VII Польский крикет

VII

Польский крикет

– Так сколько евреев погибло той ночью в Яссах? – иронично спросил Франк, протянул ноги к камину и ласково улыбнулся.

Остальные заулыбались тоже и сочувственно посмотрели на меня. Огонь потрескивал в камине, заледеневшие снежинки бились в оконные стекла как белые бабочки. Леденящий северный ветер налетал сильными порывами, свистел в развалинах соседнего здания отеля «Англетер», нес поземку по огромной Саксонской площади. Я поднялся, подошел к окну и сквозь мутные стекла стал смотреть на залитую луной площадь. Фигуры солдат двигались по тротуару у гостиницы «Европейская». Внизу, там, где еще двадцать лет назад стоял кафедральный православный собор, разрушенный поляками согласно мрачным предсказаниям монаха, снег стелил свою девственную простыню. Я повернулся к Франку и тоже мягко улыбнулся.

– Официальная статистика вице-президента румынского Совета министров сообщила о пятистах убитых, – ответил я, – но полковник Лупу информировал о семи тысячах растерзанных евреев, и тоже официально.

– Впечатляющая цифра, – сказал Франк, – но сделано все было неловко. Так не делается.

– Нет, так не делается, – сказал губернатор Варшавы Фишер и неодобрительно качнул головой.

– Это нецивилизованный метод, – сказал с отвращением губернатор Кракова Вехтер, один из убийц Дольфуса.

– Румыны – варварский народ, – презрительно сказал Франк.

– Ja, es hat keine Kultur[117], – сказал Фишер, покачав головой.

– Хотя мое сердце и не такое чувствительное, как ваше, – сказал Франк, – я понимаю и разделяю ваш ужас от резни в Яссах. Я осуждаю погромы как человек, как немец и как генерал-губернатор Польши.

– Very kind of you[118], – сказал я и поклонился.

– Германия – страна высшей цивилизованности и отвергает определенные варварские методы, – сказал Франк, обращая к окружающим взгляд искреннего возмущения.

– Nat?rlich, – сказали все.

– Германия несет на восток высокую миссию цивилизации, – сказал Вехтер.

– Слово «погром» – не немецкое слово, – сказал Франк.

– Конечно же, это слово еврейское, – сказал я, улыбнувшись.

– Мне безразлично, еврейское это слово или нет, – сказал Франк, – но я знаю, что оно не входит и никогда не войдет в немецкий лексикон.

– Погром – славянская особенность, – сказал Вехтер.

– Мы, немцы, во всех вещах руководствуемся методикой и разумом, а не животными инстинктами, мы во всем действуем научно. Но когда это необходимо, только когда необходимо, – повторил Франк, чеканя слова и глядя пристально на меня, как бы желая запечатлеть их на моем лбу, – мы следуем искусству хирурга, а не мясника. Разве вы видели когда-нибудь, – добавил он, – резню евреев на улицах немецких городов? Ведь нет же? Разве что студенческие демонстрации, невинные выступления молодежи. И все-таки через какое-то время в Германии не останется ни одного еврея.

– Это только вопрос методологии и организации, – заметил Фишер.

– Уничтожение евреев, – продолжил Франк, – не в немецком стиле. Это глупое занятие, бесполезная трата времени и сил. Мы отправляем их в Польшу и изолируем в гетто. Там они вольны делать что хотят. В гетто польских городов евреи живут как в свободной республике.

– Да здравствует свободная республика в польских гетто! – сказал я, поднимая бокал шампанского «Мумм», грациозно поднесенный мне фрау Фишер. Слегка кружилась голова, чувствовалась приятная расслабленность.

– Vivat! – воскликнули все хором и подняли бокалы. Выпив, все посмотрели на меня.

– Mein lieber Малапарте, – Франк положил мне руку на плечо в знак дружеского расположения, – немецкий народ оказался жертвой грязной клеветы. Немцы – не убийцы. Надеюсь, когда вы вернетесь в Италию, вы расскажете обо всем, что видели в Польше. Долг честного и объективного человека – говорить правду. Так и вы можете со спокойной совестью говорить, что немцы создают в Польше мирное, трудолюбивое сообщество, почти семью. Посмотрите вокруг: вы в простом и честном, подлинно немецком доме. Вот и Польша теперь – это порядочный немецкий дом. Вот, посмотрите, – с этими словами он повел рукой вокруг.

Я обернулся и посмотрел. Фрау Фишер достала из ящика стола картонную коробку, из коробки – большой клубок шерстяной пряжи, две спицы, начатый носок и несколько мотков домашней шерсти. Как бы испросив легким поклоном согласия фрау Бригитты Франк, она водрузила на нос очки в железной оправе и принялась монотонно орудовать спицами. Фрау Бригитта Франк расправила моток шерсти и, надев его на запястья фрау Вехтер, стала сматывать пряжу в клубок, действуя руками быстро и грациозно. Фрау Вехтер сомкнула колени, подала грудь вперед и, согнув руки с мотком, стала водить его, помогая пряже сматываться без обрыва. Три женщины являли собой совершенную картину бюргерской идиллии. Генерал-губернатор Франк смотрел на улыбающихся вязальщиц сияющим взглядом приязни и гордости. Эмиль Гасснер и Кейт разреза?ли тем временем полуночный торт и разливали кофе в большие фарфоровые чашки. От выпитого вина, от этой бюргерской сцены, от неясного воздействия немецкого провинциального интерьера (позвякивание вязальных спиц, треск поленьев в камине, звук жующих ртов, звон фарфоровой посуды) легкий дискомфорт понемногу овладевал мной. Рука Франка на плече хоть и не тяготила, но подавляла мой дух. И постепенно, перебирая и осмысливая по одному все чувства, которые вызывал во мне Франк, я пытался прояснить и определить для себя смысл, подтекст и значение каждого его слова, жеста, каждого поступка, стараясь составить из собранных мной за те дни сведений об этой личности ее духовный портрет, и все более убеждался, что это не тот человек, которого можно оценить быстро.

Дискомфорт, который я всегда ощущал в его присутствии, рождался именно от крайней сложности его натуры, в нем уникальным образом сочетались жестокий ум, утонченность и вульгарность, грубый цинизм и изысканная чувствительность. Конечно, в нем было нечто темное и сокрытое, что не поддавалось моему анализу – царство зла, непостижимая преисподняя, откуда изредка вырывался неуловимый тусклый блеск, неожиданно освещавший это закрытое для понимания лицо, этот беспокойный и очаровательный, таинственный лик.

Мое давно сложившееся суждение о Франке было, вне всякого сомнения, неблагоприятным. Я знал об этом человеке достаточно, чтобы возненавидеть его. Но совесть не давала мне права придерживаться этого мнения. В сумме всех собранных о нем мнений и сведений, почерпнутых как из опыта других людей, так и из своего собственного, мне не хватало какой-то детали, которой я пренебрег и проявления которой ждал с минуты на минуту.

Я надеялся подстеречь во Франке жест, слово, спонтанное действие, могущее открыть его истинное лицо, его тайный образ. Это слово, жест, непроизвольное движение должны были неожиданно пробиться из темных тайников его души, из болезненной и в каком-то смысле преступной глубины его натуры, где, как я инстинктивно чувствовал, коренятся его жестокий ум, его изысканная музыкальность.

– Такова теперешняя Польша – порядочный немецкий дом, – повторил Франк, охватывая взглядом картину бюргерской семейной идиллии.

– Отчего же, – спросил я, – вам самому не посвятить досуг какому-нибудь женскому занятию? Ваше достоинство генерал-губернатора от этого нисколько не пострадало бы. Король Швеции Густав V тоже находит удовольствие в дамских рукоделиях. По вечерам в окружении родных и близких король Густав V вышивает.

– Ach so? – воскликнули дамы с недоверием и заинтересованным удивлением.

– А чем же еще заниматься королю нейтральной страны? – сказал со смехом Франк. – Если бы он был генерал-губернатором Польши, вы думаете, у него оставалось бы время для вышивания?

– Польский народ стал бы, без сомнения, счастливее, имея генерал-губернатора вышивальщика.

– Ха-ха-ха! Да это у вас просто навязчивая идея, – со смехом сказал Франк. – На днях вы хотели убедить меня, что Гитлер – женщина, сейчас вы хотите склонить меня к женским рукоделиям. Вы вправду думаете, что можно править Польшей спицами и вышивальной иглой? Vous ?tes tr?s malin, mon cher Malaparte[119].

– В некотором смысле, – сказал я, – вы тоже вышиваете. Ваша политика – это настоящая вышивка.

– Я не король Швеции, проводящий время, как монастырская затворница, – сказал Франк с подчеркнутой гордостью, – я вышиваю по канве новой Европы.

Он по-королевски неторопливо пересек зал, открыл дверь и вышел.

Я сел в кресло у окна, откуда мог видеть всю большую Саксонскую площадь, дома со снесенными крышами на задах гостиницы «Европейская», развалины дворца рядом с отелем «Бристоль» на углу выходящей к Висле улицы.

Это был один из пейзажей, на фоне которого проходила моя молодость, может, самый дорогой моему сердцу пейзаж; я не мог наслаждаться им в тот момент, находясь в том зале в таком обществе, и не испытывать странного смущения и печальной подавленности. Этот памятный и близкий мне пейзаж вставал перед глазами теперь, двадцать лет спустя, так же просто, как старая пожелтевшая фотография: варшавские дни и ночи далеких 1919 и 1920 годов возникали в памяти, наполненные тогдашними надеждами и чувствами.

(В мирных комнатах, пропахших ладаном, воском и водкой, в маленьком домике в переулке, что выходит на Театральную площадь, где жила со своими внучками канонисса Валевска, было слышно, как колокола сотен церквей Старого города звенели в морозном, зимнем и чистом воздухе; улыбки сияли на алых девичьих губах, тогда как собравшиеся перед камином канониссы старые douairi?res, вдовы, негромко беседовали, таинственные и лукавые. В Малиновом зале «Бристоля» молодые уланы замысловато прищелкивали каблуками в ритме мазурки, вращаясь в танце вокруг белокурых дам в светлых нарядах, стоявших в ряд и сверкавших девственным огнем в очах. Старая княгиня Чарторыйска с морщинистой шеей, семижды обернутой бесконечным жемчужным ожерельем, опускавшимся до живота, молча сидела рядом со старой маркизой Велопольской в малом дворце на аллее Уяздовской у окна с отраженными в стекле деревьями: отблеск лип расходился в теплом воздухе, окрашивая в зеленое тонкой работы персидские ковры, мебель эпохи Людовика XV, портреты и пейзажи французской и итальянской школы, выполненные во вкусе Трианона и Шёнбрунна[120], старое шведское серебро, русскую эмаль времен Екатерины Великой. Графиня Адам Ржевуска, сама Боронат[121] с ее чудным голосом, стояла у клавесина в Белом зале посольства Итальянского Королевства во дворце Потоцких в Краковском предместье и пела радостные песни варшавянок времен Станислава Августа и грустные украинские напевы времен гетмана Хмельницкого и казацких восстаний; я сидел рядом с Ядвигой Ржевуской, она молча смотрела на меня, бледная и задумчивая. Гонки на санях под луной до самого Виланова. Вечера в Охотничьем клубе в теплом запахе токая, разговоры старых польских шляхтичей об охоте, лошадях и собаках, женщинах и путешествиях, о дуэлях и влюбленностях, беседы тройки Охотничьего клуба – графа Генриха Потоцкого, графа Замойского и графа Тарновского – о винах и портных, о балеринах, о Петербурге и Вене, о Лондоне и Париже. Долгие послеполуденные летние беседы в освежающей тени резиденции папского нунция с монсиньором Акилле Ратти, ставшим позже папой Пием XI, с секретарем апостольского посольства монсиньором Пеллегринетти, ставшим кардиналом; в пыльной жаре заката вдоль Вислы трещали советские пулеметы, а под окнами посольства цокали копытами лошади третьего уланского полка, скакавшего к предместью Прага навстречу красным казакам Буденного. Толпящиеся на тротуарах улицы Новы Свят люди пели:

Ulani, ulani, malowane dzieci

niejedna panienka za wami poleci[122].

Во главе полка гарцевала атлетичная княгиня Воронецка, крестная мать третьего уланского, с букетом роз в руках.

Niejedna panienka i niejedna wdowa

za wami ulani poleciec gotowa[123].

Моя ссора с лейтенантом Потулицким и длившаяся три дня попойка в честь нашего примирения. И пистолетный выстрел Марыльского в Дзержиньского через заполненный танцующими парами зал в доме княгини В* (все танцевали под «The broken doll», первый фокстрот, пришедший в Польшу в 1919-м), и простертый на полу в луже крови Дзержиньский с простреленной шеей, и княгиня В*, говорящая музыкантам: «Jouez donc, ce n’est rien»[124], и Марыльский с пистолетом в руке и с бледной улыбкой на лице, в окружении молодых, возбужденных танцем и видом крови женщин; месяцем позже Дзержиньский с еще бледным лицом и перебинтованным горлом под руку с Марыльским в баре отеля «Европейский». На балу в английском посольстве княгиня Ольга Радзивилл со светлыми вьющимися волосами, остриженными по-мальчишески коротко, смеющаяся в объятиях молодого секретаря английского посольства Кавендиша-Бентинка, похожего на Руперта Брука, что заставляло вспомнить «молодого Аполлона» из знаменитой эпиграммы Миссис Корнфорд «magnificently unprepared for the long littleness of life»[125]; и Изабелла Радзивилл, высокая, худая и смуглая, с длинными черными шелковистыми волосами и с полными ночи глазами, стоящая в оконной нише с молодым английским генералом, одноглазым, как Нельсон, с изуродованной, как у Нельсона, рукой, он говорил с ней негромким голосом и увлекающе смеялся чувственным ласкающим смехом. О, то было, конечно же, видение, любезный сердцу призрак далекой варшавской ночи – английский генерал Картон де Виарт, одноглазый и с увечной рукой, летом 1940-го он командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. Я тоже, конечно же, был призраком, неверным призраком далекого и, наверное, счастливого времени, ушедшего и все-таки, пожалуй, счастливого.)

Я тоже был неспокойной и грустной тенью у того окна, в том пейзаже моих юных лет. В глубинах моей памяти оживали милые сердцу образы того далекого и чистого времени, оживали и ласково улыбались. Я закрыл глаза, вглядываясь в бледные образы, слушая дорогие мне голоса, слегка увядшие со временем, как вдруг божественная музыка коснулась моего уха. Это были первые ноты прелюдии Шопена. В соседней комнате (было видно сквозь приоткрытую дверь) Франк сидел за фортепиано мадам Бек, склонив голову на грудь. Бледный потный лоб. Выражение глубокого страдания на гордом лице. Он тяжело дышал, покусывая нижнюю губу. Закрытые глаза, дрожащие веки. Он болен, подумал я. Мне сразу не понравилась эта мысль.

Все молча слушали затаив дыхание. Звуки прелюдии, такие чистые, такие легкие, летели в теплом воздухе, как пропагандистские листовки, сброшенные с самолета. На каждой ноте большие алые буквы кричали: «Да здравствует Польша!» Я смотрел сквозь оконное стекло на медленно опускающиеся на пустынную под луной Саксонскую площадь снежинки, на каждой большими алыми буквами было написано: «Да здравствует Польша!» Эти слова из таких же алых букв я читал больше двадцати лет назад на нотах Шопена, на чистых и легких нотах, вылетавших из-под хрупких и белых, бесценных рук Председателя польского Совета министров Игнация Падеревского, сидевшего за фортепиано в большом Красном зале Варшавского королевского дворца. То были дни возрождения Польши: польская шляхта и дипломатический корпус часто собирались по вечерам в королевском дворце вокруг фортепиано Председателя Совета. Милый образ Шопена витал среди нас, дрожь пробегала по обнаженным плечам и рукам молодых женщин. Бессмертный ангельский голос Шопена, как далекий голос весенней грозы, покрывал страшный призыв к мятежам и убийствам. Чистые легкие ноты летели над мертвенно-бледными одичавшими толпами, как листовки с самолета, пока последние аккорды не смолкали, и Падеревский медленно поднимал спадавшие на клавиатуру пышные светлые волосы и поворачивал к нам влажное от слез лицо.

А теперь во дворце Брюль, в нескольких шагах от развалин королевского дворца, в нагретом, дымном воздухе немецкого бюргерского интерьера чистые, зовущие к радости ноты Шопена отправлялись в полет из-под белых нежных рук Франка, из-под немецких рук генерал-губернатора Польши; чувство стыда и неприятия жгло мне лоб.

– Ах, он играет, как ангел! – пробормотала фрау Бригитта Франк.

В этот миг музыка смолкла, и на пороге появился Франк. Фрау Бригитта порывисто встала, отбросила клубок, подошла и поцеловала его пальцы. Протягивая руки для полного религиозного экстаза и почтительности поцелуя, генерал-губернатор придал лицу суровое выражение религиозной отрешенности, как если бы сходил в тот момент по ступеням алтаря после отправления мистического жертвоприношения; так, можно было ожидать, что фрау Бригитта преклонит в обожании колени. Но фрау Бригитта схватила руки Франка, подняла их и, повернувшись к нам, произнесла с триумфом:

– Смотрите, вот руки ангела!

Я посмотрел на руки Франка, они были маленькие, хрупкие и очень белые. Приятно удивляло то, что на них не было ни одного кровавого пятна. Несколько дней я не встречал ни генерал-губернатора Франка, ни губернатора Варшавы Фишера: вместе с неожиданно приехавшим из Берлина Гиммлером они были заняты анализом неустойчивости положения, складывавшегося в Польше вследствие поражений, которые немцы терпели в России (были первые числа февраля 1942-го). Личные отношения Гиммлера и Франка были заметно прохладными: Гиммлер презирал «театральность» и «интеллектуальную изысканность» Франка, последний обвинял Гиммлера в «мистической жестокости». Шли разговоры о больших переменах в высших нацистских кругах в Польше, казалось, положение Франка неустойчиво. Но когда Гиммлер оставил Варшаву и уехал в Берлин, стало ясно, что Франк выиграл партию: большие перемены ограничились заменой губернатора Кракова Вехтера близким родственником Гиммлера, штадтгауптманом Ченстохова, и переводом Вехтера на пост губернатора Львова.

Тем временем Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Фользеггером. Фрау Вехтер решила составить компанию фрау Бригитте Франк на несколько дней, на которые генерал-губернатор еще должен был задержаться в Варшаве. Я же в ожидании отправки на Смоленский фронт воспользовался присутствием Гиммлера (гестапо в те дни отвлеклось от обыденной работы, обеспокоенное серьезной ответственностью по охране священной особы Гиммлера) для незаметной доставки писем, посылок с провизией и денег, которые польские беженцы в Италии просили передать своим родным и друзьям в Варшаве. Передача полякам тайной корреспонденции, даже одного письма из-за границы, каралась смертью. Посему мне пришлось принять все меры предосторожности во избежание слежки гестапо, чтобы не подвергнуть опасности других и себя самого. Благодаря крайней осторожности и неоценимой помощи одного немецкого офицера (молодого человека высокой культуры и благородной души, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами раньше и с которым меня связывали узы сердечной дружбы), мне удалось выполнить эту деликатную, добровольно взятую на себя задачу. Игра была небезопасной, я взялся за нее со спортивным азартом и с абсолютной честностью (я всегда и при любых обстоятельствах уважал правила крикета, даже в отношении немцев) из человеческой солидарности и христианского сострадания, а также из желания посмеяться над Гиммлером и Франком и над их полицейским аппаратом. Я с увлечением отдался игре и выиграл, хотя если бы проиграл, то заплатил бы сполна. А выиграл я только потому, что немцы, которые всегда пренебрегали своими противниками, даже не могли представить, что я буду следовать правилам игры в крикет.

Я вновь встретился с Франком два дня спустя после отъезда Гиммлера, за завтраком, который он давал в честь боксера Макса Шмелинга в своей официальной резиденции во дворце Бельведер, бывшем резиденцией маршала Пилсудского до самой его смерти. В то утро я шел по аллее прекрасного парка XVII столетия (разбитого с несколько печальным изяществом и осенней отрешенностью одним из последних учеников Ленотра), аллея вела к парадному подъезду Бельведера, и мне казалось, что немецкие флаги, немецкие часовые, их шаги, голоса и жесты придавали некую холодность, жесткость и мертвенность старым благородным деревьям парка, музыкальной ладности созданной для праздничных утех Станислава Августа архитектуры и тишине закованных льдом фонтанов и прудов.

Больше двадцати лет назад, в те времена, когда я еще прохаживался под липами аллеи Уяздовской или Лазенок и видел белеющие среди листвы стены Бельведера, я чувствовал, будто мраморные ступени, статуи Аполлона и Дианы, белая лепнина фасада сделаны из материала тонкого и живого, почти из розовых телес. Теперь же при входе в Бельведер все казалось холодным, жестким и мертвым. Проходя через большие, полные яркого холодного света залы, одно время отданные скрипкам и клавесинам Люлли и Рамо и чистой небесной меланхолии Шопена, я услыхал вдалеке немецкие голоса и смех, в неуверенности остановился на пороге и заколебался, а стоит ли входить, когда голос Франка позвал меня, и он сам подошел с распростертыми объятиями и с горделивой сердечностью, которая всегда удивляла и глубоко беспокоила меня.

– Я пошлю его в нокаут в первом же раунде, рефери будете вы, Шмелинг, – сказал Франк, сжимая в руке охотничий нож.

В тот день за столом генерал-губернатора Польши во дворце Бельведер в Варшаве почетным гостем был не я, это место занимал знаменитый боксер Макс Шмелинг. Я был доволен его присутствием, оно отвлекало от меня внимание сотрапезников и давало мне возможность посвятить себя сладким воспоминаниям, видениям того далекого первого января 1920-го, когда я впервые вошел в этот зал для участия в ритуале представления дипломатического корпуса главе государства маршалу Пилсудскому. Старый маршал неподвижно стоял посреди зала, опершись рукой об эфес древней, сильно изогнутой на восточный манер сабли в кожаных ножнах с серебряными накладками; у маршала было бледное лицо с большими, светлыми, похожими на шрамы венами, пышные, как у князя Собеского, усы, широкий лоб с жесткими короткими волосами, подстриженными под каре. Прошло больше двадцати лет, а маршал Пилсудский еще стоял у меня перед глазами приблизительно на том месте, где теперь находился стол с дымящейся, едва снятой с вертела косулей, в чью аппетитную спину улыбающийся Франк намеревался вонзить широкое лезвие своего охотничьего ножа.

Макс Шмелинг сидел справа от фрау Бригитты Франк; внутренне собранный, он, слегка наклонив голову, по одному разглядывал сидящих взглядом робким и твердым одновременно. Роста он был чуть выше среднего, этот хорошего телосложения человек с округлыми плечами и почти элегантными манерами. Не скажешь, что под этим добротным костюмом из серой фланели, сшитым, вероятно, в Нью-Йорке или Вене, таится взрывная сила.

Голос его звучал серьезно и гармонично, он говорил медленно и улыбался, не знаю, от робости или из-за бессознательной уверенности в себе, свойственной атлетам. Взгляд его темных глаз был ясным и глубоким. Серьезное, располагающее лицо. Он сидел, слегка наклонясь вперед, опершись руками о край стола, и смотрел прямо перед собой, как бы уйдя в защиту на ринге. Он внимательно, чуть настороженно слушал беседу и изредка переводил взгляд на Франка и улыбался краем рта почтительно и иронично.

Франк разыгрывал перед ним новую для меня партию – партию интеллектуала, волею случая соревнующегося с атлетом: он распушил свои самые красивые перья и, делая вид, что почтительно склоняет чело перед образом Геркулеса, расхваливал его могучий торс, мощные бицепсы и убедительные твердые кулаки; на самом же деле он курил фимиам перед алтарем Минервы: преувеличенной любезностью манер и россыпью похвал, воздаваемых атлетическим доблестям, фразами, отпускаемыми с высоты своего положения, он утверждал неоспоримое превосходство интеллекта и культуры над грубой силой. Совсем не казавшийся обиженным или скучающим, Макс Шмелинг тем не менее не скрывал несколько веселого удивления и в то же время наивного недоверия, как если бы оказался перед неизвестным для него человеческим типом; его недоверие выражалось в сосредоточенном взгляде, ироничной улыбке, в осторожности ответов на вопросы Франка и в неуступчивой настойчивости, с которой он, прославленный атлет, пытался приуменьшить героическую славу своего имени.

Франк расспрашивал его об острове Крит, о тяжелом ранении, полученном в опасном и героическом предприятии, в котором Макс Шмелинг участвовал в качестве парашютиста. Обращаясь ко мне, он добавил, что, когда Макса несли на носилках мимо пленных англичан, те махали руками и кричали:

– Привет, Макс!

– Меня несли на носилках, да, но ранен я не был, – сказал Шмелинг с улыбкой. – Слух о том, что я тяжело ранен в колено, распустил Геббельс с целью пропаганды. Говорили даже, что я умер. На самом деле все намного проще: у меня был желудочный спазм…Колика, если уж говорить по правде.

– В этом факте нет ничего унизительного даже для героического солдата, – возразил Франк.

– А я никогда и не думал, что в колике есть что-то унизительное, – сказал Шмелинг, иронично улыбаясь. – Колика случилась, потому что я выпил ледяной воды, а не потому, что испугался. Но когда произносишь это слово, говоря о солдате, все сразу думают о страхе.

– При разговоре о вас никому и в голову не придет мысль о страхе, – сказал Франк и, посмотрев на меня, добавил: – На Крите Шмелинг вел себя как герой. Он не любит, когда о нем так говорят, но он – истинный герой.

– Я не герой, – улыбнулся Шмелинг, но было ясно, что этот разговор ему порядком наскучил. – Я не успел даже вступить в дело, выпрыгнул из самолета в пятидесяти метрах от земли и остался лежать в кустах со страшными резями в животе. Когда я прочел, что меня ранило в сражении, я сразу опроверг это в интервью с одним нейтральным журналистом: сказал, что меня просто мучили спазмы желудка. Геббельс не простил мне этого опровержения. Он даже пообещал отдать меня под трибунал за пораженчество. Если Германия проиграет войну, Геббельс меня расстреляет.

– Германия не проиграет войну, – сурово сказал Франк.

– Nat?rlich, – сказал Шмелинг, – немецкая Kultur не страдает от колик. Все сдержанно рассмеялись, хотя Франк воздержался от означающей прощение улыбки.

– Немецкая Kultur и в этой войне принесла в жертву родине лучших своих сыновей, – строгим тоном изрек генерал-губернатор.

– Война – самый благородный вид спорта, – сказал Шмелинг.

Я спросил, приехал ли он в Варшаву на поединок.

– Я приехал организовать и провести серию встреч между чемпионами вермахта и СС. Это будет первое спортивное мероприятие в Польше.

– Если брать вермахт и СС, то мои симпатии на стороне вермахта, – сказал я и добавил, что речь шла о событии почти политическом.

– Почти, – согласился Шмелинг и улыбнулся.

Франк понял намек, и выражение глубокого удовлетворения разлилось на его лице. Он сам был недавним победителем матча с главой СС и не мог удержаться от соблазна пролить свет на причины разногласий с Гиммлером.

– Я не сторонник тотального насилия, – сказал он, – и, конечно, не Гиммлеру учить меня, что справедливость и порядок в Польше нельзя поддерживать иначе, кроме как методическим насилием.

– У Гиммлера напрочь отсутствует sense of humour, – заметил я.

– Германия – единственная в мире страна, – сказал Франк, – в которой чувство юмора не обязательно для государственных мужей. Но Польша – другое дело.

– Польский народ, – сказал я, – должен быть вам благодарен за ваше чувство юмора.

– Он, без сомнения, был бы мне благодарен, – сказал Франк, – если бы Гиммлер не поддерживал насилием мою политику порядка и справедливости.

И принялся рассказывать о ходивших по Варшаве слухах о ста пятидесяти польских интеллектуалах, которых Гиммлер перед своим отъездом из Польши приказал расстрелять, не поставив в известность Франка и вопреки его возражениям. Ясно, Франка заботило снять с себя ответственность за эту бойню. Он рассказал, что о произошедшем расстреле ему сообщил сам Гиммлер в момент своей посадки на самолет перед отлетом в Берлин.

– Естественно, я весьма решительно протестовал, но дело было сделано.

– Гиммлер, – сказал я, – посмеялся над вашим протестом. Да и вы весело смеялись, прощаясь с Гиммлером в аэропорту. Новость привела вас в хорошее расположение духа.

Франк смотрел на меня полным удивления и беспокойства взглядом.

– Откуда вы знаете? – спросил он. – Действительно, я смеялся тоже.

– Об этом знает вся Варшава, – сказал я. – Все говорят об этом.

– Ach so! – воскликнул Франк и закатил глаза.

Я тоже засмеялся, тоже закатил глаза и не смог сдержать возгласа удивления и ужаса. Роспись потолка, где раньше была фреска «Триумф Венеры», работа итальянского живописца XVII века славной венецианской школы, превратилась в беседочные глицинии фиолетового колера, выполненные с реализмом и точностью цветочного стиля, унаследованного от модерна 1900-х годов декоративными школами Вены и Мюнхена и нашедшего свое высшее проявление в официальном стиле drittes Reich. Беседка из глициний, страшно сказать, выглядела настоящей. Тонкие стебли змеями ползли вверх по стенам зала, наклоняясь и сплетая над нашими головами свои длинные, изогнутые руки, свои искривленные ветви, с которых свисали листья и соцветия с порхающими крошечными пташками, жирными разноцветными бабочками и огромными волосатыми мухами – все на фоне голубого неба, умытого и гладкого, как небо на куполе Фортуни[126]. Взгляд медленно скользил по стволам глициний вниз, дальше с ветки на ветку по стенам вплоть до стоящей в строгой симметрии богатой мебели. Это была темная массивная голландская мебель, над которой висели тяжеловесные голубые дельфтские блюда с пейзажами и морскими видами и трофеи голландской Ост-Индской компании в виде майолики алого цвета, расписанной изображениями пагод и водной живности. Над высоким помпезным буфетом в стиле «старая Бавария» висели несколько натюрмортов фламандской школы, изображающие огромные серебряные вазы, полные рыбы и фруктов, накрытые столы с обилием разнообразнейшей дичи, которую осмотрительно и жадно обнюхивали сет теры, пойнтеры и легавые. Занавеси на окнах были из светлого искусственного шелка с цветами и птицами во вкусе саксонской провинции. Наши со Шмелингом взгляды встретились, он улыбнулся; меня удивило, что твердолобый боксер с отнюдь не широким лбом, эта любезная зверюга почувствовала гротеск и фальшь глициниевой беседки, мебели, картин и занавесей в этом зале, где ничего не осталось от того, что одно время было гордостью Бельведера: лепнины, итальянских фресок, французской мебели, огромных, венецианской работы люстр; только размещение окон и дверей, соотношения между пустыми и заполненными пространствами свидетельствовали еще о старой гармонии и первозданном изяществе XVIII века.

Фрау Бригитта Франк уже некоторое время следила за моим беспорядочно блуждающим взглядом, отмечая, где он ошеломленно замедлялся, и, без сомнения, считая, что меня удивило и восхитило такое обилие шедевров искусства. Она повернулась ко мне и с гордой улыбкой сказала, что сама руководила работами немецких декораторов (правда, она назвала их не декораторами, а художниками), которым древний Бельведер обязан своим необыкновенным преображением. Беседка из глициний, которой она особенно гордилась, выполнена выдающейся художницей из Берлина, но фрау Бригитта Франк дала нам понять, что замысел принадлежит ей самой. Поначалу из политических соображений она хотела прибегнуть к кисти какого-нибудь польского живописца, но потом оставила эту мысль.

– Нужно согласиться, – пояснила она, – что поляки не обладают религиозным ощущением искусства, это привилегия немцев.

Намек на «религиозное ощущение искусства» дал Франку возможность длинно заговорить о польском искусстве, о религиозном чувстве польского народа и о том, что он назвал «идолопоклонством поляков».

– Может, они идолопоклонники, – сказал Шмелинг, – но я заметил, что у поляков из народа наивная и детская манера восприятия Бога.

И рассказал, что накануне вечером, наблюдая тренировку боксеров вермахта, один польский старичок, протирая тряпкой настил ринга, сказал: «Если бы Господь наш Иисус Христос имел такие кулаки, как у вас, он не умер бы на кресте».

Франк рассмеялся и заметил, что, если бы Христос имел пару кулаков Шмелинга, пару настоящих немецких кулаков, дела в этом мире пошли бы намного лучше.

– Определенно, – сказал я, – Христос с парой настоящих немецких кулаков не очень отличался бы от Гиммлера.

– Ach! Wunderbar! – воскликнул Франк, и все рассмеялись вместе с ним. Когда веселье утихло, он продолжил: – Оставим в стороне кулаки: если бы Иисус был немцем, мир управлялся бы с честью.

– Я предпочел бы, – вставил я, – чтобы мир управлялся с состраданием. Франк от души рассмеялся:

– Да это у вас прямо идея фикс! Не хотите ли заставить нас поверить, что и Христос был женщиной?

– Les femmes en seraient tr?s fatt?es[127], – сказала фрау Вехтер с милой улыбкой.

– Поляки, – сказал губернатор Фишер, – убеждены, что Христос всегда, и в вопросах политики тоже, стоит на их стороне и предпочитает их любому другому народу, вплоть до немцев. Их религиозность и патриотизм замешены большей частью на этой инфантильной идее.

– На его счастье, – сказал Франк с сальным смехом, – у Христа слишком хороший вкус, чтоб заниматься polnische Wirtschaft[128]. Это принесло бы ему кучу неприятностей.

– N’avez-vous pas honte de blasph?mer ainsi?[129] – пожурила фрау Вехтер с мягким венским акцентом, погрозив Франку пальчиком.

– Я больше не буду, обещаю, – ответил Франк с видом пойманного с поличным мальчишки и, смеясь, добавил: – А вот если бы Христос действительно имел пару таких кулаков, как у Шмелинга, я был бы осторожнее в разговорах о Нем.

– Si J?sus-Christ ?tait un boxeur il vous aurait d?j? mis knock-out[130], – сказала фрау Вехтер.

Все рассмеялись, а Франк галантно наклонился к фрау Вехтер и спросил, каким ударом, по ее мнению, Христос провел бы свой нокаут.

– Герр Шмелинг, – заметила фрау Вехтер, – может ответить вам лучше меня.

– Это нетрудно, – сказал Шмелинг, внимательно разглядывая лицо Франка, как бы выбирая точку приложения удара, – любой удар может привести к нокауту. У вас слабая голова.

– Слабая голова? – вскричал, покраснев, Франк.

Он поводил ладонью по лицу, стараясь казаться непринужденным, но было явно видно, что он расстроен. Все откровенно смеялись, фрау Вехтер терла платком глаза, осушая слезы смеха. Фрау Бригитта выбрала удачный момент и пришла на помощь Франку, она обратилась ко мне:

– Генерал-губернатор – большой друг польского духовенства здесь, в Польше, он настоящий защитник католичества.

– Правда? – воскликнул я, изображая искренний интерес.

– Польское духовенство, – сказал Франк, с удовольствием меняя тему, – вначале меня невзлюбило. И у меня были серьезные основания быть недовольным ксендзами. Но после последних событий в России духовенство стало держаться ко мне поближе. И знаете почему? Они боятся, что Россия победит Германию. Ха-ха-ха! Sehr am?sant, nicht wahr?

– Ja, sehr am?sant, – ответил я.

– Теперь между мной и польским духовенством, – сказал Франк, – полное согласие. Хотя я не изменил и не изменю ни на йоту моей главной линии в религиозной политике в Польше. Что нужно заставить уважать в такой стране, как Польша, так это последовательность. А я всегда был и остаюсь строго последовательным. Польская аристократия? Я не признаю ее и не общаюсь с ней. Я не вхож в дома аристократов, и никто из них не вхож в мой дом. Я позволяю им свободно развлекаться и танцевать в своих дворцах. Они играют и обрастают долгами, танцуют и не замечают, что разоряются. Время от времени они открывают глаза, видят свое разорение, плачут над бедами своей родины, на французском обвиняют меня в тирании и враждебности к Польше, а потом опять принимаются смеяться, играть и танцевать. Буржуазия? Бо?льшая часть богатой буржуазии бежала за границу в 1939-м следом за обозом правительства республики. Их добром управляют сейчас немецкие чиновники. А оставшаяся в Польше часть буржуазии смертельно поражена неспособностью заниматься свободными профессиями, пытается выжить, сжигая последние корабли, закрывшись в принципиальной оппозиции, состоящей из смехотворной болтовни и бесполезных заговоров, которые я сам плету и расплетаю в свое удовольствие за их спиной. Все поляки, особенно интеллектуалы, это прирожденные заговорщики. Главная страсть для них – заговор. Одна вещь их утешает в падении Польши – возможность отдаться наконец своей прирожденной страсти. Но у меня длинные руки, и я умею ими пользоваться. Гиммлер с его короткими руками не мечтает об ином, кроме как о расстрелах и концентрационных лагерях. Он не берет в расчет того, что поляки не боятся ни смерти, ни тюрьмы. Школы и университеты всегда были у них очагом патриотических интриг. Я их закрыл. Зачем нужны школы и университеты в стране без Kultur? Я обращаюсь к пролетариату. Крестьяне обогащаются на черном рынке, я позволяю им обогащаться. Почему? Потому что черный рынок обескровливает буржуазию, доводит до голода промышленных рабочих, предотвращая таким образом образование единого фронта рабочих и крестьян. Рабочие молча работают под руководством инженеров. Когда республика развалилась, польские инженеры не бежали за границу, не оставили машин и производства, они остались на своих местах. Рабочие и инженеры тоже наши недруги, но достойные уважения. Возможно, их поведение – это главный план их борьбы против нас. На шахтах, фабриках и стройках ходят листовки с коммунистической пропагандой, они отпечатаны в России и тайно доставляются в Польшу. Листовки призывают рабочих и инженеров не снижать уровня производства, работать дисциплинированно, чтобы не дать гестапо повода к репрессиям против рабочего класса. Ясно, если польский рабочий класс не даст Гиммлеру сломать себе хребет, не даст ему рассеять себя по лагерям и кладбищам, после войны он останется единственным, кто будет в состоянии овладеть властью. Разумеется, если только Германия проиграет войну. А выиграв войну, Германия будет вынуждена опереться в Польше на единственный оставшийся на ногах класс, то есть на рабочих. Пусть польская буржуазия обвиняет меня в авторстве тех листовок. Это клевета. Листовки – не моя работа, но я позволяю им циркулировать. Наши высшие интересы – это поддерживать высокий уровень промышленного производства в Польше, как того требует война. Почему мы не можем использовать в наших интересах коммунистическую пропаганду, когда она для спасения рабочего класса призывает его не вредить нашей военной промышленности? Интересы России и Германии во всей Европе непримиримы. Но в одном они сходятся: в признании эффективности рабочего класса, а потому – его неприкосновенности. До того самого дня, когда Германия раздавит Россию или Россия раздавит Германию. Обратимся к евреям. Внутри гетто они пользуются самой полной свободой. Я никого не преследую. Я позволяю знати разоряться игрой и развлекаться танцами, буржуазии – строить заговоры, крестьянам – наживаться, а рабочим и инженерам – работать. Во многих случаях я закрываю глаза.

– Чтобы прицелиться из ружья, – сказал я, – тоже закрывают глаз.

– Может быть, но я прошу не перебивать меня, – продолжил Франк после минутной заминки. – Иcтинная родина польского народа, их настоящая Rzeczpospolita Polska – это католичество. Единственная родина, оставшаяся у этого несчастного народа. И я ее уважаю и берегу. В первое время между духовенством и мной было много причин для разногласий. Сейчас все изменилось. После последних военных событий в России польское духовенство изменило свое отношение к немецкой политике в Польше. Они не помогают мне, но и не противодействуют. Армия Германии потерпела поражение под стенами Москвы, Гитлеру не удалось, лучше сказать, пока не удалось раздавить Россию. Польский клир больше боится русских, чем немцев, больше коммунистов, чем нацистов. Может, они и правы. Как видите, я откровенен. Я откровенен также, когда говорю, что преклоняюсь перед польским Христом. Вы можете возразить, что я преклоняюсь перед ним, потому что знаю: он – безоружен. Но я преклонился бы перед польским Христом, даже если бы он был вооружен автоматом. Потому что того требуют интересы Германии и моя совесть немецкого католика. Только по одному обвинению польского духовенства я обязан дать отчет: в запрещении паломничества к святилищу Черной Матери Божьей в Ченстохове. Но это в моих правах. Было бы очень рискованным для поддержания безопасности в польском генерал-губернаторстве позволить сотням тысяч фанатиков собираться у святилища. Почти два миллиона верующих посещают каждый год святилище в Ченстохове. Я запретил это паломничество и отменил публичное представление ченстоховской иконы Богоматери. По любому другому обвинению я обязан держать ответ только перед моим фюрером и совестью.

Он неожиданно замолчал и обвел нас взглядом. Все было высказано одним духом с печальным, но убедительным красноречием. Мы молчали и внимательно смотрели на него. Фрау Бригитта умилялась, лила слезы и улыбалась. Фрау Вехтер и фрау Фишер сидели взволнованные и не отрывали глаз от потного лица генерал-губернатора. Франк вытер лицо платком, повернулся и, посмотрев внимательно на меня, улыбнулся и сказал:

– Вы были в Ченстохове, nicht wahr?

Я побывал в знаменитом ченстоховском святилище несколькими днями раньше, меня приняли священники, принадлежащие к римскому Ордену паулинов. Отец Мендера проводил меня в подземную крипту, где хранится образ самой почитаемой в Польше Черной Матери Божьей. Образ обрамлен в серебряный оклад в византийской манере, а прозван Черной Богоматерью по цвету лика, закопченного пламенем пожара, учиненного в святилище шведами во время осады монастыря. Stadthauptmann, городской голова, Ченстохова – близкий родственник Гиммлера, внушающий священникам особый страх, почтение и нелюбовь, – милостиво разрешил, чтобы мне показали образ Черной Божьей Матери. Впервые после оккупации Польши немцами святую икону выставляли на обозрение верующим, священники были удивлены и обрадованы нежданной милостью.

Мы прошли церковь и спустились в подземелье, несколько польских крестьян, пришедших с нами, встали на колени. Два нацистских инспектора-бургомистра Ченстохова, Гюнтер Лакси и Фриц Гришаммер, и двое сопровождавших меня эсэсовцев остались на пороге; Лакси дал знак отцу Мендера, тот обеспокоенно посмотрел на меня и сказал по-итальянски:

– Крестьяне.

Я громко ответил по-немецки:

– Крестьяне останутся здесь.

Подошел настоятель, маленький сухонький старик с морщинистым лицом, он плакал и улыбался, ежеминутно сморкаясь в большой зеленый носовой платок. Золото, серебро и драгоценный мрамор мягко сияли в полумраке капеллы. Стоя на коленях перед алтарем, крестьяне устремили взор на серебряную доску, закрывающую древний образ ченстоховской Богоматери. Винтовки двух замерших на пороге эсэсовцев звякали у порога.

Вдруг глухой барабанный рокот задрожал среди стен подземелья, звонкие серебряные трубы выдули триумфальные ноты Палестрины[131], доска медленно поднялась, и вся расцвеченная жемчугами и драгоценными каменьями, сверкающая в красноватом свете свечей явилась Черная Богоматерь с младенцем на руках. Павши ниц, крестьяне заплакали. Послышались всхлипы и стук лбов о мраморный пол. Они тихо звали Богородицу по имени: «Мария, Мария», как звали бы кого-то близкого: мать, сестру, дочь или жену. Нет, не так, как зовут свою мать. Тогда они сказали бы «Мама», а не «Мария». Богоматерь была Матерью Христовой, но только Христовой. Хотя для них это была сестра, жена или дочь, они негромко звали ее по имени: «Мария, Мария», словно боясь, что услышат оба эсэсовца, застывшие на пороге. Глубокий пугающий рокот барабанов и вызывающие трепет звуки длинных серебряных труб заставляли дрожать основание святилища, казалось, мраморный свод сейчас обрушится на нас; теперь крестьяне звали: «Мария! Мария!» – как зовут умершую, как бы желая пробудить от вечного сна свою сестру, жену или дочь, они взывали: «Мария! Мария! Мария!» Настоятель и отец Мендера медленно повернулись, крестьяне неожиданно замолчали и тоже медленно повернулись к Гюнтеру Лакси, Фрицу Гришаммеру и двум эсэсовцам, неподвижно замершим на пороге с винтовками и надвинутыми на лбы касками; крестьяне смотрели и плакали, смотрели, молчали и плакали. Отражаясь от каменных стен, еще громче громыхнул барабанный рокот, высокий трубный глас взлетел под мраморные своды, и Черная Богоматерь исчезла в сверкании драгоценных камней и золота. Крестьяне повернули ко мне заплаканные лица и улыбнулись. Такая же улыбка освещала лица шахтеров в солевых копях Велички под Краковом. В мрачных пещерах, вырытых в сплошной массе каменной соли, толпа бледноликих, изможденных голодом и нуждой шахтеров вдруг выросла передо мной в свете дымящих горелок как толпа призраков. Это было возле церкви, устроенной в соляном массиве, маленькой церкви в барочном стиле, высеченной шахтерскими кирками и зубилами в копях Велички в конце XVII века. Статуи Христа, Девы Марии и святых в той церкви – все было высечено из соли. Стоящие на коленях перед алтарем и толпящиеся у порога шахтеры в кожаных картузах тоже походили на статуи. Они молча смотрели на меня, плакали и улыбались.

– В святилище Ченстохова, – снова вступил Франк, не дав мне времени на ответ, – вы слышали рокот барабанов и звуки серебряных труб и тоже уверовали, что это голос Польши. Нет, Польша – нема. Недвижима и нема как труп. Необъятное ледяное молчание Польши сильнее нашего голоса, нашего крика, выстрелов наших ружей. Бесполезно сражаться с польским народом. Это все равно, что сражаться с покойником. И все же ты чувствуешь: он жив, кровь пульсирует в его жилах, тайная мысль бьется в мозгу, ненависть стучит в его грудь; и ты чувствуешь, что он сильнее тебя, он сильнее тебя. Это как сражаться с живым покойником. Да, с живым трупом. Ха-ха-ха! Mein lieber Шмелинг, вы когда-нибудь дрались с покойником?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.