Эпилог. ОСЕНЬ 1921 ГОДА
Эпилог. ОСЕНЬ 1921 ГОДА
Шипкинское «сидение»
Итак, мы в Болгарии. Начался новый этап нашей жизни. Бургас произвел на нас удручающее впечатление. После красочного чудесного Константинополя — плоский городок. Маленькие простые домики, тишина и пустота. Настроение у всех скверное, и вечером, когда нас устраивали на ночлег, сразу же произошел большой скандал. Второй наш врач, хирург, привез с собой свою даму сердца, объявив, что она его жена. На эту ночь ее поместили в одной комнате с нами. Видели мы ее впервые. Эта особа, еще совсем молоденькая, взяла с нами начальнический тон, потребовала лучшее место и т. д. Но мы, которые были возмущены уже тем, что ее привели к нам, на нее налетели и тут же выбросили вон. Назавтра — скандал с доктором. В результате чего с ним были прерваны всякие сношения. Мы встречались только по работе и говорили с ним только о деле. Он в столовую не приходил, и еду ему и его даме приносили к ним в комнату. И это не изменилось до самого конца. Почти через год они уехали от нас.
На другой день мы сели в поезд и доехали до Казанлыка. Там снова ночевали. Казанлык — маленький городишка, весь в зелени, и нам понравился. Мы бегали, ели «кисело млеко» и кибабчичи. Познакомились с симпатичной болгарской семьей. Утром на лошадях поехали на Шипку, находящуюся за одиннадцать верст. Это большое селение, лежащее в долине под горой Св. Николая, где находится знаменитое Орлиное гнездо. Над селением, на склоне горы, были русские владения. Перед самой Великой войной там было построено громадное здание Духовной семинарии, над ним большой парк и наверху дивный собор — храм-памятник русским, погибшим в Освободительную войну[15]. От него открывался прекрасный вид на всю Долину роз. Семинария не была еще открыта, когда началась война. Охраняли ее (то есть собор и все сады) священник, который вскоре умер, монах Свято-Троицкой лавры отец Сергий и послушник — брат Павел. Во время войны болгары забрали себе всю семинарию и устроили сиротский дом «Сиропиталище». Хотя они занимали далеко не все громадное помещение и правительство разрешило нам туда въехать, местные власти не желали нас туда впустить. Среди них было много коммунистов, да и в селе тоже. Все же им пришлось уступить. Они нам дали все флигеля и две-три комнаты в большом здании. Там мы устроили операционную и одну палату.
В полуподвальном помещении — канцелярия, где за занавеской в темном закутке поместились старший врач и Малавский, чиновник. За ней — бельевая и прачечная. Меня назначили в бельевую. Персонала было гораздо меньше, и старшая сестра Томашайтис стала операционной сестрой. В больничном флигеле устроили палаты для туберкулезных и аптеку. В другом полуподвальном помещении — санитары, а наверху, в небольшой квартире, в передних комнатах поместили сестер и в одной — доктора с его дамой. Из их комнаты был отдельный выход. Мы же ходили через кухню, где устроили умывалку. Наши три комнаты были проходные. Последняя имела дверь к доктору. Ее завесили одеялом и поставили кровать. Столовая была в домике нашего посла. Это была посольская дача. Остальные комнаты оставили свободными, и там останавливались почетные гости. Приезжали Лукович, советник сербского посольства, семья нашего посла Петряева, владыка Серафим, отец Шавельский и др.
Вначале было очень неуютно. Болгары смотрели враждебно, надеялись нас так или иначе выселить и все время угрожали. И вот что произошло очень скоро после нашего приезда: домик, в котором мы жили, стоял на краю глубокого оврага, заросшего деревьями, кустами и колючками. На другой стороне его был мост. Окна из двух сестринских комнат, в том числе и той, где жила я с Катей и младшей Урусовой, выходили на овраг. И вот как-то вечером, когда все улеглись и стали засыпать, послышались крики к свистки в овраге под нашими окнами. Шум все усиливался и приближался. Мы вскочили в страшной панике, решив, что это большевики пробираются к нам, чтобы нас выгнать. В страхе мы бросились в комнату Титовой и Томашайтис, которые ничего не слыхали и уже спали. Их окна выходили во двор. Титова в страхе вскочила, а Томашайтис не поверила, продолжала лежать и на нас ворчать. Мы мечемся в самых невероятных туалетах. Одна зажгла свет. Но все шепотом заставили ее потушить свет («А то начнут стрелять»). Стали стучать доктору в дверь, но он не пожелал отвечать. Кто-то залез под подушки, Катя нервно доставала письма и фотографии и прижимала их к груди. Крики то удалялись, и мы облегченно вздыхали, то вдруг снова приближались. Так мы метались и дрожали довольно долго. Наконец все стихло. Мы улеглись на свои места, но долго не могли успокоиться и говорили о том, что это нас специально мучают, чтобы мы уехали. На другое утро мы все рассказали старшему врачу. Он послал в деревню разузнать, в чем дело. Там сказали, что убежали какие-то свиньи и их ловили. Но мы сразу этому не поверили и долго жили под впечатлением этого страха. Вообще же, тоска и скука были невероятные. Жили только письмами.
В деревне было почтовое отделение, там царил двадцатилетний почтальон Ванчо. Он с гордостью заявлял: «Аз телефонист, аз телеграфист, аз почтальон, аз всичко»[16]. И действительно, он был там один. На маленькой тележке три раза в неделю он ездил за почтой в Казанлык на железную дорогу. Возвращался около полудня. В эти почтовые дни мы так волновались, что мигом проглатывали обед и все неслись на почту, оставив только дежурную сестру, которая с завистью смотрела на убегавших. Прибежав на почту и увидев флегматичного Ванчо за его окошком, мы уже не могли сдержать своего нетерпения и наперебой обращались к нему, спрашивая, есть ли письмо. Но он нас не удостаивал ответом и молча разбирал корреспонденцию. Он по очереди брал каждое письмо, читал адрес, рассматривал марку, клал в сторону и брал другое. Если попадалась открытка, он не только долго любовался картинкой, но и читал содержание. Мы теснились у окошка, умоляли его сказать, кому письма, прыгали, подглядывали, но на Ванчо ничего не действовало. И только когда он достаточно все проверил и прочитал, он медленно начинал нам выдавать. Счастливицы хватали письма и бежали обратно, чтобы, лежа на кровати, полностью насладиться. А ничего не получившие, понуря голову, плелись обратно. В «сестрятнике» стояла гробовая тишина — счастливицы молча читали свои письма, изредка издавая восклицания. Но чтение окончено, и тогда письма зачитываются вслух, иногда с малыми, а иногда и с большими пропусками. Все они из Константинополя. Редко-редко приходили из других мест, так как никто еще не нашел родных, друзей, знакомых или не списался с ними. Вечерами строчились ответы.
В непочтовые вечера мы три — Катя, я и Урусова — проводили в комнате Титовой и Томашайтис-Губкиной. Книг, работы никаких не было. Единственно, что мы могли делать, это вышивать салфеточки на кусках бязи, в которую были завернуты кое-какие аптечные вещи. Сидели вокруг лампы, вышивали и в несколько голосов пели, и чаще всего «У попа была собака», а иногда и душещипательные, вроде: «Сказав прости…». Бывали и развлечения, это когда из-за двери в комнату доктора слышалась семейная сцена. Вели мы себя как девчонки. Одна ложилась на кровать, стоящую вдоль двери, подсовывала голову под одеяло и слушала — все остальные, затаив дыхание, ждали. Слушавшая, обыкновенно Титова, дергала ногами, чтобы мы не шумели. А потом делала доклад. Особое удовольствие было злить доктора и его даму. Мы усаживались все на кровать и бесчисленное число раз громко пели «У попа была собака». Можно себе представить, какая там была тоска, если взрослые, воспитанные девушки ничего другого придумать не могли.
Зима была суровая, одеты мы были плохо, так что о прогулках тоже не могло быть речи. Очень скоро от нас уехали Титова и обе Урусовы. На их место приехали три милых новых сестры. Меня назначили бельевой, Катю — аптечной. Отвоевали у болгар еще несколько комнат, госпиталь увеличили, работы стало больше, тем более что мы стали принимать платных пациентов-болгар и открыли амбулаторный прием. Красный Крест не имел средств, чтобы нас содержать. Он нам присылал все, что мог, а мы должны были подрабатывать, так что половина больных были наши военные, а половина — болгары. Все же приходилось очень трудно. Кормили очень и очень плохо. Так что нам разрешили в столовую приносить свои продукты. Мы стали прикупать масло, яйца, молоко.
Наступило Рождество 1921 года. Настроение у всех было не праздничное, и мы ничего не готовили и не устраивали. И вот совершенно неожиданно к нам из-под Казанлыка пришел большой хор Корниловского полка. Они решили петь в соборе на Рождество обедню. Мы страшно обрадовались, решили их у себя принять и устроить елку. Большим трудом стоило уговорить старшего врача Брунса их накормить. Он был экономный и скупой. Все же накормил — разрешил, но о елке и слышать не хотел. Но мы решили ее устроить. Корниловцы пошли в лес и принесли громадную елку, доходившую до потолка. Поставили ее в столовой. Из белой и синей оберточной бумаги все стали делать цепи, звезды, наложили много ваты, посыпали тальком и гипсом, и в несколько часов все было готово. Мы купили кое-какое угощение, и после ужина началось веселье. Появились балалайка, мандолины, и все пошли танцевать. Пришли и санитары-офицеры. Сестры все были в форме. Кавалеров было раза в четыре-пять больше, но, чтобы никто не обижался, мы танцевали со всеми, так что не успевали передохнуть, как нас хватал следующий и часто так крутил, гордо притоптывая, что, бывало, не знаем, доберемся ли живыми на свое место. Ведь среди наших гостей были и интеллигентные, и совсем простые люди. «Папа» Брунс был в ужасе, увидя елку, и еще больше пришел в ужас, когда его сестры в форме пустились в пляс. Но, увидев, как все радостны и искренно веселятся, он успокоился, а потом стал сам улыбаться. Корниловцы приходили к нам петь еще раза два, пел и хор дроздовской артиллерии, а весной пришли походом все части, стоящие около Казанлыка. Служили обедню, панихиду и пошли в обход всех памятников и могил. В долинах был большой парад. Эти посещения вносили живую струю в наше шипкинское «сидение».
С теплом мы начали делать прогулки. Поднимались два раза на Орлиное гнездо, раз пошли в лунную ночь и дождались там восхода солнца. Было дивно хорошо. Летом приезжали знатные гости — больше духовенство — послужить в храме. В это время Женя и Кока Деконский жили в Пещере в русской гимназии, которую перевели из Константинополя. Они нам писали отчаянные письма, что голодают. Мы с Катей попросили нашего Брунса разрешить нам принять братьев недели на две-три. Он разрешил. Мальчики появились — здоровые, толстые, сияющие. В нашем юмористическом журнале сразу же появилась карикатура: два толстых, жирных мальчика в огромных френчах и подпись: «Приезд голодающих братьев сестер Варнек и Деконской». Но это их нисколько не смутило, они хорошо провели у нас время, и мы две тоже совсем ожили. Мальчики нам перекопали кусочек земли. Мы посеяли редиску и огурцы, думая немного скрасить нашу фасольную еду. Но ничего у нас не выросло.
Летом наша жизнь стала легче и веселее. С болгарами установились хорошие отношения. Мы часто ходили в деревню, заходили в хаты, где нас хорошо принимали и в знак гостеприимства обрызгивали розовой водой и даже давали в бутылочки с собой. Почти все крестьяне имели розовые плантации. Лепестки шли на розовое масло, отвозились они на фабрику. Но сами для себя крестьяне делали розовую воду.
Любили мы гулять и около храма и там, на большой поляне, часто играли в горелки. Этому опять воспротивился наш монах, отец Сергий. Он даже обратился к доктору Брунсу, прося запретить сестрам играть и гулять около храма, так как это нарушает благолепие. Но причина была не в этом, и потому никто на его требование не обратил внимания, и наши игры и прогулки продолжались. Дело было не в благолепии храма, а в нарушении отцом Сергием монашеского обета. Его домик стоял на краю поляны, против храма, недалеко от ворот на дорогу. А на дороге по ту сторону ворот жила болгарка с тремя детьми — «маленькими отцами Сергиями», как мы их прозвали. Такими же светлыми блондинами, как и он. Всем было известно, что это была его семья, и мы потревожили семейную идиллию. Вначале дети прибегали в домик отца Сергия, но потом, очевидно, он им запретил. Но в церкви отец Сергий был удивительно хорош. Настоящий монах, чудно прислуживал и прекрасно пел. У него был дивный баритон. А когда начинал звонить в колокола, все заслушивались. И звон с высокой колокольни на горе разносился далеко по долине.
Брат Павел, громадный детина, занялся коммерцией. Он устроил небольшой винокуренный завод, делал водку, собирая сливы с посольских садов, продавал ее и пьянствовал. Он, как и отец Сергий, был весьма недоволен появлением госпиталя на Шипке. Никто, конечно, в их дела не вмешивался, но все же их свобода была нарушена. Особенно когда стало приезжать духовенство и даже сам владыка Серафим, проживший у нас больше недели. Говорили, что в конце концов владыка этих монахов оттуда убрал.
Еще зимой приехал из Константинополя Мих. Вас. Губкин; они с Томашайтис, его женой, нашли комнату в деревне. А мы с Катей поселились вдвоем в комнате Титовой, которая тоже уехала с Томашайтис. Там было нам гораздо лучше, комната не проходная, и мы жили вдвоем.
Жили мы все на Шипке дружно. Держались обыкновенно все вместе — сестры и канцелярия. Кончилось это одной свадьбой. Прижацкая вышла замуж за делопроизводителя Фредерика, все его называли «барон». Он не возражал, но сам себя никогда бароном не называл. Свадьбу отпраздновали хорошо, своей госпитальной семьей. Невеста была в белом. Фата — из марли, которую нам прислали для гипсовых бинтов. «Папа» Брунс объявил, что они пойдут сестрам на фату. Получили его и я, и Катя, когда выходили замуж (Брунс прислал нам в Сербию).
Начало лета прошло незаметно, но начались коммунистические беспорядки, появился Стамболийский. К нам стали приходить тревожные вести об арестах генералов и офицеров. Везде начались обыски, искали и отбирали оружие. За себя мы особенно не боялись, но все же положение было тревожное. В один из таких тревожных дней пришел ко мне в бельевую мой санитар, донской казак, и попросил меня ему помочь — спрятать его винтовку. Я, конечно, согласилась, и он принес ее ко мне. Как только наступил вечер и стало темнеть, я засунула винтовку под платье, которое было длинное, и мы гуськом пошли в гору, в заросшую часть парка. Мой казак еще днем там уже припрятал лопату, быстро сделал яму, и винтовка была зарыта. Никто, кроме нас двоих, об этом не знал.
Но у нас все прошло благополучно, и обысков ни разу не делали. Почта стала ходить хуже, никто к нам больше не приезжал, и мы почти ничего не знали, что делается в наших частях. Все же слышали об арестах и о тревожном положении. И вдруг в один хороший, солнечный день к госпиталю подъехал небольшой запыленный автомобиль. Вероятно, это было в первый раз за существование Шипки. Из него вышли генерал Штейфан, его адъютант капитан Глеба и корпусный врач Трейман. Все они сразу же пошли к старшему врачу Брунсу и долго с ним разговаривали. Затем Трейман сел в автомобиль и уехал. Генерал с адъютантом остались. Доктор Брунс сказал, что генерал Штейфан болен и приехал лечиться. Сейчас же ему устроили отдельную палату, где он поместился с капитаном Глеба. Назначили санитара, но сестрам сказали, чтобы они туда не ходили, так как все назначения врача будет исполнять капитан. Брунс два раза в день ходил к генералу его осматривать, прописал какие-то лекарства, еду носил туда санитар. Генерал весь день сидел у себя в палате и только по вечерам в больничном халате выходил погулять. Обыкновенно усаживался на скамейку недалеко от нашей столовой, и мы все, окончив работу, приходили туда, окружали его и весело болтали с ним и с Глебой. Как только раздавался звонок идти больным спать, он прощался и уходил, разрешив капитану оставаться с нами.
Постепенно мы узнали, в чем дело. В Тырнове, где стоял корпусный штаб, пошли аресты. Генерал Кутепов его избежал, но ему пришлось уехать из Болгарии. Постепенно были арестованы или выселены все начальники. Штейфана еще не тронули, и было решено его укрыть у нас. Тырново находится в долине по другую сторону от Орлиного гнезда. До Шипки надо ехать довольно долго по железной дороге, огибая хребет и, доехав до Казанлыка, уже на лошадях проделать одиннадцать верст. Такое путешествие было немыслимо. Еще на вокзале Тырново Штейфан был бы арестован. Поэтому решили перевалить гору на автомобиле. Дорога вполне безопасная, так как по ней никто не ездил да и не ходил. С нашей стороны ближе к Орлиному гнезду были только памятники боев в Освободительную войну. Как по этой дороге мог проехать автомобиль, совершенно непонятно. Дорога страшно крутая, извилистая и грунтовая, местами размытая дождями и бегущими по ней ручьями, когда там весной тает снег, и вся усыпана камнями. До этих пор если по ней и проезжали, то, наверное, только на волах. Но наши проехали благополучно, и таким образом, генерал спокойно проживал у нас.
У нас стали часто появляться офицеры — откуда, мы не знаем. Они шли к Штейфану и потом уезжали. Они приезжали с донесениями и за распоряжениями. Все это мы знали и понимали, но никто и виду не подавал. Генерал же был идеальный «больной». Всегда ходил в халате, ничего не требовал, подчинялся госпитальным правилам. После вечернего звонка спать покорно уходил к себе, хотя ему очень не хотелось оставлять нашу веселую компанию, тем более что он стал серьезно ухаживать за Катей. Вечера он принужден был проводить один, так как адъютант его не был «больным» и оставался с нами сколько хотел. В лунные ночи мы поднимались к храму и там еще долго гуляли.
Стала приближаться осень. Стали поговаривать, что генерал скоро уедет. Впереди снова бесконечная, тоскливая зима. Без прогулок, часто без писем, когда дороги завалены снегом. Мы с Катей решили, что второй зимы не выдержим. В конце августа получили отпуск и поехали обе в Софию.
Еще на Шипке мы узнали, что нашим мальчикам в Пещере пришлось много пережить. Там было коммунистическое восстание, хотели разогнать гимназию. Все старшие мальчики несли караулы, вооруженные палками и кирпичами, и даже раз пришлось пустить в действие это оружие.
Только что вспомнила еще об одном нашем зимнем развлечении, когда мы умирали от скуки и тоски. Под нашей сестринской квартирой жили санитары. Иногда они по вечерам пели хором или играли на балалайке или гитаре. Слабые звуки долетали до нас. Тогда Катя и я клали на пол полотенца, ложились на них, прижимали ухо к полу и слушали. Других сестер это мало интересовало. Томашайтис-Губкина, благоразумная старшая сестра, смотрела на нас с презрением. Но нам это было все равно. Мы слушали пение и были чем-то заняты.
У беженцев нет перспектив
Итак, осенью мы обе поехали в отпуск в Софию, остановились в резерве сестер и сразу же стали искать себе работу. Обратились в Красный Крест, и сейчас же нас обеих послали к двум болгарским врачам. Оба — «ухо, горло и нос». Оба обратились в наш Красный Крест с просьбой прислать каждому по дипломированной сестре. Одна должна была знать английский, другая — французский язык.
Катя пошла к доктору Белинову с английским, я — к Здравковичу с французским. Обе мы сразу были приняты. Но нанимал меня Здравкович довольно оригинально. Я пошла не в форме, показала ему бумаги. Он на них внимания не обратил и сразу же спросил, говорю ли я по-французски, имею ли форму и есть ли у меня на груди большой красный крест. Когда я на все ответила утвердительно, он меня взял. Он мне давал комнату, стол, жалованье и обещал, что будут большие чаевые от больных.
Катя у Белинова комнату не получила, но стол, жалованье и обещание чаевых он дал. Она сговорилась с Мар. Мих. Языковой, которая имела комнату и где-то работала (кажется, давала уроки), что поселится у нее.
Мы вернулись на Шипку с бумагой от Красного Креста о переводе нас в Софию. Мы быстро собрались и уехали. Все страшно сожалели, и особенно горевали генерал и его адъютант. Со Штейфаном Катя потом виделась в Белграде.
Приехали в Софию окончательно и начали работать 20 августа 1922 года. Началась серая, бесцельная жизнь, борьба за кусок хлеба и ничего впереди. Мы были уже почти беженками. Правда, поддерживало утешение, что мы до конца оставались верны армии и ушли, когда она перестала существовать.