XV Девушки города Cороки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XV

Девушки города Cороки

– Oh! qu’il est difficile d’?tre femme![340] – сказала Луиза.

– А барон Браун фон Штум, – сказала Ильзе, – узнав о самоубийстве жены…

– …и глазом не повел. Слегка покраснел и сказал: «Heil Hitler!» В то утро он, как обычно, председательствовал в Министерстве иностранных дел на пресс-конференции с представителями иностранной прессы. Выглядел он совершенно благополучно. На похоронах Джузеппины не было ни одной немецкой женщины, не было даже жен коллег посла фон Штума. Похоронная процессия была небольшой: группа итальянских рабочих из организации Тодта, несколько берлинских итальянцев и служащих итальянского посольства. Джузеппина оказалась недостойной быть оплаканной немецкими женщинами. Жены немецких дипломатов гордятся страданиями, нищетой и лишениями своего народа. Немецкие жены немецких дипломатов не выбрасываются из окон и не кончают жизнь самоубийством. Heil Hitler! Посол барон фон Штум шел в похоронной процессии в мундире гитлеровского дипломата, время от времени он подозрительно оглядывался и краснел. Он стыдился, что его жене (ах! жене итальянке) не хватило сил выдержать страдания немецкого народа.

– Parfois j’ai honte d’?tre femme[341], – тихо сказала Луиза.

– Почему, Луиза? Давайте я расскажу вам историю о девушках из городка Сороки, который стоит на реке Днестр, что в Бессарабии.

Это были несчастные еврейские девушки, они прятались от немцев в лесах и полях. В полях зерновых и в бессарабских лесах между Бельцами и Сороками было много еврейских девушек, которые очень боялись немцев, боялись попасть им в лапы.

Их не пугали немецкие лица, лающие хриплые голоса, голубые глаза, тяжелая, размашистая поступь, но их пугали немецкие руки. Они не боялись их арийских шевелюр и автоматов: они боялись их рук. Когда колонна немецких солдат появлялась на дороге, еврейские девушки, прятавшиеся в полях и в лесах среди акаций и берез, дрожали от страха, и, если одна из них начинала плакать или кричать, подруги затыкали ей рот ладошкой или пуком соломы. Бедняжка продолжала кричать и отбиваться, боясь попасть в немецкие лапы, она уже ощущала под своей одеждой цепкие мерзкие руки, чувствовала, как железные пальцы проникает в ее тайную плоть. Еврейские девушки прятались в полях, растянувшись в борозде среди пшеничных стеблей, в лесу из теплых золотистых растений, и замирали, чтобы не шевелить колосья. Если в безветренную погоду немцы замечали шевеление хлебной нивы, они кричали: «Achtung! Партизаны!» – и выпускали автоматные очереди по пшеничному золоту. Еврейские девушки соломой затыкали раненым подругам рты, чтобы те не кричали, умоляли молчать, упершись коленом в грудь, прижимали их к земле, зажимали горло одеревеневшими от страха пальцами, только бы те не кричали.

Им было по восемнадцать-двадцать лет, они были молоды и красивы, а уродицы и калеки оставались сидеть взаперти в домах бессарабских гетто и, подняв занавеску, смотрели на проходящих немецких солдат и дрожали от страха. Может, не только страх, но что-то еще вызывало дрожь в тех бедных горбатых, хромых и увечных девушек со следами золотухи, или оспы, или экземы. Они дрожали от страха, поднимая занавески, чтобы посмотреть на идущих мимо немцев, испуганно отшатывались от их случайного взгляда, нечаянного жеста или слова и, смеясь, краснея и покрываясь испариной, перебегали, хромая и наталкиваясь одна на другую, к другому окну в темной комнате, чтобы увидеть уже свернувших за поворот немецких вояк.

Прятавшиеся в полях и лесах девушки испуганно бледнели, услышав шум моторов, стук лошадиных копыт или шум колес на дорогах, ведущих из Бельц через Сороки и дальше через Днестр на Украину. Они жили, как дикие животные, питаясь тем скудным провиантом, который удавалось добыть у крестьян: куском хлеба или мамалыгой, крохами брынзы. Иногда перед закатом немцы выходили на полевую охоту на еврейских девушек. Они расходились, как растопыренные пальцы огромной руки, они прочесывали пшеничные поля и перекликались молодыми хрипловатыми голосами: «Курт! Фриц! Карл!» – так охотники в загоне прочесывают вересковую пустошь, чтоб поднять куропаток или перепелок.

Застигнутые врасплох испуганные жаворонки взмывали в пыльном воздухе заката, солдаты провожали птиц взглядом, а спрятавшиеся в пшенице девушки затаив дыхание смотрели на сжимающие приклады руки, немецкие руки, неотвратимо цепкие руки, покрытые белесым, похожим на овечий очес пухом, которые то появлялись, то пропадали среди колосьев. Вот загонщики уже близко, они шагают, пригнувшись, слышится их громкое, хриплое дыхание. Они шагают до тех пор, пока не вскрикнет одна, потом другая, потом еще.

Однажды санитарная служба 11-й немецкой армии решила открыть в городке Сороки военный бордель. Но кроме старух и уродиц других женщин в городке не оставалось. Город был разрушен немецкими и русскими минометными обстрелами и бомбежками, почти все население бежало, молодые ушли с советскими войсками за Днепр, уцелел только городской парк и квартал вокруг старинного, построенного генуэзцами замка, что стоит на западном берегу Днестра посреди лабиринта из низеньких деревянных и глиняных домишек, населенных нищими татарами, румынами, болгарами и турками. С высоты нависающей над рекой кручи был виден зажатый между Днестром и крутым лесистым холмом город с разрушенными или почерневшими от пожарищ домами, некоторые из них еще дымились за парком. Таким был город Сороки на Днестре – почти стертое с лица земли поселение с запруженными военными колоннами дорогами, – когда в одном уцелевшем доме под стеной генуэзского замка был открыт военный бордель.

Военное командование выслало патрули на отлов еврейских девушек, еще прятавшихся в полях и лесах в окрестностях города. Когда бордель торжественно, с военной помпой был открыт официально прибывшим командиром 11-й армии, с десяток бледных, с опухшими от слез глазами девушек принимали генерала Шоберта и его свиту. Все были очень молоды, некоторые совсем еще девочки. На них были не длинные халаты из красного, желтого, зеленого шелка с широкими рукавами (традиционный наряд женщин в восточных борделях), а все лучшее из их собственного гардероба: непритязательные приличные платья простых провинциальных девушек, в которых они очень походили на студенток (многие из них и были студентками), собравшихся у одной из подруг для подготовки к экзаменам. У всех был испуганный, робкий и пристыженный вид. За несколько дней до открытия заведения их видели шагающими по дороге в сопровождении двух автоматчиков, каждая несла тюк, или кожаный чемодан, или перевязанный шпагатом сверток. У всех припорошенные пылью волосы, нацеплявшиеся на юбки колосья, порванные чулки; одна босоногая прихрамывала, неся туфельку в руке.

Однажды вечером, месяц спустя после открытия борделя, зондерфюрер Шенк, проездом оказавшийся в городке, пригласил меня сходить к еврейским девушкам. Я отказался, Шенк рассмеялся, поглядывая на меня с насмешливым видом.

– Это не проститутки, а девушки из добропорядочных семейств, – сказал он.

– Я знаю, что это порядочные девушки, – ответил я.

– Не стоит их так уж оплакивать, – сказал Шенк, – это же еврейки.

– Я знаю, что это еврейские девушки, – ответил я.

– Ну и? – спросил Шенк. – Может, вы думаете, что их обидит наш визит?

– Вы не можете понять некоторых вещей, Шенк, – ответил я.

– А что тут понимать? – удивился Шенк.

Я ответил:

– Эти несчастные девушки не проститутки, они продаются не по своему желанию. Их заставили проституировать. Они имеют право на уважение. Это военнопленные, а вы используете их недостойным образом. Какой процент от заработка этих несчастных немецкое командование записывает на свой счет?

– Их любовь не стоит ничего, – сказал Шенк, – это бесплатное обслуживание.

– Значит, это принудительная работа?

– Нет, это бесплатное обслуживание, – ответил Шенк, – и потом, в любом случае не стоит им платить.

– Не стоит платить? Почему?

Тогда зондерфюрер Шенк поведал мне, что через пару недель закончится их смена, их отправят домой и заменят другой командой.

– Домой? – переспросил я. – Вы уверены, что их отправят домой?

– Конечно, – смущенно ответил Шенк и слегка покраснел, – домой, в больницу, не знаю. Может, в концентрационный лагерь.

– А почему вместо бедных еврейских девушек вы не возьмете в бордель русских солдат?

Шенк долго смеялся, он хлопал меня по плечу и смеялся:

– Ach so! Ach so! Вот это да!

Я был уверен, он не понял, что я хотел сказать, он, конечно же, думал, что я намекаю на историю в Бельцах, где в одном доме «Лейбштандарт СС» держал тайный бордель для гомосексуалистов. Даже не поняв, что я хотел сказать, он залился смехом и похлопал меня по плечу.

– Если бы вместо бедных еврейских девушек там были русские солдаты, было бы забавнее, nicht wahr? – сказал я.

На этот раз Шенк решил, что все понял, и рассмеялся еще сильнее. Потом серьезно сказал мне:

– Вы считаете, что все русские – гомосексуалисты?

– Вы узнаете об этом в конце войны, – ответил я.

– Ja, ja, nat?rlich, мы узнаем это в конце войны, – и рассмеялся еще громче.

Однажды поздним вечером около полуночи я направился к генуэзскому замку, спустился к реке, прошел бедный квартал и, постучав в дверь дома, вошел. В просторной комнате, освещенной подвешенной к потолку керосиновой лампой, три девушки сидели на диванах, стоявших вдоль стены. Деревянная лестница вела на второй этаж. Из верхних комнат доносился скрип дверей, легкие шаги и разговор далеких, погребенных во мрак голосов.

Девушки подняли взор и оглядели меня. Они собранно сидели на низких диванах, покрытых безвкусными румынскими коврами в желтую, красную и зеленую полоску. Одна читала книгу; как только я вошел, она положила ее на колени и стала молча разглядывать меня. Все походило на сцену в борделе кисти Паскина. Девушки молча смотрели на меня, одна трогала свои черные вьющиеся волосы, собранные на лбу, как у ребенка. В углу комнаты на накрытом желтой шалью столе стояли несколько бутылок пива, цуйки и двойной ряд стаканов в форме кубка.

– Gute Nacht, – после длинной паузы сказала та, что трогала волосы.

– Buna seara, – ответил я по-румынски.

– Buna seara, – сказала девушка с робкой улыбкой.

Я не сознавал в тот момент, зачем пришел в этот дом, хотя знал, что пришел сюда втайне от Шенка не из любопытства или из неосознанной жалости, а для того, в чем теперь моя совесть, пожалуй, не хочет признаться.

– Уже поздно, – сказал я.

– Мы скоро закрываем, – сказала девушка.

Ее подруга тем временем встала с дивана и, поглядывая на меня, лениво прошла к граммофону, покрутила рукоятку и поставила иглу на край пластинки. Женский голос раздался из граммофона, зазвучало танго. Я подошел и снял иглу с пластинки.

– Warum? – спросила девушка, уже поднявшая руки, чтобы начать со мной танец, и, не ожидая ответа, отвернулась и снова села на диван. Она была невысокого роста и слегка полновата, на ее ногах были домашние тапочки из материи зеленого цвета. Я тоже сел на диван, девушка подобрала юбку, чтобы освободить мне место, и пристально посмотрела на меня. Она улыбалась, не знаю почему, но ее улыбка вызвала во мне раздражение. Наверху открылась дверь и женский голос позвал:

– Сюзанна.

По лестнице спускалась худая бледная девушка с распушенными по плечам волосами, она держала в руке зажженную свечу, завернутую в желтую бумагу. Она была в шлепанцах, на руке висело полотенце; придерживая полу красного, похожего на тунику платья, перетянутого поясом на талии, она остановилась посреди лестницы, внимательно посмотрела на меня, наморщила лоб, как если бы мое присутствие было ей неприятно, потом обвела всех уже не таким недовольным, но все же подозрительным взглядом, посмотрела на граммофон, на напрасно крутящуюся с легким шорохом пластинку, оглядела нетронутые бокалы, выстроенные в ряд бутылки и, зевнув, сказала чуть хрипловатым голосом, прозвучавшим жестко и неприветливо:

– Пошли спать, Сюзанна, уже поздно.

Девушка, которую пришедшая назвала Сюзанной, рассмеялась, посмотрела на подругу с несколько насмешливым видом:

– Ты устала, Люба? А что ты делала, что так устала?

Люба не ответила, она села на диван напротив и, зевая, стала рассматривать мою форму. Потом спросила меня:

– Ты не немец. Кто ты?

– Итальянец.

– Итальянец?

Девушки смотрели на меня с вежливым любопытством. Читавшая закрыла книгу и остановила на мне усталый, отсутствующий взгляд.

– Красивая страна Италия, – сказала Сюзанна.

– Я предпочел бы, чтобы она была некрасивой, – сказал я, – красота, если только это одна красота, – ни к чему.

– Я хотела бы поехать в Италию, – сказала Сюзанна, – в Венецию. Хотелось бы пожить в Венеции.

– В Венеции? – удивилась Люба и рассмеялась.

– А ты поехала бы со мной в Италию? – спросила Сюзанна. – Я никогда не видела гондолу.

– Если бы я не была влюблена, – ответила Люба, – то поехала бы хоть сейчас.

Ее подруги рассмеялись, одна сказала:

– Мы ведь все влюблены.

Все опять рассмеялись и странно посмотрели на меня.

– Nous avons beaucoup d’amants[342], – сказала Сюзанна по-французски с мягким акцентом румынских евреев.

– Ils ne nous laisseraient pas partir pour l’Italie, – сказала Люба, зажигая сигарету, – Ils sont tellement jaloux![343]

Я рассматривал ее удлиненное узкое лицо, маленький, как у ребенка, рот с тонкими губами, массивный восковой нос с красноватыми ноздрями. Она курила, поднимая взгляд к потолку и выдыхая дым с заученным безразличием, в ее светлом взгляде была покорность и вместе с тем отчаяние.

Девушка с книгой на коленях встала и, держа обеими руками книгу, сказала:

– Noapte buna.

– Noapte buna, – ответил я.

– Noapte buna, d?mnule capitan, – повторила девушка и с робким изяществом, несколько неловко поклонилась мне. Она повернулась и направилась к лестнице.

– Дать тебе свечу, Зоя? – спросила Люба, провожая ее взглядом.

– Спасибо, я не боюсь темноты, – ответила Зоя, не обернувшись.

– Tu vas r?ver de moi?[344] – крикнула Сюзанна.

– Bien s?r! Je vais dormir ? Venise![345] – сказала Зоя и исчезла за дверью.

На несколько секунд мы остались в тишине. Далекий рокот грузовика мягко бился в оконное стекло.

– Vous aimez les Alemmands?[346] – вдруг спросила Сюзанна.

– Pourquoi pas?[347] – ответил я несколько настороженно, что не осталось незамеченным.

– Ils sont gentils, n’est-ce pas?[348]

– Il y en a qui sont tr?s gentils[349].

Сюзанна окинула меня долгим взглядом и с непередаваемым выражением ненависти сказала:

– Ils sont tr?s aimables avec les femmes[350].

– Ne la croyez pas, au fond, elle les aime bien[351], – сказала Люба.

Сюзанна рассмеялась и странно посмотрела на меня. Ее глаза побелели и расширились, готовые вылезти из орбит.

– Elle a peut-?tre quelque raison de les aimer[352], – сказал я.

– О да, – сказала Сюзанна, – они – моя последняя любовь.

Ее глаза наполнились слезами, но она улыбалась. Я ласково погладил ее руку, Сюзанна склонила голову на грудь, слезы заливали ее лицо.

– Не плачь, – сказала хрипло Люба, отбросив сигарету, – у нас еще два дня чудесной жизни. Это ведь немало, как ты думаешь? Разве нам не хватит?

Она возвысила голос и потрясла руками над головой, как бы прося защиты, потом полным ненависти, презрения и горя, полным страха голосом прокричала:

– Еще два дня, два дня, и нас отправят домой! Всего лишь два дня, а ты плачешь? Плачешь именно теперь? Мы уйдем отсюда, понимаешь?

Она бросилась на диван, спрятала в подушках лицо, задрожала и сквозь зубовный стук тем же испуганным голосом повторила:

– Два дня! Только два дня!

Один тапок соскользнул с голой ноги, ударился о деревянный пол, обнажилась розовая нога в белых шрамах. Маленькая детская нога. Ей пришлось отшагать много миль, неизвестно откуда она пришла, сколько стран ей пришлось пересечь, спасаясь бегством, прежде чем ее взяли и силой определили в этот дом, подумал я.

Сюзанна молчала, опустив лицо на грудь, ее рука оставалась в моих руках. Казалось, она не дышит. Вдруг она тихо спросила, не глядя на меня:

– Вы думаете, они отправят нас домой?

– Они не могут заставить вас оставаться здесь всю жизнь.

– Каждые двадцать дней они меняют девушек, – сказала Сюзанна, – вот уже восемнадцать дней, как мы здесь. Еще два дня, и нас сменят. Нас уже предупредили. Как вы думаете, они действительно отпустят нас домой? Я чувствовал, что она чего-то боится, но не мог понять чего. Потом девушка рассказала, как учила французский в школе в Кишиневе, ее отец был коммерсантом в городе Бельцы, а вот Люба – дочь врача, другие ее подруги тоже студентки. Люба училась музыке, играла на фортепиано как ангел, могла бы стать знаменитой пианисткой.

– Когда она уедет отсюда, то сможет снова взяться за учебу, – сказал я.

– Кто знает? После всего, что здесь случилось. И потом, неизвестно, куда нас отправят.

Люба подняла голову, ее лицо сжалось, как сжимается кулак, только глаза странно сверкали на восковом лице. Она дрожала как в лихорадке.

– Да, я обязательно стану известной пианисткой, – сказала девушка.

Она рассмеялась и стала рыться в карманах халата в поисках сигарет. Потом встала, подошла к столу, открыла бутылку пива, наполнила три стакана и подала нам на деревянном подносе. Ее шаг был легким и бесшумным.

– Хочется пить, – сказала Люба, жадно выпила и закрыла глаза.

Стояла удушающая жара, в едва прикрытые окна входило густое дыхание летней ночи. Люба шагала по комнате босиком с пустым стаканом в руке, глядя неподвижным взглядом прямо перед собой. Другая ее подруга, не произнесшая до этого ни слова, будто не слушавшая разговора и не понимавшая, что происходит вокруг, тем временем заснула, отклонившись на спинку дивана в своем жалком заштопанном платье, одну руку держа на лоне, вторую, сжатую в кулак, – на груди. Со стороны парка время от времени слышался сухой треск выстрелов. С противоположного берега Днестра, со стороны холмов возле Ямполя доносился рокот артиллерии, угасавший в удушающей ночной жаре как в шерстяной кудели. Люба остановилась возле заснувшей подруги и долго молча смотрела на нее. Потом сказала, обратившись к Сюзанне:

– Нужно отнести ее в постель, она устала.

– Мы работали весь день, – сказала Сюзанна как бы извиняясь, – и смертельно устали. Днем мы обслуживаем солдат, а с восьми до одиннадцати приходят офицеры. Ни минуты покоя.

Она говорила отстраненно, как об обыденной работе, не проявляя никакого отвращения. Она встала и помогла Любе поднять подругу; едва поставив ноги на пол, та сразу проснулась и, мыча, как от боли, отрешенная и расслабленная, повисла на руках подруг, которые повели ее к лестнице; скоро стон и шаги погасли за закрытой дверью.

Я остался один. Керосиновая лампа под потолком дымила, я встал отрегулировать пламя, лампа продолжала мигать, заставляя метаться по стенам мою тень и тени от мебели, бутылок и других предметов. Может, лучше было уйти. Я сидел на диване и смотрел на дверь. Я смутно чувствовал, что делаю плохо, оставаясь в том доме. Наверное, мне лучше было уйти, прежде чем вернутся Люба и Сюзанна.

– Я боялась, что уже не застану вас, – сказал за моей спиной голос Сюзанны. Она бесшумно спустилась вниз и медленно двигалась по комнате, приводя в порядок бутылки и стаканы, потом села рядом со мной на диване. Она припудрила лицо и теперь выглядела еще бледнее. Потом спросила меня, долго ли я пробуду в Сороках.

– Не знаю, может, два-три дня, не больше, – сказал я, – мне нужно будет съездить на фронт в Одессу. Но я скоро вернусь.

– Вы думаете, немцам удастся взять Одессу?

– Мне все равно, что делают немцы.

– Хотела бы и я так говорить…

– О! Мне жаль, Сюзанна, простите… – сказал я и после неловкой паузы добавил: – Все то, что делают немцы, – бесполезно: чтобы выиграть эту войну, нужно другое.

– Знаете, кто выиграет войну? Вы думаете, победят немцы, англичане, русские? Войну выиграем мы. Люба, Зоя, Марика, я и все прочие, такие, как мы. Войну выиграют проститутки.

– Замолчите, – сказал я.

– Войну выиграют проститутки! – повторила Сюзанна, почти крича.

Потом беззвучно рассмеялась и дрожащим голосом напуганной девочки спросила:

– Вы думаете, они отправят нас домой?

– А почему бы им не отправить вас домой? – ответил я. – Или вы боитесь, что вас отправят в другой такой же дом?

– О нет, через двадцать дней такой работы мы ни на что не годны. Я их уже видела, других.

Она замолчала, я заметил, как у нее дрожат губы. В тот день ей пришлось обслужить сорок три солдата и шесть офицеров. Она уже не могла выносить такую жизнь. Не столько от отвращения, сколько от физической усталости. Не столько от отвращения, повторила она и улыбнулась. Меня покоробило от ее улыбки: казалось, она хочет оправдаться, а может, что-то еще было в ее двусмысленной улыбке, свое и потаенное. Она рассказала, что девушки предыдущей смены выглядели доведенными до предельного состояния, уезжая отсюда. Уже не женщины, а привидения выходили из дома с жалким скарбом, чемоданами, свертками и тряпками в руках. Два эсэсовских автоматчика загнали их в кузов грузовика, отправлявшегося неизвестно куда.

– Хочу домой, – сказала Сюзанна, – я хочу домой.

Лампа задымила снова, жирный запах керосина расходился по комнате. Я ласково сжимал в своих руках руку Сюзанны, дрожавшую, как испуганный птенец. Ночь сопела на пороге, как больная корова, ее горячее дыхание входило в комнату вместе с шелестом деревьев и журчанием реки.

– Я видела, как они выходили отсюда, – сказала Сюзанна и задрожала, – это были призраки.

Мы надолго замолчали, сидя в полутьме, горькая грусть опустилась мне на душу. Я не верил своим собственным словам. Мои слова стали фальшивыми и злыми.

– До свидания, Сюзанна, – сказал я тихо.

– Не хотите подняться? – спросила она.

– Уже поздно, – ответил я и направился к двери. – До свидания, Сюзанна.

– Au revoir, – сказала Сюзанна и улыбнулась.

Ее улыбка сияла на пороге, небо было полно звездами.

– Вы ничего не знаете о судьбе тех бедных девушек? – спросила Луиза после долгой паузы.

– Я знаю, что через два дня их увезли оттуда. Каждые двадцать дней немцы четко меняют состав. Выходящих из борделя девушек заставляли подняться в кузов грузовика и увозили к реке. Шенк мне сказал потом, что не стоило их очень оплакивать, они больше ни на что не годились. Они были как тряпки. И потом, это еврейки.

– Elles savaient qu’on allait les fusiller?[353] – спросила Ильзе.

– Elles le savaient. Elles tremblaient de peur d’?tre fusill?es. Oh! elles le savaient. Tout le mоnde le savait, ? Soroca[354].

Когда мы вышли на воздух, на небе вовсю сияли звезды. Они сверкали, холодные и мертвые, как стеклянные глаза. От станции доносились гудки паровозов. Бледная весенняя луна висела в прозрачном небе, деревья и дома казались сделанными из липкого, мягкого материала. Внизу над рекой пела птица. Мы спустились к реке по пустынной дороге и сели на берегу.

Вода шумела в темноте, как шаги босых ног по траве. В ветвях, уже освещенных бледной луной, запела еще одна птаха, вдали и вблизи ей ответили другие. Крупная птица пролетела беззвучно над деревьями, спустилась почти к самой воде и медленно, неуверенно перелетела через реку. Мне пришла на память летняя ночь в римской тюрьме «Реджина Коэли», когда птичья стая села на крышу тюрьмы и принялась щебетать. Они, конечно же, прилетели с Яникульского холма. Они вьют гнезда на дубе Торквато Тассо, подумал я тогда. Я думал о том, что они вьют гнезда на дубе Тассо, и плакал. Я стыдился своих слез, но, когда долго находишься в заключении, птичье пение становится сильнее человеческой гордости, сильнее человеческого одиночества.

– О Луиза, – сказал я.

Сам того не желая, я взял руку Луизы и ласково сжал ее в своих руках. Луиза мягко убрала руку и посмотрела на меня скорее с удивлением, чем с упреком. Ее удивил мой неожиданный жест, может, она жалела, что ушла от моей болезненной ласки, я же хотел сказать ей, что мне вспомнилась рука Сюзанны в моих руках, маленькая потная рука Сюзанны из борделя городка Сороки, мне вспомнилась рука русской военнопленной работницы, которую я тайком пожал в вагоне метро в Берлине, – широкая шершавая ладонь, потрескавшаяся от кислоты. Мне казалось, что я сижу рядом с несчастной еврейской девушкой на диване в борделе города Сороки, что я сижу рядом с Сюзанной, и мне стало очень жаль Луизу Прусскую, мне стало жаль княгиню Империи Луизу фон Гогенцоллерн. Птицы пели вокруг в блеклом свете луны. Обе девушки молча смотрели на текущую вдоль насыпи воду, на ее приглушенное темнотой сверкание.

– J’ai piti? d’?tre femme[355], – тихо сказала Луиза на своем потсдамском французском.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.