ждал от меня панегирика, я же, коварно разочаровав, написал на фронтисписе всего две фразы из моей книги: «Гитлер, как и все диктаторы, не кто иной, как женщина» и «Диктатура – самая совершенная форма зависти». Читая эти слова, Мосли смешался и взглянул на меня, прикрыв глаза:

– По-вашему, Цезарь тоже был женщиной? – спросил он с легким раздражением.

Никольсон едва удерживался от смеха и делал мне знаки глазами.

– Он был хуже женщины, он не был джентльменом.

– Цезарь не джентльмен? – поразился Мосли.

– Иноземец, – ответил я, – позволивший себе завоевать Англию, конечно же, не джентльмен.

Вина были великолепны, а шеф-повар «Ларю», тщеславный, дотошный и капризный, как женщина или как диктатор, человек, настойчиво воздавал почести нашему столу бесконечным набором изысканных блюд, приготовленных с горделивой фантазией и затаенным самолюбием, все они подавались на стол трех эксцентричных иностранцев, одних в пустом зале, завтракавших в столь необычное время, когда в серебряных чайниках отеля «Ритц» уже дымится заваренный английский чай. Настроение Мосли, похоже, гармонировало с настроением шеф-повара и с букетом вин до такой степени, что мало-помалу к нему возвращались ясность мысли и ирония. Уже по одному загорались фонари на рю Рояль, цветочницы с Мадлен спускались к площади Согласия со своими полными привядших цветов тележками, а мы еще собирались обсудить достоинства сыра бри и лучший способ прихода к власти в Англии.

Никольсон утверждал, что англичане воспринимают не силу или убеждения, а только «хорошие манеры», а диктаторы как раз и обладают good manners. Мосли отвечал, что теперь даже «хорошие манеры» забыты, а англичане, особенно Upper Ten Thousand[111], вполне созрели для диктатуры.

– А как вы придете к власти? – спрашивал Никольсон.

– Конечно, самым длинным путем, – отвечал Мосли.

– Через Трафальгарскую площадь или через Сент-Джеймс парк? – спрашивал Никольсон.

– Через Сент-Джеймс парк, конечно, – отвечал Мосли. – Мой государственный переворот будет приятной прогулкой, – он весело смеялся.

– Ага! Понимаю, ваша революция начнется в Мейфэре. И когда вы рассчитываете захватить власть? – спрашивал Никольсон.

– Можно прямо сейчас с большой вероятностью рассчитать точную дату начала кризиса парламентского режима в Англии. Я уже сегодня назначаю вам встречу на Даунинг-стрит, – отвечал Мосли.

– Хорошо, на какой день и час? – спрашивал Никольсон.

– А-а, это мой секрет, – отвечал со смехом Мосли.

– Если революция – это встреча, вы придете к власти с опозданием, – говорил Никольсон.

– Тем лучше, я доберусь до власти, когда меня никто не будет ждать, – отвечал Мосли.

Пока мы так беседовали, с наслаждением вдыхая старый, далекий запах арманьяка, зал ресторана «Ларю» менял понемногу свой вид, превращаясь в большую комнату, странным образом похожую на ту, где я лежал на вспоротом матрасе. Гарольд Никольсон смотрел на меня с улыбкой, он сидел под латунной люстрой, опершись локтем о стол, рядом лежала его серого фетра шляпа от Локка. Он взглядом указал в угол комнаты; посмотрев туда, я увидел сидящего по-турецки на полу сэра Освальда Мосли. Я не мог понять, как Никольсон и Мосли оказались в Яссах в моей спальне, и с великим удивлением разглядывал Мосли с его маленьким, розовым детским личиком, крошечными ладошками, короткими ручками, очень длинными ногами, такими длинными, что, чтобы поместиться в комнате, ему пришлось поневоле сложить их по-турецки.

– Я задаюсь вопросом, почему вы сидите в Яссах, – сказал мне Гарольд Никольсон, – а не идете сражаться?

– La dracu, – ответил я, – la dracu войну, la dracu всех и вся.

Мосли захлопал ладошками по полу, подняв облако гусиного пуха. Пух налипал на его потное лицо, Мосли смеялся и хлопал ладошами по полу. Никольсон сурово взглянул на сэра Освальда Мосли:

– Вы должны стыдиться ваших мальчишеских выходок. Вы не ребенок, сэр Освальд.

– Oh, sorry, sir[112], – сказал сэр Освальд Мосли, опустив глаза.

– Почему вы не идете на фронт? – продолжил Никольсон, обращаясь ко мне. – Джентльмен обязан защищать цивилизацию от варваров.

– La dracu, – ответил я, – la dracu и вас, Чайльд Гарольд.

– Долг каждого джентльмена, – продолжал он, – сражаться против армии Сталина. Смерть СССР! Ха-ха-ха! – и разразился громким смехом, откинувшись на спинку стула.

– Смерть СССР! – крикнул сэр Освальд Мосли, стуча ладошками по полу. Николсон обернулся к Мосли:

– Не говорите глупостей, сэр Освальд, – сказал он жестким голосом.

В этот момент дверь открылась и на пороге появился высокий, крепкого сложения румынский офицер в сопровождении трех солдат; в полумраке виднелись только их красные глаза и лоснящиеся, потные лица. Луна заглядывала через подоконник, легкий ветерок задувал в открытое окно. Офицер сделал несколько шагов в глубину комнаты, встал в ногах кровати и направил мне в лицо слепящий луч фонарика. В руке он сжимал пистолет.

– Военная полиция, – грубо сказал офицер. – У вас есть пропуск?

Я рассмеялся, повернулся к Никольсону и уже открыл рот сказать «la dracu», когда заметил, что Никольсон медленно испаряется в белом облаке гусиного пуха. Молочного цвета небо вошло в комнату, и в этом молочном воздухе призрачные тела Никольсона и Мосли медленно и плавно взмывали к потолку – так нырнувшие в воду пловцы поднимаются к поверхности, облепленные воздушными пузырьками.

Я сел на постели и заметил, что уже не сплю.

– Не хотите ли выпить? – предложил я офицеру.

Я наполнил два стакана цуйкой, и мы выпили со словами:

– Noroc, на здоровье.

Холодная цуйка совсем разбудила меня и придала моему голосу суховатый, веселый акцент. Порывшись в кармане висевшего на спинке кровати мундира, я сказал, протягивая офицеру документ:

– Вот мой пропуск. Бьюсь об заклад, он поддельный.

Офицер улыбнулся:

– Ничего удивительного, – сказал он, – в Яссах полно русских парашютистов. – Потом добавил: – Опасно ночевать одному в заброшенном доме. Только вчера на улице Узине мы нашли зарезанного в своей постели человека.

– Спасибо за совет, – ответил я, – но с этим фальшивым документом я могу спать спокойно, не правда ли?

– Конечно, – сказал офицер.

Мой пропуск был подписан вице-президентом Совета Михаем Антонеску.

– Не хотите ли взглянуть, не поддельный ли и этот? – спросил я, протягивая другой пропуск, подписанный полковником Лупу, военным комендантом города Яссы.

– Спасибо, – сказал офицер, – у вас все в совершенном порядке.

– Еще цуйки?

– Не откажусь. Во всем городе не найдешь ни капли цуйки.

– Noroc.

– Noroc.

Офицер вышел, солдаты за ним, я снова крепко уснул, растянувшись на спине, крепко сжимая потной ладонью рукоять моего «парабеллума». Когда я проснулся, солнце стояло высоко. Птицы щебетали в ветвях акаций и на каменных крестах старого заброшенного кладбища. Я оделся и вышел на поиски съестного. По улицам тянулись длинные колонны немецких грузовиков и танков, артиллерийские упряжки стояли перед зданием Жокей-клуба, отряды румынских солдат в больших стальных касках, сброшенных с головы и висевших на затылке, в песочного цвета грязной форме шагали, с силой вбивая в землю асфальт. Группы господарей стояли на пороге винной лавки, что рядом с закусочной «Фундатия», у парикмахерской Ионеску и ювелирной лавки Гольдштейна. Запах чорбы, очень жирного куриного супа, заправленного уксусом, тяжело висел в воздухе, смешавшись с запахом брынзы из Брэилы. Вдоль по улице Братяну я направился к больнице Святого Спиридона, вошел в бакалейную лавку Кана, еврея с большой приплюснутой головой, из которой уши торчали, как две ручки терракотовой вазы.

– Добрый день, d?mnule capitan, – говорит Кан.

Он рад меня видеть, думал, что я с румынскими войсками на фронте на реке Прут.

– La dracu, Прут, – говорю я.

Меня начинает тошнить, кружится голова, я сажусь на мешок с сахаром, ослабляю узел галстука. В лавке висит тяжелая смесь запахов специй, ароматических эссенций, сушеной рыбы, краски, керосина и мыла.

– Эта глупая rasboiu, эта глупая война. Ясский народ обеспокоен, все ждут беды, чувствуется, должно произойти что-то недоброе, – говорит Кан. Он говорит, понизив голос и подозрительно поглядывая на дверь. Мимо проходят отряды румынских солдат, колонны немецких грузовиков и танков. У Кана такой вид, словно он хочет сказать: «Со всем этим вооружением, пушками и танками, что они надеются сделать?» – но молчит и шагает по лавке медленным тяжелым шагом.

– D?mnule Кан, я пуст, – говорю я ему.

– Для вас у меня всегда найдется что-нибудь вкусненькое, – говорит Кан, доставая из тайника три бутылки цуйки, два фунтовых хлеба, немного брынзы, несколько банок сардин, две банки варенья, немного сахару и пачку чая.

– Русский чай, – говорит Кан, настоящий русский ci?i. Последняя пачка. Когда закончится этот, я не смогу вам дать еще.

Он смотрит на меня и качает головой.

– Если через пару дней нужно будет что-нибудь еще, приходите ко мне. Для вас в моей лавке всегда найдется что-нибудь вкусное.

Он неспокоен, говорит «приходите ко мне», как будто знает, что мы, наверное, больше не увидимся. В воздухе действительно зреет какая-то неясная угроза, люди тревожатся. Время от времени кто-то заглядывает в лавку, говорит «добрый день, господин Кан», Кан отрицательно качает головой, смотрит на меня и вздыхает. Эта глупая rasboiu, эта глупая война. Я рассовываю по карманам кульки с провизией, беру под мышку пачку чая, отламываю кусок хлеба, жую.

– La revedere, d?mnule Кан.

– La revedere, d?mnule capitan.

Мы улыбаемся и жмем друг другу руки. У Кана робкая, неуверенная улыбка, улыбка испуганного зверька. Пока я собираюсь уходить, перед лавкой останавливается карета. Кан спешит к порогу, низко кланяется и говорит:

– Добрый день, doamna княгиня.

Перед дверью стоит один из старинных парадных выездов черного цвета, какие еще используют в румынской провинции, нечто вроде открытого ландо с откинутым верхом, закрепленным широкими кожаными ремнями. Внутри карета обита тканью серого цвета, спицы колес выкрашены в красный цвет. Ландо запряжено парой прекрасных молдавских длинногривых лошадей светлой масти с лоснящимся крупом. На пышных широких подушках восседает уже немолодая худая женщина, увядшая кожа ее лица покрыта толстым слоем белой пудры, она сидит неподвижно, грудь вперед, вся в голубом, в правой руке зонтик из красного шелка, обшитый по краю кружевной бахромой. Тень от полей широкополой шляпки из флорентийской соломки слегка затеняет испещренный морщинами лоб. Надменные, несколько потускневшие глаза, легкая близорукость придает высокомерному взгляду отсутствующее, рассеянное выражение. Застывшее лицо, взор, обращенный вверх, к голубого шелка небесам, в которых плывет легкое белое облако, похожее на свое отражение в зеркале озера. Это княгиня Стурдза известного молдавского рода. Рядом с ней сидит гордый и отрешенный князь Стурдза, молодой еще человек, высокий, худой и румяный, одетый в белый костюм, лицо затенено полями серой фетровой шляпы. На нем высокий крахмальный воротничок, серый галстук, нитяные шотландские перчатки пепельного цвета, черные сапожки с боковой застежкой.

– Доброго дня, doamna княгиня, – говорит Кан и кланяется до земли. Мне видно, как надуваются вены на его висках. Княгиня не отвечает на приветствие, не поворачивает высокой шеи в кружевном воротничке, закрепленном коротким китовым усом. Она приказывает сухим повелительным тоном:

– Передай мой чай Григорию.

Кучер Григорий сидит на облучке, запахнувшись в тесноватый кафтан из зеленого шелка, который доходит до каблуков его сапог из красной кожи. На его голове маленькая татарская тюбетейка из желтого атласа, вышитая красным и зеленым. Это упитанный, оплывший и бледный человек из православной секты скопцов, то есть кастратов, Яссы для них святой город. Скопцы женятся молодыми и после рождения первого сына их кастрируют. Кан кланяется кастрату Григорию, бормочет какие-то слова, потом спешит в лавку, появляется на пороге через несколько секунд. Снова кланяется до земли и говорит дрожащим голосом:

– Госпожа княгиня, простите меня, но ничего не осталось, даже листочка чая, госпожа княгиня…

– Побыстрее, мой чай, – жестко говорит княгиня.

– Простите, госпожа княгиня…

Княгиня медленно поворачивает голову, смотрит на него, потом говорит устало:

– Ну что с ним делать? Григорий!

Григорий оборачивается, поднимает длинный кнут, молдавский, сплетенный из алой кожи кнут с резной, раскрашенной красным, голубым и зеленым рукоятью, и зловеще покачивает им над плечами Кана, кончиком касаясь шеи бакалейщика.

– Простите, doamna княгиня… – говорит Кан, склоняя голову.

– Григорий! – произносит княгиня потухшим голосом.

В то время как кастрат медленно ведет руку вверх, будто держит не кнут, а древко знамени, и почти встает на облучке, чтобы хлестче огреть грешного, Кан бросается ко мне, тянет руку, касается пальцами пачки чая у меня под мышкой и, вспотевший и бледный, тихо просит меня:

– Простите, domnule capitan…

Я улыбаюсь и протягиваю ему чай, он хватает его и с поклоном отдает Григорию. Кастрат с силой опускает плеть на спины упряжки, лошади вздрагивают, встают на дыбы и срываются вскачь, карета исчезает в облаке пыли под громкий звон колокольчиков. Хлопья пены с лошадиных морд опускаются мне на плечи.

– La dracu, doamna княгиня, la dracu! – кричу я. Но карета уже далеко, она повернула за поворот в конце улицы возле Жокей-клуба и Биржи.

– Спасибо, d?mnule capitan, – тихо говорит Кан, пристыженно отводя взгляд.

– Ничего, d?mnule Кан, но la dracu княгиню Стурдза, la dracu всю молдавскую знать.

Мой друг Кан поднимает взгляд, у него пунцовое лицо, большие капли пота сверкают на лбу.

– Ничего. La revedere, d?mnule Кан.

– La revedere, d?mnule capitan, – отвечает Кан, вытирая лоб тыльной стороной ладони.

Возвращаясь к кладбищу, я прохожу мимо аптеки на углу улиц Лэпушняну и Братяну. Вхожу в аптеку, подхожу к прилавку.

– Добрый день, domniscioara Мика.

– Добрый день, d?mnule capitan.

Мика смеется, ее обнаженные локти уперты в мраморный прилавок. Красивая девушка Мика, смуглая, хорошо сложенная, на лоб спадают густые вьющиеся черные волосы, острый подбородок, полный чувственный рот, на лице легкий пушок в сверкающих бирюзовых отблесках. Перед отъездом из Ясс на прутский фронт я попытался приударить за ней. Бог мой, уже два месяца я не прикасался к женщине. И в Бухаресте тоже. Было слишком жарко, а теперь я уже и не знаю, как они устроены, эти женщины.

– Cum merge a sanatate, domniscioara[113] Mикa?

– Bine, foarte bine, d?mnule capitan[114].

Красивая девушка Мика, но пушистая, как коза. У нее большие, блестящие, черные глаза, тонкий носик на полном смуглом лице. Должно быть, в ее жилах есть несколько капель цыганской крови. Говорит, что пошла бы прогуляться со мной после комендантского часа.

– После комендантского часа, domniscioara Мика?

– Da, da, d?mnule capitan.

Что за странная мысль, Cвятый Боже! Как вести на прогулку девушку после комендантского часа, когда армейские и жандармские патрули кричат издалека «Stai! Stai!» и палят, прежде чем ты успеешь ответить? И потом, что за блажь гулять среди разрушенных бомбардировками и почерневших от пожаров домов! Один дом на площади Унирии перед статуей князя Куза-Водэ горит со вчерашнего дня еще и сегодня. Советские летчики бьют жестко. Вчера три часа пикировали над Яссами, спокойно улетали и прилетали на высоте не более трехсот метров. Некоторые самолеты буквально стригли крыши. На обратном пути один бомбардировщик, нацелившийся на Скулень, сбили над полем за садами Копоу.

В экипаже были шесть женщин. Я пошел посмотреть. Румынские солдаты шарили в кабине пилотов, ощупывали бедных девушек грязными пальцами, выпачканными в супе, мамалыге и брынзе.

– Оставь ее в покое, подонок! – заорал я на солдата, запустившего пальцы в волосы одного из двух пилотов, полной светловолосой девушки с веснушчатым лицом. Глаза у нее были распахнуты, рот приоткрыт, рука вытянута вдоль бедра, голова стыдливо и жертвенно склонилась на плечо подруги. Эти две смелые девушки исполнили свой долг и имели право на уважение. Две смелые работящие девушки, не правда ли, doamna княгиня Стурдза? На них были пепельного цвета комбинезоны и кожаные куртки. Солдаты медленно раздевали их, расстегивали куртки, задирали неподвижные руки, стягивали одежду через голову. Чтобы поднять голову одной из девушек, солдат взял мертвую за горло, будто собираясь придушить, большим пальцем с потрескавшимся черным ногтем надавил на приоткрытый рот с пухлыми, обескровленными губами.

– Откуси ему палец, глупая! – крикнул я, будто она могла услышать.

Солдаты смотрели и смеялись. Со второй, зажатой между бомбовым отсеком и крупнокалиберным пулеметом, нельзя было снять куртку. Тогда солдат расстегнул летный шлем, схватил мертвую девушку за волосы и резко выдернул ее наружу – тело кувыркнулось в траве рядом с останками сбитого самолета.

– D?mnule capitan, мы погуляем сегодня вечером после комендантского часа? – говорит мне Мика, пряча голову в раскрытых ладонях.

– Отчего нет, domniscioara Мика? Хорошо пройтись вечером после комендантского часа. Вы когда-нибудь гуляли в парке ночью? В это время там никого нет.

– А нас там не подстрелят, d?mnule capitan?

– Будем надеяться, подстрелят, domniscioara Мика.

Мика смеется, перегибается через прилавок, приближает свое полное пушистое лицо, кусает мне губы.

– Зайдете за мной сегодня вечером в семь, d?mnule capitan. Я буду ждать вас на улице возле аптеки.

– Хорошо, Мика, в семь. La revedere, domniscioara Мика.

– La revedere, d?mnule capitan.

Я вернулся по улице Лэпушняну, пересек кладбище, толкнул дверь моего дома. Съел немного брынзы и бросился в постель. Стояла жара, назойливо жужжали мухи. Громкий гул падал с неба. Жирный сладкий гул, как густой запах гвоздики, лениво расходился по влажному, потному небу. Какой тут сон! Цуйка жгла желудок. Около пяти пополудни я встал, вышел на кладбище и сел на каменное, заросшее травой надгробие. В давно прошедшие времена этот сад возле моего дома был православным кладбищем, самым старым кладбищем города Яссы. В центре кладбища, на том месте, где в старые времена высилась небольшая церковь, распахнулся вход в adapost, убежище, куда вел спуск по крутой деревянной лестнице. Вход в adapost был похож на вход в подземный мавзолей. Внутри убежища чувствовался запах перегноя, жирный могильный запах. Над убежищем, на земляном холме в виде кургана лежали сложенные накрест одна на другой могильные плиты. С того места, где я сидел, можно было прочесть выбитые на каменных плитах эпитафии господарю Григорию Сойнеску, госпоже Софии Занфиреску, госпоже Марие Пойанеску.

Было жарко, жажда сушила губы, я вдыхал мертвый запах земли, смотрел на ржавые ограждения еще оставшихся нетронутыми в тени акаций могил. Кружилась голова, тошнота подкатывала к горлу. La dracu Мику, la dracu Мику со всей ее козьей растительностью. Вокруг жужжали свирепые мухи, влажный ветерок тянулся от реки.

Время от времени с окраинных кварталов Узине, Сокол и Пакурари, от железнодорожных мастерских Николины, от рассеянных по берегам речки Бахлуй строений, от пригородов Цикау и Тараси, где когда-то было татарское поселение, доносился сухой треск перестрелки. Нервные румынские солдаты и жандармы кричат «Stai! Stai!» и стреляют в людей, не давая времени поднять вверх руки. И это днем, еще до начала комендантского часа. Ветер раздувает кроны деревьев, солнце шлет медовый аромат. Мика ждет меня в семь возле аптеки. Через полчаса я должен вести ее на прогулку. La dracu domniscioara Мика, la dracu и коз тоже. Редкие прохожие, размахивая пропусками высоко над головами, с настороженным видом скользят вдоль стен. Что-то точно назревает в воздухе. Мой друг Кан прав. Что-то должно произойти. Чувствуется, грядет какая-то беда. Беда висит в воздухе, начертана на лицах, ощущается кончиками пальцев.

Я подхожу к аптеке ровно в семь, Мики нет. Аптека закрыта, сегодня Мика закрыла рано, намного раньше обычного. Бьюсь об заклад, она не придет. Испугалась в последний момент. La dracu женщин, все они одинаковы, всех берет испуг, и всегда в последний момент. La dracu domniscioara Мика, la dracu и коз тоже. Я медленно иду к кладбищу, мимо проходят немецкие солдаты, шаркая сапогами по асфальту. Хозяин обувной мастерской, расположенной на углу улицы Лэпушняну прямо напротив кафе-ресторана «Корсо», последними взмахами щетки дочищает башмаки последнему клиенту, сидящему в высоком латунном кресле румынскому солдату. Закатное солнце проникает в глубину темной лавочки, отражаясь в банках с сапожным кремом. Румынские солдаты в песочного цвета форме ведут под конвоем растерянных евреев.

– Отчего не почистишь напоследок туфли тем несчастным? – говорит солдат с высокого латунного кресла и смеется.

– Не видишь, они босые? – отвечает хозяин мастерской, отворачивая бледное, потное лицо. Он слегка запыхался, с удивительной легкостью орудуя своими щетками.

В окна Жокей-клуба выглядывает городская знать, упитанные молдавские господари с круглыми животами, с мягкими, изнеженными задницами и гладкими оплывшими лицами, у них влажно и томно сверкают темные подведенные глаза, – они похожи на персонажей Паскина. Дома и деревья, как и стоящие перед дворцом Биржи коляски, тоже как будто кисти Паскина. В далеком небе над Скулени, над ленивым течением реки между зелеными камышовыми берегами зарождаются белые и красноватые облачка. Хозяин обувной мастерской закрывает дверь своего заведения и смотрит на облака в далеком небе, высматривая приближающуюся грозу.

Здание Жокей-клуба построено в XIX веке, одно время в нем размещался отель «Англетер», оно стоит на углу улицы Пакурари и улицы Карол; это красивое сооружение неоклассического стиля, единственное современное здание в Яссах, в его архитектуре и декоративных элементах, даже в незначительных деталях отделки явно видно достоинство подлинного искусства. Дорическая колоннада рельефно пробегает вдоль окрашенного в цвет слоновой кости фасада. По бокам здания в близко расположенных нишах стоят розовато-кремовые статуи Купидона, натягивающего лук и готового пустить стрелу. На первом этаже сверкают витрины кондитерской Занфиреску и большие окна кафе-ресторана «Корсо», самого элегантного заведения города. Войти в Жокей-клуб можно с тыльной стороны, для этого нужно пройти через мощенный расшатанными плитами двор. Отрешившиеся от войны румынские солдаты спят на солнце, сдвинув на лбы стальные каски и растянувшись на плитах. Два упитанных сфинкса под стеклянной крышей стерегут вход.

Стены внутреннего дворика обшиты панелями из темного гладкого дерева, обрамление внутренних дверей украшено резьбой во французском стиле Луи-Филиппа, на стенах висят картины и гравюры: парижские пейзажи, Нотр-Дам, остров Сен-Луи, мост Трокадеро, женские портреты во вкусе иллюстрированных женских журналов французской моды годов между 1880-м и 1900-м. В игровом зале вокруг обтянутых зеленым сукном столов сидят старые молдавские господари, они играют в бридж по маленькой и вытирают лбы большими платками из органди с вышитыми английским стежком дворянскими коронами. Вдоль стены напротив выходящих на улицу Пакурари окон выступает галерея из дерева, покрытого резьбой в неоклассическом стиле, с лирами и арфами вдоль балюстрады – это ложа для лучших музыкантов, располагающихся здесь, когда знать города Яссы устраивает элегантные празднества.

Я останавливаюсь перед столиком понаблюдать за партией, игроки поднимают потные лица, кивают мне. Старый князь Кантемир пересекает зал, слегка сутулясь и прихрамывая, он выходит через заднюю дверь. Рой назойливых мух барражирует в оконном проеме как вращающаяся в воздухе роза, и действительно, мягкий аромат роз поднимается из сада, смешиваясь с запахом цуйки и турецкого табака. Из распахнутых на улицу окон выглядывают молодые beaux, щеголи города Яссы, жирные молдавские Брюммели с темными подведенными глазами. Прежде чем уйти, я останавливаюсь поглазеть на их необъятные оплывшие задницы, вокруг которых роящиеся мухи рисуют в дымном воздухе все тот же нежный цветок розы. – Buna seara, d?mnule capitan, – говорит мне Мариоара, официантка кафе-ресторана «Корсо», когда я вхожу в заполненный немецкими солдатами и офицерами зал, просторное помещение хорошей архитектуры на первом этаже Жокей-клуба. Вдоль стен стоят узкие диваны, набитые конским волосом, их разделяют несколько boxes, кабинок, образованных деревянными перегородками. Мариоара еще совсем ребенок, незрелый и ласковый. Она улыбается мне, склонив к плечу голову и опершись руками о мраморный столик.

– Ты принесешь мне бокал пива, Мариоара?

Мариоара скулит, будто ей больно:

– О-ёй-ёй, d?mnule capitan, о-ёй-ёй.

– Меня мучит жажда, Мариоара.

– О-ёй-ёй, пива нет, d?mnule capitan.

– Ты нехорошая девочка, Мариоара.

– Nu, nu, d?mnule capitan, пива нет, – говорит Мариоара, качает головой и улыбается.

– Я ухожу, Мариоара, и больше никогда не вернусь.

– La revedere, d?mnule capitan, – говорит Мариоара с лукавой улыбкой.

– La revedere, – отвечаю я и направляюсь к двери.

– D?mnule capitan?

– La revedere, – говорю я, не оборачиваясь.

С порога «Корсо» Мариоара зовет меня своим детским голосом:

– D?mnule capitan? D?mnule capitan?

От «Корсо» до старого кладбища путь недолгий, не больше пятидесяти метров; шагая среди могил, я слышал призывный голос Мариоары «d?mnule capitan?», но сразу возвращаться не хотелось, я хотел заставить себя ждать, заставить поверить, что я разозлен за то, что мне не дали пива, хотя и знал, что девочка не виновата, во всем городе не было ни капли пива. «D?mnule capitan?» Я уже собирался открыть дверь моего дома, когда почувствовал на плече руку, и голос сказал:

– Buna seara, d?mnule capitan.

Это был голос Кана.

– Что вам нужно, d?mnule Кан?

За спиной Кана в вечернем полумраке виднелись три бородатые фигуры в черном.

– Можно войти, d?mnule capitan?

– Входите.

Мы поднялись по крутой лестнице, вошли в дом, я повернул выключатель.

– La dracu!

– Отключили свет, – сказал Кан.

Я зажег свечу, занавесил окно, чтобы снаружи не был виден свет, и оглядел трех товарищей Кана. Трех старых евреев с заросшими красноватой растительностью лицами, такими бледными, что сверкали, как серебро.

– Присаживайтесь, – сказал я и указал на стоящие в беспорядке стулья. Мы сели к столу, я вопросительно посмотрел на Кана.

– D?mnule capitan, – сказал Кан, – мы пришли просить вас, не могли бы вы…

– …не могли бы вы нам помочь, – сказал, перебивая Кана, один из его товарищей, невероятно худой и бледный старик с длинной красноватой с проседью бородой. В его глазах за стеклами очков в золотой оправе сверкал красный блуждающий свет. Он сидел, упершись в стол костлявыми, восковой прозрачности руками.

– Вы можете нам помочь, d?mnule capitan, – сказал Кан. И после длинной паузы добавил: – Или подсказать, как нам быть…

– …чтобы отвести грозящую нам серьезную опасность, – снова перебил его вмешавшийся ранее старик.

– Какую опасность? – спросил я.

Глубокая тишина повисла после моих слов, когда медленно встал еще один из пришедших с Каном (его лицо не было мне незнакомым, я уже встречал его, хотя и не помнил где и когда). Это был высокий, широкий в кости рыжеволосый седоватый старик, с бледными, прилипшими к стеклам очков веками и белыми, малоподвижными, как у слепого, глазами. Он долго молча смотрел на меня, потом тихо сказал:

– D?mnule capitan, страшная опасность нависла над нами. Вы можете отвести ее от нас? Румынские власти готовят жестокий погром. Резня может начаться с минуты на минуту. Помогите нам. Что нам делать? Сделайте что-нибудь, помогите нам!

– Я ничего не смогу сделать, – сказал я, – я иностранец, единственный итальянский офицер на всю Молдавию, что я могу поделать? Да и кто меня послушает?

– Предупредите генерала Шоберта, скажите ему, что готовится погром. Если он захочет, то сможет предотвратить резню. Почему бы вам не пойти к генералу Шоберту? Вас он послушает.

– Генерал фон Шоберт, – сказал я, – старый солдат, дворянин и добрый христианин, но он немец, ему нет дела до евреев.

– Если он добрый христианин, то послушает вас.

– Он скажет мне, что не занимается внутренними делами Румынии. Я мог бы обратиться к полковнику Лупу, военному коменданту города.

– Полковник Лупу? – сказал Кан. – Да именно полковник и готовит бойню.

– Сделайте что-нибудь, помогите нам! – тихо сказал старик со сдержанной яростью.

– Я отвык действовать, – ответил я, – я итальянец. Мы уже не умеем действовать, разучились принимать решения после двадцати лет нашего рабства. У меня тоже исполосована спина, как и у всех итальянцев. За прошедшие двадцать лет мы истратили всю нашу энергию на выживание. Мы ни на что не годны. И только и умеем что аплодировать. Вы хотите, чтобы я пошел аплодировать генералу Шоберту и полковнику Лупу? Если хотите, я могу дойти до Бухареста, аплодируя маршалу Антонеску, «красной собаке», если этим смогу вам помочь. Больше я ничего не могу поделать. Может, вы хотите, чтобы я принес себя в жертву? Чтобы я дал убить себя на площади Унирии в защиту евреев города Яссы? Если бы я был способен на это, я дал бы себя убить на итальянской площади ради итальянцев. Мы не смеем и не умеем больше действовать, вот в чем дело, – заключил я и отвернулся, пряча краску стыда.

– Все это очень печально, – пробормотал старик. Потом перегнулся через стол, приблизил ко мне лицо и необычайно проникновенным и ласковым голосом сказал: – Вы не узнаете меня?

Я внимательно вгляделся в его лицо. Эта длинная, прорезанная серебряными нитями красноватая борода, блеклые малоподвижные глаза, высокий, бледный лоб и этот ласковый печальный голос напомнили мне директора тюрьмы «Реджина Коэли» доктора Алези. Именно голос помог мне воскресить в памяти его представший в колеблющемся свете свечи облик. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллате», а во время моего заключения в «Реджина Коэли» он временно заменял надолго заболевшего директора тюрьмы мужской; от долголетней привычки общаться с заключенными-женщинами он выработал в своем голосе необыкновенную, почти женскую проникновенность. Этот бородатый старик с чинной патриархальной внешностью, с мягким и печальным голосом, полным задушевной гармонии и зеленых и розовых полутонов, был для нас как бы распахнутым в весеннюю природу окном. И в этот момент перед моими глазами возник тот самый пейзаж – деревья, река и облака, – который возникал передо мной всякий раз, когда в своей камере я слышал звучащий в коридоре этот нежный и далекий голос. Голос как пейзаж, взгляд терялся в бесконечной свободе этого вида гор, долин, зарослей и рек, и волнующие меня чувства, губительная тоска и отчаяние, которые заставляли меня падать на соломенный тюфяк или бросаться с кулаками на стены камеры, понемногу утихали, как если бы при виде умиротворенности и вольности природы приходили утешение и конец унижениям и рабским страданиям. Голос Алези был для заключенных откровением чудесного пейзажа, который каждому хотелось видеть, который каждый старался разглядеть из-за решетки, он был потайным ходом в ирреальный пейзаж из тесной камеры в четыре ослепительно белые, голые стены, из неприступных и непроницаемых тюремных застенков. При звуке этого голоса заключенные бледнели, перед их глазами открывалось безграничное, свободное пространство, освещенное спокойным мягким светом, налагавшим на долины прозрачные мазки полутени, проникавшим в нехоженую чащу лесов, раскрывавшим тайну серебристого блеска речных струй, озерной глади и морской ряби. Каждый заключенный на миг, на один только миг тешил себя иллюзией свободы, как если бы дверь камеры чудесным образом вдруг бесшумно открывалась, а еще через миг медленно закрывалась вместе с затуханием голоса Алези в безжалостной тишине коридоров тюрьмы «Реджина Коэли».

– Вы не узнаете меня? – сказал старый ясский еврей проникновенным и ласковым голосом, далеким голосом Алези, директора тюрьмы.

Я пристально посмотрел на него, задрожал и, покрывшись испариной, сделал движение, порываясь встать и уйти. Алези протянул через стол руку и задержал меня.

– Вы помните тот день, когда вы пытались убить себя в вашей камере? Камера номер 461 в левом секторе, помните? Мы пришли как раз вовремя, чтобы не дать вам перерезать себе вены. Вы думали, мы не заметили пропажи одного осколка от разбитого стакана? – Он рассмеялся, постукивая пальцами по столу в скачущем ритме смеха.

– Зачем ворошить былое? Тогда вы были очень добры ко мне. Но я не знаю, должен ли благодарить вас за это. Вы спасли мне жизнь.

– Я сделал плохо? – сказал Алези и после долгой паузы тихо спросил: – Зачем вы хотели умереть?

– Я боялся, – ответил я.

– А помните тот день, когда вы кричали и стучали кулаками в дверь?

– Я боялся.

Старик рассмеялся, закрыв глаза.

– Я тоже боялся, – сказал он, – тюремщики тоже боятся. Разве не правда, Пиччи, не правда, Корда, – добавил он, обернувшись назад, – ведь тюремщики тоже боятся?

Я поднял взгляд и увидел выходящие из тени за спиной старика лица Пиччи и Корды, моих тюремщиков в «Реджина Коэли». Они робко и ласково улыбались, я грустно и дружески улыбнулся им в ответ.

– Мы тоже боялись, – сказали Пиччи и Корда.

Они сарды, Пиччи и Корда, два маленьких худых сына Сардинии с иссиня-черными волосами, немного раскосыми глазами, с изнуренными вековым недоеданием и малярией оливковыми лицами в обрамлении черных волос, спускающихся вдоль висков до бровей, они похожи на византийских святых в обрамлении серебряного оклада.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.