V Запретные города

V

Запретные города

Я выехал из Радома, пересек в машине бескрайнюю, погребенную под снегом польскую равнину и приехал в Варшаву. Сметенные бомбардировками строения пригородов, улица Маршалковская – остовы сожженных пожарами дворцов, руины железнодорожного вокзала, черные дома без стекол – все имело жалкий вид под вечерним освещением, но было желанным отдохновением моим глазам, ослепленным постоянным сверканием снега.

Пустынные улицы, редкие прохожие вдоль стен, немецкие патрули с автоматами наперевес на перекрестках. Саксонская площадь выглядела призрачно огромной. Я поднял взгляд на второй этаж гостиницы «Европейская», нашел окно номера, где прожил 1919-й и 1920-й годы, будучи молодым сотрудником Королевской дипломатической миссии Италии. Окно освещено. Я вошел во двор дворца Брюль, пересек атриум и ступил на первую ступень парадной лестницы.

Немецкий губернатор Варшавы Фишер пригласил меня в тот вечер на обед в честь генерал-губернатора Франка и его супруги фрау Бригитты Франк, куда были приглашены также его ближайшие сотрудники. Дворец Брюль, раньше резиденция Министерства иностранных дел Республики Польша, теперь – немецкого Губернаторства Польши, высится невредимым в двух шагах от развалин старой гостиницы «Англетер», в которой останавливался Наполеон. Только одна бомба поразила дворец, разрушив потолок над парадной лестницей и над внутренней лоджией, ведущей в великолепные апартаменты Фишера, когда-то их занимал лично министр иностранных дел Польской Республики полковник Бек. Я ступил на первую ступень и, начиная восхождение, посмотрел вверх. В конце лестницы, по обеим сторонам которой высились тонкие белые, навязчивого и ущербного современного классицизма колонны без оснований и капителей, будто освещенные снизу вверх безжалостными театральными прожекторами, стояли две импозантные статуи из плоти, они угрожающе нависали надо мной, пока я медленно поднимался по ступеням розового мрамора. Убранная в золотую lam?, парчу, в жестких и глубоких, напоминавших каннелюры, складках, величественно возвышалась фрау Фишер, ее лоб венчало высокое причудливое сооружение из светлых с медным отливом прядей, выглядевшее богатой коринфской капителью, причудливо посаженной на дорическую колонну. Из-под нижнего края юбки выглядывала пара огромных ступней, выше – две округлые голени с мясистыми икрами, которым серые шелковые чулки придавали стальной оттенок. Ее напряженные руки висели вдоль тела, словно нагруженные тяжелой ношей. Рядом с ней импозантно возвышалась громада губернатора Фишера – упитанная, геркулесовская фигура, затянутая в черный, берлинского кроя фрак с коротковатыми рукавами. Маленькая круглая голова, розовое, оплывшее лицо, глаза навыкате под красными веками. Пытаясь скрыть неуверенность, он изредка облизывал губы медленным заученным движением. Он стоял, широко расставив ноги и держа напряженно, чуть отведя в стороны, полусогнутые, сжатые в кулак руки, как статуя кулачного бойца. По закону перспективы обе тяжелые фигуры казались мне, поднимавшемуся снизу медленным шагом, наклоненными назад, как статуи, которых фотографируют снизу: ступни, ноги и руки выглядели непропорционально большими и деформированными. С каждым шагом во мне росло смутное опасение, подобное тому, которое испытывает сидящий в первом ряду партера зритель, когда певец приближается к краю рампы и угрожающе нависает над ним, воздев руки и распахнув рот. Обе тяжелые статуи из плоти разом вскинули правые руки и гаркнули: «Heil Hitler!»

(И здесь на моих глазах супруги Фишер растворились в холодном голубом свете ламп, их место заняли две высокие, зыбкие тени супругов Бек. Мадам Бек сияла улыбкой; слегка наклонившись вперед, она подавала мне руку, как бы помогая преодолеть последние ступени, а полковник Бек, высокий и худой, с маленькой птичьей головой человек, кланялся с суховатой английской элегантностью, едва заметно расшаркиваясь левой ногой. Это были два бледных образа ушедшего времени и давних воспоминаний, они двигались с призрачным изяществом на фоне варшавских развалин, где истощенные, посиневшие от горя и тревоги, воздев руки горе, стенали тьмы людей. Мадам Бек, похоже, не замечала шествия за своей спиной, она улыбалась и протягивала мне руку. А полковник Бек с побелевшим, испуганным лицом вертел птичьей головой на тонкой шее (голубой свет ламп отражался от его блестящего черепа и выдающегося носа), делал движение повернуться, выдвигал плечо, как бы стараясь закрыть декорации разрушенной Варшавы: ее улицы и закутанный в облезшие меха и изорванные плащи истощенный люд под нахлобученными на голову, выцветшими от непогоды шляпами. Шел снег, и время от времени из медленно двигавшейся по тротуару толпы один живой взгляд среди тысяч потухших взглядов вспыхивал ненавистью и отчаянием в сторону переходящего улицу немецкого солдата в кованых сапогах. Перед гостиницами «Бристоль» и «Европейская», перед кинотеатром на улице Новы Свят и костелом Святого Андрея, где покоится урна с сердцем Шопена, перед развалинами улиц Маршалковской и Краковского предместья, перед разбитыми витринами магазинов Веделя и Фукса женщины оборачивались, обмениваясь разочарованными взглядами и усталыми кивками; стайки мальчишек бегали, катались на льду, останавливались поглазеть на снующих взад и вперед немцев во дворе дворца Потоцких, где располагалась Kommandatur. Вокруг разожженных на площади больших костров молчаливые, припорошенные снегом мужчины и женщины тянули руки к огню. Все оборачивались, устремив взгляд на две призрачные грациозные тени на вершине мраморной лестницы дворца Брюль, иногда кто-нибудь взмахивал руками и издавал крик. Под конвоем эсэсовцев проходили закованные люди, все обращали взгляд к мадам Бек, с улыбкой протягивавшей мне руку, к полковнику Беку, обеспокоенно двигавшему маленькой головой на тонкой шее, выставлявшему плечо, стараясь затолкать назад убогие декорации развалин Варшавы: грязный, серый пейзаж, похожий на штукатурку в кровавых пятнах, изрытую пулями карательного отряда.)

За столом губернатора Фишера в апартаментах полковника Бека кроме генерал-губернатора Франка и фрау Бригитты Франк я нашел весь вавельский двор: фрау Вехтер, Кейта, Эмиля Гасснера, барона Фользеггера и человека Гиммлера; придворные были разбавлены едва замеченными мной тремя-четырьмя сотрудниками Фишера с бесцветными отсутствующими лицами.

– Вот мы и снова собрались, – сказал Франк, обращая ко мне сердечную улыбку. И добавил, цитируя знаменитое изречение Лютера: – Hier stehe ich, kann nicht anders…[86]

– Aber ich kann stets anders, Gott helfe mir![87] – подхватил я.

Дружный смех встретил мои слова, а фрау Фишер, обеспокоенная такой неожиданной для нее «увертюрой к застольной беседе» (не преминул вставить Франк свойственным ему напыщенным слогом), улыбнулась, открыла рот, как бы собираясь что-то сказать, покраснела и, обратив свой взгляд к сотрапезникам, произнесла:

– Guten Appetit.

Фрау Фишер – молодая, цветущая женщина с удивленным и ласковым взглядом. Судя по вниманию мужчин, это была красивая женщина, и, оставив в стороне некоторую ее вульгарность, заметную только внимательному, отнюдь не немецкому глазу, можно с уверенностью сказать, что это была женщина утонченная. Гладкие, золотистые, отсвечивающие медью волосы выдавали их частый контакт с горячим железом; закрученные длинными прядями, они свисали со лба торчащими гибкими змейками горгоны Медузы, в которые парикмахер вплел человеческий волос несколько темнее ее собственного. Она неспокойно улыбалась, по-детски опершись о край стола полными белыми руками, и молчала, отвечая только нежным «ja» на всякий обращенный к ней вопрос. Фрау Бригитта Франк и фрау Вехтер в начале обеда разглядывали ее с неприкрытой иронией недоброжелательности, но кончили тем, что отвели взгляд и обратили все внимание на яства и беседу, которую генерал-губернатор Франк вел с обычным тщеславным красноречием. Фрау Фишер молча слушала и, очарованная, смотрела на Франка своими большими кукольными глазами, очнувшись от наваждения не раньше, чем на столе появилось жаркое из лани. Губернатор Фишер поведал, как он собственноручно уложил ее одной пулей между глаз, а фрау Фишер сказала со вздохом:

– So ist das Lieben, такова жизнь.

Обед был посвящен, по словам Франка, Диане-охотнице. Произнеся имя богини, он улыбнулся фрау Фишер и галантно кивнул головой. Сначала на стол подали фазанов, затем зайцев, после чего пришла очередь лани и беседы, вначале о Диане и ее лесной любви, об охоте, воспетой Гомером и Вергилием, отображенной в картинах немецких художников Средневековья и в стихах итальянских поэтов Возрождения, затем разговор перешел на охоту в Польше, на обилие дичи в польских имениях, на своры волынских собак и выяснение вопроса, какие лучше для охоты: немецкие, польские или венгерские. Далее обычным манером беседа незаметно перекинулась на Польшу и поляков, от которых, как всегда, перешла к евреям.

Нигде в Европе немцы не проявили себя так явно и неприкрыто, как в Польше. Во время моих военных похождений я все более убеждался, что немец совершенно не боится человека сильного и вооруженного, противостоящего ему гордо и мужественно. Его страшат безоружные, ущербные и больные. И тема «страха», немецкой жестокости под действием страха, стала главной темой моего изучения. Современному христианину этот страх внушает жалость и ужас, но никогда прежде он не внушал мне такой жалости и ужаса, как теперь в Польше, где явился болезненным женским элементом его сложной природы. Что подвигает немца на жестокость, на действия самые рассудочно и методично жестокие, так это страх. Страх перед ущербными и беззащитными, калеками и больными; страх перед стариками, женщинами, детьми, страх перед евреями. И хотя немец силится припрятать этот свой мистический «страх», он неизбежно заводит о нем разговор и всегда в моменты самые неподходящие, особенно за столом, где, то ли разогретый вином и едой, то ли вновь обретший веру в себя, которая возвращается к нему, когда он не чувствует себя одиноким, то ли от бессознательной потребности доказать себе, что страха у него нет, немец выдает себя: пускается в разговоры о голодающих, расстрелянных и убиенных, и делает это с болезненным удовольствием, раскрывающим не только злобу, ревность, обманутую любовь, ненависть, но и жалкую, удивительную низость. Чудесное благородство униженных и искалеченных, сирых и обездоленных, стариков, детей и женщин немец предвидит, предчувствует, завидует ему и боится его, наверное, больше любого другого народа в Европе. И – мстит. В высокомерии и жестокости немца присутствует своего рода жажда унижения, глубокая потребность самоочернения кроется в его безжалостном зверстве, воинствующая низость скрыта в его таинственном «страхе». Я слушал слова сотрапезников с жалостью и горечью и напрасно пытался это скрыть: когда Франк, заметив мое замешательство, а может, чтобы заставить меня присоединиться к его ущербному чувству униженности, повернулся ко мне с ироничной улыбкой и спросил:

– Вы уже побывали в гетто, mein lieber[88] Малапарте?

Я побывал в варшавском гетто несколько дней назад. Я переступил границу «запретного города», огороженного красной кирпичной стеной, построенной немцами, чтобы закрыть евреев в гетто, как зверей в клетке. На охраняемых эсэсовскими автоматчиками воротах висел подписанный губернатором Фишером приказ, обещавший смертную казнь каждому еврею за попытку покинуть гетто. И с самых первых шагов по гетто, как и по «запретным городам» Кракова, Люблина, Ченстохова, меня охватил ужас от леденящей тишины, царящей на улицах, населенных оборванным и запуганным людом. Я хотел пойти в гетто один, без гестаповского эскорта, но приказы губернатора Фишера обязательны к исполнению, пришлось и в тот раз смириться с присутствием Черной Стражи в виде молодого высокого блондина с худощавым красивым лицом, ясным холодным взглядом и чистым лбом, на который стальная каска бросала таинственную тень. Он шагал среди евреев, как ангел Израиля.

Невесомая прозрачная тишина висела в воздухе, в тишине слышался легкий, похожий на зубовный скрежет, скрип тысяч ног по снегу. Заинтересовавшись моей итальянской формой, люди поднимали бородатые лица, буравили меня взглядом мохнатых глаз, красных от стужи, от лихорадки, от голода. Слезинки сверкали на ресницах и пропадали в грязных бородах. Случалось в давке толкнуть кого-то, я просил прощения, говорил «Prosze Pana», человек поднимал лицо и смотрел недоверчивым, удивленным взглядом. Я улыбался, повторял «Prosze Pana», зная что моя любезность была чудом для них, что после двух с половиной лет мучений и скотского рабства вражеский офицер (офицер итальянский, но мало не быть немцем, нет, наверное, этого мало) впервые говорил «Prosze Pana» бедному еврею из варшавского гетто.

Иногда приходилось переступать через мертвого, в толпе было плохо видно и случалось споткнуться о лежащий на тротуаре труп, рядом с которым стояли ритуальные семисвечники. Мертвые лежали на снегу в ожидании, когда телега монатто[89] увезет их прочь, но мор был большой, а телег – мало, всех не успевали отвезти вовремя, и мертвые долго лежали на снегу среди потухших свечей. Многие оставались на полу в коридорах, на лестничных площадках или на кроватях в комнатах, набитых бледными молчаливыми людьми. Бороды у покойников были залеплены намерзшей грязью. Они провожали нас белесым взглядом, распахнутыми остекленевшими глазами смотрели на проходящих людей. Твердые, задубевшие, они казались деревянными статуями, походили на мертвых евреев Шагала. Синие бороды на истощенных выбеленных морозом и смертью ликах были того чистого синего цвета, какой бывает у морских водорослей. Такого чудесного синего, напоминающего море, таинственный синий цвет моря в самое загадочное время дня.

Тишина на улицах «запретного города», молчаливое ледяное шествие, озноб, тихий зубовный скрежет давили на меня так, что я стал разговаривать сам с собой, громко. Люди удивленно оборачивались, в их глазах был страх. Я стал вглядываться в эти лица. Почти все бородаты, пугающе истощены голодом и лишениями; лица подростков покрыты вьющимся пушком, черным или красноватым, кожа – воск; лица детей и женщин – бумага. На всех лицах – голубая печать смерти. На лицах из серой бумаги или белого гипса – глаза, странные насекомые, собравшиеся пошарить в орбитах мохнатыми лапками и высосать неяркий свет, еще сиявший в глазницах. При моем приближении насекомые беспокойно шевелились, оставляли добычу, выползали из орбит, как из норы, испуганно смотрели на меня. Были глаза очень живые, иссушенные лихорадкой; были глаза полные влаги и меланхолии. У кого-то они светились зеленым блеском скарабеев. Были красные, были черные и белые, были потухшие и мутные, как затянутые туманом катаракты. В глазах женщин – дерзкая отвага, они презрительно выдерживали мой взгляд, потом переводили взор на Черного Стражника, глаза сразу темнели от ужаса и омерзения. Глаза детей были страшны, я не мог в них смотреть. Над темным скопищем людей в длинных черных пальто и черных ермолках висело грязное ватное небо, небо из хлопковых прядей.

На перекрестках стояли парами еврейские постовые с красной звездой Давида на желтой повязке, неподвижные и бесстрастные среди нескончаемого потока мальчишек, запряженных тройками в сани, детских колясок и ручных тележек, груженных мебелью, кучами тряпок, железками и другим нищенским скарбом.

Люди собирались на углах, постукивая ногами по заледеневшему снегу и голыми руками по спинам друг друга: они стояли, обнявшись по десять, двадцать, тридцать человек, чтобы немного согреться один от другого. Маленькие, убогие кафе на улице Налевской, на улице Пширинек, на улице Закрочимской заполнены бородатыми стариками, тесно стоящими в молчании, чтобы согреть и подбодрить друг друга, как это делают звери. При нашем появлении стоявшие ближе к двери отпрянули испуганно назад, послышались вскрики, стоны, потом вернулась разрываемая натужным дыханием тишина, молчание смирившейся со смертью скотины. Все смотрели на Черного Стражника за моей спиной. Все уставились на его лицо Ангела, всем знакомое лицо, виденное сотни раз в сиянии среди олив возле ворот Иерихона, Содома, Иерусалима. Лицо Ангела, глашатая гнева Господня. Я улыбался тогда, говорил «Prosze Pana» и видел на этих ликах из засаленной бумаги зарождение жалкой улыбки удивления, радости и благодарности. Я говорил «Prosze Pana» и улыбался.

Отряды молодых людей ходили по улицам, подбирая мертвых, они входили в подъезды, поднимались по лестницам, заходили в жилища. Это были молодые монатто, в основном студенты из Берлина, Мюнхена, Вены, были и депортированные из Бельгии, Франции, Голландии и Румынии. Многие были когда-то богаты и счастливы, жили в красивых домах, росли среди роскошной мебели, старинной живописи, среди книг, музыкальных инструментов, среди старого серебра и хрупкого фарфора, а теперь, закутанные в рваные тряпки, они с трудом тащились по снегу, еле переставляя обмотанные тряпьем ноги. Это были молодые умники, получившие образование в лучших университетах Европы, говорившие по-французски, по-богемски, по-румынски и по-немецки на мягком венском диалекте, теперь оборванные, изголодавшиеся, пожираемые насекомыми, все еще страдающие от побоев, оскорблений и мучений, пережитых в концентрационных лагерях и во время страшной одиссеи из Вены, Берлина и Мюнхена, из Парижа, Праги и Бухареста до гетто Варшавы; но в их лицах светился прекрасный свет, молодое желание помочь, облегчить неизмеримую муку своего народа, в движениях и взглядах – благородный и решительный вызов. Я наблюдал их за милосердной работой и негромко говорил по-французски: «Un jour vous serez libres; vous serez heureux, un jour, et libres»[90], молодые монатто поднимали голову и улыбались мне. Потом медленно переводили взгляд на Черного Стражника, следовавшего за мной как тень, вперяли взгляд в жестокого, красивого лицом Ангела, в Ангела Писания, глашатая смерти, и склонялись к простертому на тротуаре телу, склонялись, неся счастливую улыбку голубому лику усопшего.

Они поднимали мертвого бережно, как деревянную статую, клали на телегу, запряженную оборванными изнуренными молодыми людьми; на снегу оставался отпечаток трупа – желтоватое пятно, таинственное и страшное, как все, к чему прикасаются мертвые. Стаи тощих собак, обнюхивая воздух, шли за похоронной процессией; ватаги мальчишек с печатью голода, бессонницы и страха на лицах проходили, подбирая на снегу тряпки, обрывки бумаги, пустые банки, картофельные очистки – драгоценный мусор, который нищета, голод и смерть всегда оставляют после себя.

Из домов доносился слабый напев, монотонная жалобная песнь, обрывавшаяся сразу с моим появлением на пороге; неопределенный запах пота, мокрой одежды, мертвой плоти насыщал воздух убогого жилища, где жалкие старики, женщины и дети громоздились, как узники в камере: кто сидел на полу, кто стоял, прислонившись к стене, кто лежал на куче соломы и бумаги. Больные, умирающие и мертвые лежали на кроватях. Все молчали и смотрели на Ангела за моей спиной. Кто-то продолжал жевать кусок чего-то. Молодые люди с истощенными лицами и белыми глазами, увеличенными линзами очков, стояли у окон и читали. И в этом тоже была попытка обмануть унизительное ожидание смерти. При нашем появлении кто-то вставал, или отлипал от стены, или отделялся от своих и шел нам навстречу, говоря негромко по-немецки: «Я иду».

(В гетто Ченстохова, несколькими днями раньше, когда я появился на пороге одного дома, сидящий на полу под окном молодой человек тоже вышел вперед с неожиданно счастливым лицом, как если бы прожив до того дня в тревоге ожидания, он поверил, что пришел наконец его час, которого он раньше страшился, а теперь принимал с облегчением. Все молча смотрели на него, ни слова не вышло из их уст, ни жалобы, ни крика; даже когда я слегка оттолкнул его рукой, улыбнулся и сказал, что я не из гестапо и даже не немец. Я улыбался ему, слегка отталкивая назад, и видел, как в его глазах понемногу рождается разочарование, как в них возвращается тоска, из которой мое неожиданное появление вырвало его на несколько мгновений. Также и в Кракове, когда в тамошнем гетто я заглянул в один дом, юноша с потным лицом, закутанный в грязную шаль (он читал в углу книгу), вскочил при моем появлении. На вопрос, что он читает, юноша показал мне обложку сборника писем Энгельса и начал собираться. Он зашнуровал туфли, заправил грязные, служившие носками тряпки, поискал воротник истрепанной сорочки под пиджаком. Прокашлялся, прикрывая рот прозрачной рукой. Повернулся попрощаться со своими, все молча пристально смотрели на него; вдруг, уже подойдя к двери, он снял шаль, подошел к сидящей на постели старухе и хрупкой рукой закутал ей плечи, а потом догнал меня на выходе. Он отказывался понимать, почему ему надо возвращаться назад, когда я сказал, что он никуда не уходит. Юноша, оставивший старухе свою шаль, напомнил о другом эпизоде, когда в краковском гетто мне навстречу попались два совершенно голых еврея, шагавшие под конвоем эсэсовцев: один был бородатый старик, а второй – еще мальчик, не старше шестнадцати. Когда я рассказал об этом случае губернатору Кракова Вехтеру, он любезно поведал, что, когда гестаповцы приходят их брать, многие евреи раздеваются и раздают одежду друзьям и близким: им самим она уже ни к чему. Тем морозным зимним утром те двое шли голыми по снегу сквозь жгучие тридцать пять градусов ниже нуля.)

Тогда я повернулся к Черному Стражнику и сказал:

– Уходим.

Я молча шел по улице, рядом шел красивый лицом Черный Стражник с ясным жестоким взглядом, в стальной каске, надвинутой на лоб, я шел рядом с Ангелом Израиля и ждал, что он остановит меня и скажет: «Пришли». Я думал об Иакове, схватившемся с Ангелом. Дул ледяной ветер цвета личика мертвого дитяти. Опускался вечер, день умирал под стеной, как паршивый пес.

Спускаясь по улице Налевской к выходу из «запретного города», мы столкнулись с толпой стоявших кружком молчаливых людей. Посередине дрались две девочки: вцепившись в волосы, они молча царапали друг другу лица. При нашем появлении толпа расступилась, девочки разошлись, одна подняла с земли нечто, оказавшееся сырой картофелиной, и ушла, вытирая тыльной стороной ладошки запачканное кровью лицо. Вторая осталась, взглянула на нас, поправила волосы и рваное, безобразное платье; это была бледная, убогая тощая девочка со впалой грудью и голодными, стыдливыми и робкими глазами. Вдруг она улыбнулась. Я покраснел. Мне нечего было дать ей, мне хотелось помочь, что-то оставить, но у меня ничего не было в карманах, кроме денег, но при одной только мысли предложить ей деньги меня охватил стыд. Я не знал, что делать, я стоял перед ее улыбкой и не знал, что делать, что сказать. Пересилив себя, я протянул ей руку, в которой были несколько билетов по десять злотых, девочка побледнела, отвела мою руку и сказала с улыбкой: «Dzenkuie barzo», потом заглянула с улыбкой в глаза, повернулась и ушла, поправляя волосы.

Тут я вспомнил, что в кармане у меня сигара, прекрасная гавана, подаренная губернатором Радома, доктором Эгеном; я бегом догнал девочку и протянул ей сигару. Девочка неуверенно посмотрела на меня, покраснела, взяла сигару, и я понял: она взяла только, чтобы сделать мне приятно. Она ничего не сказала, даже спасибо, и ушла, не обернувшись, с сигарой в руке. Она подносила ее к лицу и вдыхала запах, как если бы ей подарили цветок.

– Вы уже были в гетто, mein lieber Малапарте? – спросил Франк с ироничной улыбкой.

– Да, – холодно ответил я.

– Очень любопытно, nicht wahr?

– О да, очень любопытно, – ответил я.

– Мне не нравится бывать в гетто, – сказала фрау Вехтер, – там очень грустно.

– Очень грустно? Но почему? – спросил губернатор Фишер.

– So schmutzig, там так грязно, – сказала фрау Бригитта Франк.

– Ja, so schmutzig, – сказала фрау Фишер.

– Гетто Варшавы, без сомнения, самое лучшее во всей Польше, оно лучше всех организовано, – сказал Франк, – это – образцовое гетто. У губернатора Фишера легкая рука на такого рода вещи.

Губернатор Варшавы покраснел от удовольствия.

– Жаль, – сказал он со скромным видом, – что нам не хватает места. Если бы земли было побольше, я, наверное, смог бы устроить все намного лучше.

– Да, жаль! – согласился я.

– Подумайте, – продолжал Фишер, – на том же пространстве, где до войны жили триста тысяч человек, теперь живут больше полутора миллиона евреев. Не моя вина, если им немного тесновато.

– Евреи любят так жить, – сказал Эмиль Гасснер, смеясь.

– С другой стороны, – сказал Франк, – мы не можем заставить их жить иначе.

– Это было бы нарушением прав человека, – сказал я.

Франк иронично посмотрел на меня.

– И все же, – сказал он, – евреи недовольны. Они обвиняют нас в неуважении к их волеизъявлению.

– Надеюсь, вы не принимаете всерьез их протесты, – сказал я.

– Вы ошибаетесь, – сказал Франк. – Мы делаем все, чтобы они не протестовали.

– Ja, nаt?rlich, – сказал Фишер.

– Что касается еврейской нечистоплотности, – продолжал Франк, – то неопровержим тот факт, что они привыкли жить в ужасных условиях. Немец никогда не согласился бы жить в таких, даже в шутку!

– Была бы забавная шутка, – заметил я.

– Немец не смог бы жить в таких условиях, – сказал Вехтер.

– Немецкий народ – народ цивилизованный, – поддержал я.

– Ja, nаt?rlich, – сказал Фишер.

– Мы должны признать, что не во всем виноваты евреи, – сказал Франк. – Пространства, которым мы ограничены, явно недостаточно для такого многочисленного населения. Хотя, в сущности, евреи любят жить в грязи. Грязь – их характерное дополнение. Может, потому, что они все больные, а больные, за недостатком лучшего, стараются укрыться в грязи. Неприятно констатировать, но они мрут, как крысы.

– Мне кажется, они не особо ценят дар жизни, – возразил я, – дар крысиной жизни, хочу я сказать.

– Я вовсе не собирался осуждать их, – ответил Франк, – когда сказал, что они мрут, как крысы. Это просто констатация факта.

– Нужно все же учитывать, что трудно уберечь евреев от смерти в тех условиях, в каких они теперь живут, – сказал Эмиль Гасснер.

– Но многое уже сделано, – осторожно заметил барон Фользеггер, – чтобы снизить смертность в гетто, однако…

– В краковском гетто, – сказал Вехтер, – я установил, что семья умершего должна оплачивать его похороны. Результаты отличные.

– Я уверен, что смертность уменьшается с каждым днем, – иронично заметил я.

– Вы угадали, она уменьшилась, – сказал, смеясь, Вехтер.

Все рассмеялись и посмотрели на меня.

– Надо бы обращаться с ними, как с крысами, – сказал я, – и дать им крысиного яду. Это ускорило бы дело.

– Не стоит давать им яд, – сказал Фишер, – они сами мрут невероятно быстро. За прошлый месяц только в варшавском гетто их умерло сорок две тысячи.

– Процент умеренный, – сказал я, – если так пойдет дальше, через пару лет гетто останется пустым.

– Бесполезно делать расчеты относительно евреев, – сказал Франк. – Все расчеты наших специалистов оказываются на практике ошибочными. Чем больше они умирают, тем больше увеличиваются числом.

– Евреи упрямо заводят детей, – сказал я. – Во всем виноваты дети.

– Ach, die Kinder, – сказала фрау Бригитта Франк.

– Ja, so schmutzig! – сказала фрау Фишер.

– А, так вы заметили детей в гетто? – спросил меня Франк. – Они ужасны, nich wahr? So schmutzig! Все больные, заросшие коростой, пожираемые насекомыми. Если бы они не вызывали жалость, то были бы просто омерзительны. На вид так просто скелеты. Детская смертность в гетто очень высока. Какая смертность среди детей в варшавском гетто? – обратился он к губернатору Фишеру.

– Пятьдесят четыре процента, – ответил Фишер.

– Евреи – больной народ в полном упадке, – сказал Франк, – все дегенераты. Не умеют ухаживать за детьми и растить их, как это делается в Германии.

– Германия – страна высокой Kultur, – сказал я.

– Ja, nаt?rlich, что касается детской гигиены, Германия на первом месте в мире, – сказал Франк. – Вы заметили огромную разницу между немецкими и еврейскими детьми?

– Дети гетто – не дети, – сказал я.

(Еврейские дети – не дети, думал я, проходя по улицам варшавского гетто, по гетто Кракова, Ченстохова. Немецкие дети – умыты. Еврейские дети – schmutzig. Немецкие дети сытно кормлены, хорошо одеты и обуты. Еврейские дети голодны, полуодеты, ходят босиком по снегу. У немецких детей есть зубы. У еврейских детей зубов нет. Немецкие детишки живут в чистых домах, в натопленных комнатах, спят в белых постелях. Дети евреев живут в убогих лачугах, в холодных, переполненных комнатах, спят на кучах тряпья и бумаги рядом с кроватями, где лежат мертвые и умирающие. Немецкие дети играют: у них есть куклы, резиновые мячи, деревянные лошадки, оловянные солдатики, пневматические ружья, дудки, конструкторы, рогатки – у них есть все, что нужно ребенку для игр. Еврейские дети не играют: им нечем играть, у них нет игрушек. Да они и не умеют играть! Да, еврейские дети из гетто не умеют играть. Это же дегенераты. Что за позор! У них единственное развлечение – идти за похоронной телегой, перегруженной мертвецами, и не мочь даже заплакать; или пойти посмотреть, как расстреливают их родителей и братиков за Крепостью. У них единственное развлечение – пойти посмотреть, как расстреливают маму. Вот развлечение для еврейских детей.)

– Конечно, нашим техническим службам нелегко управляться с таким большим количеством мертвых, – сказал Франк. – Нужно по меньшей мере двести грузовиков вместо нескольких десятков ручных тележек, которыми мы располагаем. Мы даже не знаем, где нам хоронить их. Это серьезная проблема!

– Надеюсь, вы их похороните, – сказал я.

– Конечно! Думаете, мы отдадим их родственникам на съеденье? – сказал, смеясь, Франк.

Все смеялись: «Ach so, ach so, ach so, ja, ja, ja, ach so, wunderbar!» Я тоже, конечно, рассмеялся. Это была действительно забавная мысль – не хоронить мертвых. От такого смеха у меня выступили слезы, особенно когда я вспомнил свои мысли. Фрау Бригитта Франк прижимала руки к груди и, откинув назад голову, в изнеможении смеялась:

– Аch so, ach so, wunderbar!

– Ja, so am?sant! – сказала фрау Фишер.

Обед близился к концу: мы дошли до ритуала «честь ножа», как называют его немецкие охотники. Закрывала «le cort?ge d’Orph?e»[91] (блеснул Франк знанием Аполлинера) молодая лань из лесов Радзивилла, которую двое слуг в голубых ливреях, следуя старой охотничьей традиции поляков, подали на стол проткнутой вертелом. Появление лани на вертеле с воткнутым в спину красным нацистским флажком со свастикой отвлекло гостей от разговора о гетто и евреях. Все торжественно встали и шумно приветствовали раскрасневшуюся от волнения фрау Фишер, которая с улыбкой и робким поклоном удостоила чести ножа фрау Бригитту Франк. С грациозным книксеном приняв из рук фрау Фишер длинный охотничий нож в серебряных ножнах с рукоятью из оленьего рога и легким поклоном вправо и влево посвятив жертву гостям и приглашенным, фрау Бригитта Франк обнажила нож и, положив начало церемонии, вонзила его в спину лани.

Неторопливо и умело, с терпением и элегантностью, вызвавшими у всех аплодисменты и возгласы одобрения, фрау Бригитта Франк отрезала со спины, бедер и груди лани широкие, толстые ломти нежного розового мяса, глубоко пропеченного жаром костра; с помощью Кейта куски распределялись среди сотрапезников согласно предварительному выбору, сопровождавшемуся покачиваниями головой, подмигиваниями, выпячиванием губ и прочими знаками сомнения и нерешительности фрау Бригитты Франк. Первым удостоился блюда я за мою «добродетель иностранца», уточнил Франк. Вторым, к моему глубокому удивлению, оказался сам Франк; последним, к еще большему удивлению, – Эмиль Гасснер. Конец церемонии был встречен общими аплодисментами, на что фрау Бригитта Франк ответила глубоким поклоном, исполненным, что приятно удивило, не без изящества. Нож остался торчать в спине лани возле красного флажка со свастикой, что, признаться, вызывало у меня чувство неловкости, к которому примешивалось чувство гадливости от слов сотрапезников, вернувшихся к разговору о гетто и евреях.

Губернатор Фишер, поливая куски лани золотистой струей соуса, рассказывал, как хоронят евреев в гетто:

– Слой трупов, слой извести, – как бы говоря: «Слой мяса, слой соуса».

– Самый гигиеничный способ, – сказал Вехтер.

– Что до гигиены, – сказал Эмиль Гасснер, – то евреи более заразны живые, чем мертвые.

– Ich glaube so![92] – воскликнул Фишер.

– Мертвые меня не волнуют, – сказал Франк, – я озабочен детьми. К несчастью, мы мало что можем сделать для уменьшения детской смертности в гетто, но мне хотелось бы сделать что-нибудь для облегчения страданий несчастных малюток. Я хотел бы научить их радости жизни, научить их шагать по улицам гетто и улыбаться.

– Улыбаться? – переспросил я. – Хотите научить их улыбаться? Шагать по улицам гетто с улыбкой? Еврейские дети никогда не научатся улыбаться, даже если учить их этому плетью. Как никогда не научатся ходить, никогда. Вы разве не знаете, что еврейские дети не ходят? У них есть крылья.

– Крылья? – воскликнул Франк.

Глубокое удивление отразилось на лицах гостей. Все молча, не дыша, уставились на меня.

– Крылья? – крикнул Франк, распахнув рот в неудержимом смехе, поднял руки, помахал ими над головой, как крыльями и, задыхаясь от смеха, проворковал: – Цып-цып-цып!

Остальные тоже подняли руки и, махая ими над головой, закричали:

– Ach so! Ach so! Цып-цып-цып!

Обед наконец завершился, фрау Фишер встала и повела нас в отдельный зал, где когда-то был кабинет полковника Бека. Я сел в кресло, которое своей спинкой касалось колен статуи из белого мрамора, изображавшей греческого атлета и выполненной в так называемом мюнхенском стиле. Приглушенное освещение, мягкие ковры, треск дубовых поленьев в камине. Было жарко, в воздухе витал аромат коньяка и табака. Хриплые голоса звучали вокруг, их изредка прерывал смех немцев, который я не могу слышать без легкой дрожи.

Кейт смешивал в хрустальных бокалах красное бургундское «Вольнэ», насыщенное и теплое, с белым шампанским «Мумм». Он готовил «T?rkischblut», «Кровь турка», традиционный напиток немецких охотников после отстрела в лесах.

– Так, значит, – сказал Франк, повернувшись ко мне с видом искреннего неудовольствия, – у еврейских детей есть крылья? Если вы это расскажете в Италии, итальянцы вам поверят. Так вот и рождаются легенды. Если верить английским и американским газетам, можно подумать, что немцы в Польше ничем другим не занимаются, как только убивают евреев с утра и до вечера. И все же вы после месячного пребывания в Польше не можете утверждать, что видели, как немец тронул хоть одного еврея. Погромы – это легенда, как и крылья еврейских детей. Пейте спокойно, – сказал он, поднимая богемский бокал с «Кровью турка», – пейте и не бойтесь, mein lieber Малапарте, это не еврейская кровь. Prosit![93] – Prosit! – сказал я, поднял бокал и принялся рассказывать о деяниях, случившихся в благородном молдавском городе Яссы, что на границе России с Румынией.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.