II Лошадиная родина
II
Лошадиная родина
После призрачной прозрачности бесконечного летнего дня без рассветов и закатов свет стал терять свою свежесть, лицо нового дня стало покрываться морщинами, а вечер – темнеть легкими, еще прозрачными тенями. Деревья, камни и облака медленно таяли в мягком осеннем пейзаже кисти Элиаса Мартина, возбужденные предчувствием долгожданной ночи. Послышалось ржание лошадей из «Тиволи».
– Это голос мертвой кобылы из Александровки, голос мертвой кобылы с Украины, – сказал я принцу Евгению.
Опускался вечер, ружейная пальба партизан дырявила красное знамя заката, колыхавшееся на горизонте от пыльного ветра. Я был в нескольких милях от Немировского, что под Балтой на Украине. Стояло лето 1941-го. Я хотел добраться до Немировского, чтобы спокойно в нем заночевать, но опустилась черная ночь, и мне пришлось остановиться в каком-то заброшенном селе в одной из долин, пересекающих с севера на юг бесконечную равнину между Днепром и Днестром.
Село называлось Александровка. В России все села похожи друг на друга даже названиями, в районе Балты много Александровок: одна – на запад от Гедеримова, по дороге на Одессу, где проходит электричка, вторая – милях в девяти на север от того же Гедеримова. А та Александровка, в которой меня застала ночь, стоит недалеко от Немировского на берегу речки Кодыма.
Я поставил мой старый «Форд» на обочине против какого-то дома, окруженного огородами и огороженного штакетником. Возле деревянной калитки под забором лежала мертвая лошадь. Великолепная кобыла темно-гнедой масти с длинной белой гривой. Она лежала на боку, задние ноги утопли в луже. Я толкнул калитку, пересек палисадник, открыл скрипучую дверь покинутого дома: в комнатах на полу валялись газеты, бумаги, солома и тряпки. Ящики комода были открыты, шкафы распахнуты, кровать смята. Не крестьянский, а скорее еврейский дом. Матрас на выбранной для ночлега кровати вспорот, но стекла в окнах целы. Было жарко до липкости. Скоро гроза, подумал я, закрывая окно.
В огороде в неверном свете опустившейся ночи в ореоле золоченых ресниц сверкали черными глазищами подсолнечники. Они пялились на меня, покачивая головами на влажном от далекого дождя ветру. По улице шли румынские кавалеристы, они вели на поводу крепких белогривых лошадей с раздутыми после водопоя животами. В густом липком воздухе, предвестнике надвигающейся бури, песочного цвета мундиры виднелись во мраке желтоватыми пятнами, похожими на огромных, попавших в паутину насекомых. Гнедые лошади брели за румынами, поднимая пыль. В вещмешке у меня оставалось немного хлеба и сыра, и я принялся за еду, расхаживая по комнате из угла в угол. Снял сапоги и стал вышагивать босиком по глинобитному полу, по которому бежали колонны крупных черных муравьев. Я чувствовал, как муравьи взбираются по ногам, лезут между пальцами, исследуют голени. Устал я смертельно, жевать не мог: это был непосильный труд для моих челюстей. Наконец я повалился на кровать, закрыл глаза, но заснуть не удавалось. Будоража ночь, то вдали, то вблизи слышалась пальба: стреляли партизаны в полях зерновых и подсолнечника, простершихся по бесконечной равнине от Киева до Одессы. В густеющей темноте ночи запах лошадиной падали все явственнее примешивался к запаху трав и подсолнечника. Я лежал на постели с закрытыми глазами, бессонное тело ломила усталость.
Вдруг запах падали вошел в мою комнату и остановился на пороге. Я почувствовал на себе его взгляд. «Мертвая лошадь», – подумал я в полусне. Воздух был тяжелый, как шерстяное одеяло, буря расплющивала соломенные крыши домов, давила изо всех сил на поля зерновых, на деревья и дорожную пыль. Журчание воды в реке как звук босых ног по траве. Ночь черная, густая и липкая, как черный мед. «Это мертвая лошадь», – подумал я.
С полей доносился скрип подвод, есть такие четырехколесные телеги у румын и украинцев, которые худые, лохматые лошади тянут груженными армейским имуществом, боеприпасами и амуницией по бесконечным дорогам Украины. С полей доносился скрип телег. Мне подумалось, что на порог моей комнаты притащилась мертвая кобылица и теперь смотрела на меня. Не знаю и не могу объяснить, как мне пригрезилось, что мертвая лошадь пришла ко мне. Смертельная усталость, обволакивающий сон, путаница мыслей в голове – было ощущение, что темень, жара и смрад падали заполнили комнату черной, липкой жижей, в которую я постепенно погружался с затухающими конвульсиями. Мельком подумалось: кобыла еще не мертвая, может, только ранена, и рана гноится, но кобыла еще жива; когда-то татары привязывали своих пленных живыми вплотную к трупам, животом к животу, лицом к лицу, чтобы плоть разложившаяся пожирала плоть живую. Запах падали стоял на пороге комнаты и смотрел на меня.
Я вдруг почувствовал, что он приближается, тихо подходит к кровати.
– Пошел вон! Пошел! Merge! Merge! – крикнул я по-румынски, но подумал, что дохлая кобыла могла быть русской, и прокричал по-русски. Запах остановился, но через миг стал приближаться опять. Я испугался, выхватил из-под матраса пистолет и нажал кнопку фонарика.
Комната была пуста, на пороге никого. Я сполз с кровати, босиком подошел к двери, выглянул за порог. Ночь была пуста. Я вышел в огород. Подсолнухи шуршали на ветру, буря нависала над горизонтом, похожая на огромное черное легкое. Небо растягивалось, опять сжималось в ритме дыхания, сернистые вспышки наискось пересекали гигантское легкое, освещая на миг всю систему разветвленных вен и бронхов. Я толкнул калитку и вышел на улицу. Лошадиная падаль ногами лежала в луже, головой – на пыльной обочине. Круглый навыкате глаз еще блестел влагой. Белая, в сгустках крови и грязи грива торчала на загривке, как султан на шлеме древних воинов. Я сел на землю, опершись спиной о забор. Черная птица отлетела медленно и бесшумно. Скоро пойдет дождь. Небо рассекали невидимые порывы ветра, облака пыли неслись по дороге с длинным тихим посвистом, песчинки били в лицо, в глаза, запутывались в волосах, как муравьи. Скоро будет дождь. Я вернулся в дом и бросился на кровать. Ныли руки и ноги, я был мокрый от пота. Неожиданно я заснул.
И вот запах падали снова явился и встал на пороге. Я не совсем проснулся, и, хотя глаза мои были закрыты, я почувствовал на себе его взгляд. Это был мягкий жирный запах, смрад сладкий и липкий, очень сильный, он был гнедой масти в зеленых яблоках. Я проснулся, уже светало. В неверном свете утра белесая паутина перекинулась через комнату, предметы понемногу выходили из тени, удлиняясь, как будто их вытягивали из горлышка бутылки. Между окном и дверью у стены стоял шкаф, в нем покачивались голые плечики, ветер пошевеливал занавески на окне; на глинобитном полу сбились кучки из бумаги, окурков и тряпья, бумага шелестела на сквозняке.
Вдруг запах вошел прямо в комнату: на пороге стоял жеребенок. Худой и лохматый, он издавал зловоние разложения, запах лошадиной падали. Он внимательно смотрел на меня и пофыркивал. Подошел к кровати, вытянул шею и обнюхал меня. Вонял он ужасно. На мое движение встать он отпрянул, неловко ударился боком об шкаф и выбежал с испуганным ржанием. Я натянул сапоги и вышел на улицу. Жеребенок лежал рядом с дохлой кобылицей и внимательно смотрел на меня.
Я окликнул проходившего мимо с ведром воды румынского солдата и попросил его забрать жеребенка и присмотреть за ним.
– Это детеныш мертвой кобылы, – сказал солдат.
– Да, это детеныш мертвой кобылы, – сказал я.
Жеребенок внимательно смотрел на меня, потирая спину о бок матери. Солдат подошел и погладил его по загривку.
– Нужно убрать его от матери подальше, а то сгниет и он, если останется. Будет добрый талисман твоему взводу, – сказал я.
– Да, – сказал солдат, – бедная скотинка. Он принесет удачу моему взводу.
Он снял брючный ремень и сделал уздечку на шее жеребенка. Поначалу тот не хотел вставать, потом резво вскочил и, повернув морду к мертвой матери, взбрыкивая, с тихим ржанием поплелся за солдатом к его взводу, расположившемуся в лесу. Я проводил их взглядом, открыл машину и завел мотор, но вспомнил о забытом вещмешке, вернулся, взял его, пнул ногой дверь, сел в машину и направился в Немировское.
В белесом свете зари странно блестела река. Мрачное небо казалось зимним. Ветер тянулся вдоль реки, облака пыли проносились низко над горизонтом, как облака дыма от пожара. В зарослях тростника водоплавающие птицы издавали хриплые крики, дикие утки поднимались на крыло, медленно отрываясь от воды мерными взмахами крыльев над камышом, подрагивающим в терпком ознобе утра. В воздухе висел тяжелый смрад гниения, запах разлагающейся материи.
Время от времени на дороге попадались длинные колонны румынских военных подвод. Солдаты вели на поводу лошадей, громко болтая и смеясь между собой, кто-то спал, растянувшись на мешках с хлебом, ящиках с патронами, на мотыгах и лопатах. Везде воняло гнилью. По берегам, на песчаных косах, выходящих на середину реки, заросли тростника временами колыхались, как если бы там прятались от человека дикие животные. Солдаты кричали: «Крысы! Бей крыс!» – хватали с телеги или с плеча винтовку и палили в заросли, оттуда врассыпную выскакивали, спотыкаясь, падая и подхватываясь вновь, какие-то женщины, растрепанные девчонки, мужчины в длинных черных пальто, мальчишки. Это были евреи из ближних селений.
В небольшом болотце между рекой и дорогой лежал перевернутый советский танк. Пушка торчала из жижи, из развороченного взрывом люка выглядывала человеческая рука. Падаль танка, она воняла маслом и бензином, паленой кожей и краской, горелым железом. Странное зловоние. Необычный запах. Новый запах новой войны. Танковая падаль тоже вызывала жалость, но непохожую на жалость к падали лошадиной. Мертвая разлагающаяся машина. Она начинала вонять, эта опрокинутая в грязь железная падаль.
Я остановился, подошел к танку, схватил танкиста за руку и попробовал тянуть. Трясина плотно держала тело, одному тащить было нелегко, хотя через некоторое время я почувствовал, что тело подается и голова медленно выплывает из грязи. Я провел рукой по лицу, ногтями снял грязь, под жижей появилась маленькая голова с пепельной кожей, черными глазами и ресницами. Татарин, татарский танкист. Я стал тянуть дальше, намереваясь вытащить все тело, но скоро понял, что одному мне это не под силу, трясина сильнее. Я сел в машину и продолжил свой путь по направлению к облаку дыма, коптящему небо вдалеке, на опушке голубого леса.
Солнце тем временем поднималось над зеленым горизонтом, хриплые крики птиц становились громче и оживленнее. Солнце било молотом по чугунным плитам заливов. Дрожь пробегала по воде, и долгий звук, похожий на металлическую вибрацию, разносился над поверхностью озер – так звук скрипки дрожит на руке, сжимающей смычок. По обеим сторонам дороги в пшеничных полях валялись опрокинутые машины, перевернутые, искореженные взрывами грузовики. И ни одного человека, ни живого, ни мертвого, ни одной павшей лошади. На мили вокруг – одно мертвое железо. Трупы машин, сотни и сотни остовов жалкой железной падали. Вонь смердящего железа поднималась с полей и озер. Из болотной трясины торчали останки самолета с ясно различимым немецким крестом. Это был «Мессершмитт». Смрад гниющего железа был сильнее запахов человечьих, лошадиных (запахов древней войны); даже запахи поля, пшеницы и сладких подсолнухов пропадали в едкой вони горелого железа, разлагающегося металла, мертвых машин. Тучи пыли, поднятые ветром с полей, несли в себе не запахи нивы, а запах железных опилок; с приближением к Немировскому запах становился сильнее, похоже, и трава впитала в себя этот пьянящий запах бензина и железа, который, казалось, окончательно подавил все запахи человека, животного, растений и земли.
В нескольких милях от Немировского пришлось остановиться. Немецкий Feldgendarm, жандарм, с блестящей на цепи латунной бляхой, похожей на знак рыцарского ордена, приказал остановиться. Verboten. Запрещено. Дальше ехать нельзя. Nein, nein, nein. Я свернул на поперечную дорогу, скорее колею, хотелось подъехать поближе к Немировскому, посмотреть на мешок, устроенный русским, немцы сжимали его со всех сторон. Все поля, балки, фермы и села были заполнены немецкими войсками. Везде verboten, везде zur?ck[38]. Уже под вечер я решил повернуть назад. Бесполезно терять время в бесплодных попытках проехать через посты. Лучше вернуться в Балту и попытаться подняться на север к Киеву.
Проехав приличный кусок дороги, я остановился в заброшенном селе поесть оставшегося сыра с черствым хлебом. Огонь уничтожил большую часть домов. За моей спиной на юго-западе бухали пушки. На фасаде одного дома висела вывеска с серпом и молотом. Контора. Я вошел. Огромный портрет Сталина на стене. Какой-то румын написал карандашом внизу «Аiurea!», что означает «Да пошел ты!». Сталин стоял в рост на возвышенности на фоне танков и дымящих труб, над ним летела стая самолетов. Справа от вождя красными дымами дымел огромный завод, загроможденный кранами, печами и большими шестеренчатыми колесами. Вверху большими буквами было написано: «Тяжелая промышленность СССР кует оружие для Красной Армии». Под этой надписью тем же карандашом было написано румынское «Aiurea!». Я уселся за заваленный бумагами стол, пол тоже был завален бумагами, тряпками, книгами и пропагандистскими брошюрами. Мне думалось о мертвой лошади у дома в селе Александровка, в котором я провел ночь, о бедной, одинокой падали степной кобылицы, лежащей на обочине дороги среди множества мертвых машин, о несчастном смердящем трупе лошади, запах которого забивали запахи горелого железа, бензина, гнилого металла, новые запахи новой механизированной войны. Я думал о солдатах из «Вой ны и мира», о российских дорогах, покрытых трупами русских и французов, думал о лошадиной падали, о запахе мертвых людей и мертвых животных, о солдатах «Вой ны и мира», оставленных живыми на обочинах дорог на растерзание хищным вороньим клювам. Думал о татарских всадниках, кавалеристах с Амура, вооруженных луком и стрелами, которых солдаты Наполеона звали les Amours, о неустрашимых и быстрых, наводящих ужас татарских всадниках, которые налетали из леса, терзая тылы противника; я подумал об этой древней, благородной расе наездников, которая рождалась и жила вместе с лошадьми, питалась лошадиным мясом и молоком, одевалась в лошадиные шкуры и под их сенью спала, умирала в седле и в седле предавалась земле – каждый в седле своей лошади.
Я думал о татарах Красной Армии, это лучшие рабочие-механики СССР, самые прилежные в работе, лучшие ударники и стахановцы, ударный элемент «ударных бригад» советской тяжелой промышленности. Я думал о молодых татарах, которых три пятилетки превратили из наездников в рабочих-механиков, из пастухов – в ударников металлургических заводов Сталинграда, Харькова, Магнитогорска. «Aiurea!», что значит «Да пошел ты!», было написано карандашом по-румынски под портретом Сталина.
Конечно, это какой-то румынский крестьянин написал «Aiurea!», какой-то убогий румынский селянин, никогда не видавший машины, никогда не бравший в руки гаечный ключ, чтобы отвинтить гайку или снять мотор. Бедный румынский крестьянин, которого маршал Антонеску, «красный пес», как его звали его же офицеры, бросил силком в эту войну крестьян против армии рабочих-механиков СССР.
Я подошел к портрету Сталина и стал обрывать край плаката, где было написано «Aiurea!», когда услышал звук шагов во дворе. Я выглянул в дверь, на улице были румынские солдаты, они спросили, сколько времени.
– Шесть, – ответил я.
– Mulzumesco, – сказали они, что значит «спасибо», и пригласили попить с ними чаю.
– Mulzumesco, – сказал я и направился с ними через село.
Через минуту мы пришли в полуразрушенный дом, где еще пять или шесть солдат тепло приветили меня, предложили присесть, дали миску куриной чорбы и чашку чая.
– Mulzumesco, – сказал я.
Завязался разговор, и я узнал, что их часть – связная, главная находится в десяти милях отсюда. В селе не осталось ни одной живой души: до румын здесь прошли немцы.
– Перед нами здесь прошли немцы, – как бы в извинение повторил солдат, прихлебывая суп и посмеиваясь.
– Aiurea! – сказал я.
– Это правда, – сказал солдат с капральскими нашивками, – перед нами здесь прошли немцы.
– Aiurea! – сказал я.
– D?mnule capitan[39], – сказал капрал, – если не верите мне, спросите пленного. Мы не сжигаем деревень, не делаем зла крестьянам. У нас зуб только на евреев. Это правда. Эй, послушай! – крикнул он, обернувшись в темный угол. – Разве неправда, что перед нами здесь прошли немцы? Я тоже обернулся в темный угол. Опершись спиной о стену, там сидел человек. Он был в форме цвета хаки, в пожелтевшей пилотке на бритой голове и с босыми ногами. Татарин. Маленькая худая голова, блестящая пепельного цвета кожа, туго натянутая на скулах, черные упрямые глаза, помутневшие от голода и усталости. Эти глаза твердо и бесстрастно смотрели на меня. Татарин не ответил на вопрос капрала и продолжал пристально смотреть на меня снизу вверх.
– Где вы его взяли? – спросил я.
– Он был в танке на площади. Мотор заглох, танк подбили, а этот продолжал отстреливаться. Немцы спешили, они ушли и оставили его нам. Их было двое. Стреляли до последнего. Одного мы убили. Этот не хотел сдаваться, остался без патронов, пришлось ломами вскрывать люк, он сидел там тихо, как мышь. Второй, пулеметчик, был мертвый. Этот – водитель. Теперь надо везти его в румынский штаб в Балту. Но здесь никто не проезжает, все грузовики едут по главной дороге, а здесь никто не появляется уже дня три.
– А зачем сняли с него сапоги?
Солдаты нахально засмеялись.
– Добрые чеботы, – сказал капрал, – взгляните, d?mnule capitan, какие ладные чеботы у этих свиней русских.
Он встал, порылся в мешке и достал пару татарских сапог из мягкой кожи.
– Они одеты лучше нас, – сказал капрал, показывая свои стоптанные башмаки и рваные штаны.
– Это значит, что их родина лучше вашей, – сказал я.
– У этих свиней нет родины, – сказал капрал, – они – скоты.
– Даже у скотины есть родина, – сказал я, – она лучше нашей. Много лучше родины румынской, немецкой, итальянской.
Солдаты уставились на меня, они не понимали, они смотрели на меня, пережевывая в тишине куски курятины, выловленные в супе, а капрал смущенно сказал:
– Пара таких сапог обойдется в пару тысяч лей как минимум.
Солдаты качали головами, поджав губы.
– Э-э, да, – говорили они, – пара таких чебот стоит по крайней мере две тысячи лей, а то и больше.
И качали головами, поджав губы. Они румынские крестьяне, а румынский крестьянин не знает, что такое животина; не знает, что всякая скотина имеет свою родину; не знает, что такое машина и что каждая машина имеет свою родину; что даже сапоги имеют свою родину, намного лучшую, чем наша. Они – крестьяне, которые не знают, что такое быть крестьянином; закон Братяну дал землю румынским пахарям, он дал им землю, как дал бы по наделу земли лошади, корове, овце. Они знают, что они румыны и исповедают православную веру. Они кричат: «Да здравствует Король!», кричат: «Да здравствует маршал Антонеску!», кричат: «Смерть СССР!», но не знают, что такое король, что такое маршал Антонеску, что такое СССР. Знают, что пара таких чеботов стоит по меньшей мере две тысячи леев. Они бедные крестьяне и не знают, что СССР – машина, которая воюет на машинах, на тысячах машин, на миллионах машин. Но пара таких сапог стоит по меньшей мере две тысячи леев, а то и больше.
– У маршала Антонеску, – сказал я, – сотня пар сапог покрасивее этих.
Солдаты внимательно смотрели на меня, поджав губы.
– Сотня пар? – сказал капрал.
– Сто пар, тысяча пар, – сказал я, – и все намного красивее, чем эти. Вы никогда не видели сапоги маршала Антонеску? Они прекрасны. Из кожи желтой и черной, из кожи красной и белой, скроенные на английский манер, с золотой розеткой под коленом. Они просто великолепны. Сапоги маршала Антонеску намного красивее сапог Гитлера и Муссолини. Сапоги Гитлера еще можно назвать красивыми. Я видел их вблизи. Я никогда не разговаривал с Гитлером, но его сапоги я видел. Они без шпор. Гитлер не носит шпор, он боится лошадей, но даже и без шпор они достаточно красивы. Сапоги Муссолини тоже красивые, но никуда не годные. Они не годятся ни для ходьбы пешком, ни для езды на лошади. Они хороши только для того, чтобы стоять на почетной трибуне, принимая парад и глядя на марширующих в рваных башмаках и с ржавыми ружьями солдат.
Солдаты смотрели на меня, поджав губы.
– После войны, – сказал я, – все пойдем к маршалу Антонеску добывать себе сапоги.
– И к d?mnule Гитлеру, – сказал солдат.
– И к d?mnule Муссолини, – сказал другой.
– Конечно, и к Гитлеру, и к Муссолини тоже, – сказал я и спросил капрала: – Сколько могут стоить сапоги Гитлера?
Все рассмеялись, потом вдруг, не знаю почему, повернулись к пленному. Тот сидел, забившись в угол, и буравил меня своими раскосыми, мутными глазами.
– Ты дал ему поесть? – спросил я капрала.
– Да, d?mnule capitan.
– Неправда, поесть ты ему не дал, – сказал я.
Тогда капрал взял со стола миску, наполнил ее чорбой и подал пленному.
– Дай ему ложку, – сказал я, – суп нельзя есть руками.
Все следили за капралом, как он брал со стола ложку, протирал ее пальцами и протягивал пленному.
– Спасибо, – сказал пленный по-русски.
– La dracu, – воскликнул капрал, что значит «пошел к черту».
– Что вы собираетесь делать с пленным? – спросил я.
– Нужно передать его в Балту, – ответил капрал, – но здесь никто не проезжает, главная дорога в стороне, придется вести его пешком. Если сегодня не проедет какой-нибудь грузовик, завтра поведем его в Балту пешком.
– Вы бы скорей пристрелили его, ведь так? – сказал я капралу, пристально глядя на него. Все рассмеялись и посмотрели на капрала.
– Нет, d?mnule capitan, – ответил капрал, слегка покраснев, – не могу. Нам нужно отвезти его в Балту. У нас приказ доставить хоть одного пленного. Нет, d?mnule capitan.
– Если поведете его пешком, надо вернуть ему сапоги, нельзя дойти до Балты босиком.
– О, босиком можно дойти хоть до Бухареста, – сказал, смеясь, капрал.
– Если хочешь, я отвезу его в Балту на моей машине. Дайте мне одного солдата сопровождения, и я отвезу его.
Капралу мысль понравилась, остальным тоже.
– Поедешь ты, Григореску, – сказал капрал.
Солдат Григореску нацепил патронташ, взял стоявшую у стены винтовку (патронташи были французские, большие и плоские, винтовка тоже французская, системы Лебеля, с длинным треугольным штыком), снял с гвоздя ранец, повесил его через плечо, плюнул в землю и сказал:
– Пошли.
Пленный сидел в углу, уставясь на нас своим мутным взглядом.
– Пойдем, – сказал я ему по-русски.
Татарин медленно встал на ноги, он оказался высоким, с меня ростом, нешироким в плечах человеком с тонкой шеей. Он шел за мной, пригнувшись, рядовой Григореску следовал за ним с винтовкой наперевес.
Поднялся сильный ветер, небо было твердым, тяжелым, как чугунная плита; похожий на гул реки шум пшеничного поля поднимался и затихал вместе с ветром; время от времени раздавался треск в зарослях подсолнечника при хриплых пыльных порывах воздуха.
– La revedere, до свидания, – сказал я капралу, пожимая ему руку.
Солдаты по одному подошли пожать мне руку. «La revedere, la revedere, d?mnule capitan, la revedere». Я завел машину, выехал из села и направился по изрытой ямами, с глубокими бороздами дороге (следы танковых гусениц четко отпечатались на мягком матрасе пыльной дороги). Солдат Григореску и пленный сидели сзади, я чувствовал, как напряженный взгляд татарина буравил мне спину.
Из глубины бескрайней равнины наплывала, заполняя понемногу все небо, похожая на огромную жабу буря. Зеленая туча в белых пятнах походила на пульсирующее в тяжелом дыхании жабье брюхо. С горизонта доносился раскатистый хрип. В полях по сторонам дороги лежали сотни сожженных машин, остовы грузовиков, перевернутая набок стальная падаль, с неприлично широко распахнутыми жалкими конечностями. Но вот понемногу я стал узнавать дорогу, конечно, я уже проезжал здесь несколько дней назад, а может, и сегодня утром: вот река, речные заводи с густыми зарослями камыша и тростника. В бледном зеркале воды плавало отражение белесого брюха огромной жабы, надвигавшейся в грохочущем небе. Первые горячие, тяжелые капли медленно дырявили дорожную пыль с шипением раскаленного железа, погружаемого в воду. Вот наконец во мраке показались первые дома, я узнал Александровку, покинутое всеми село, где я провел предыдущую ночь.
– Будет лучше остановиться здесь, – сказал я солдату Григореску, – уже поздно ехать дальше, до Балты еще далеко.
Я остановил машину перед домом, в котором уже ночевал. Начинался дождь, капли неистово били в землю, поднимая приглушенное клокотание и густые облачка желтой пыли. Гниющая кобылица еще лежала на обочине дороги перед деревянной калиткой. Мы вошли в дом. Все было таким же, как и утром, в том же призрачном замершем беспорядке. Я сел на кровать, наблюдая, как солдат Григореску снимает патронташ, вешает ранец на ручку шкафа. Пленный опустил руки, прислонился к стене, напряженно глядя на меня маленькими раскосыми глазами.
Я выглянул за дверь: ночь была черная, как черный камень. Я вышел в огород, толкнул калитку и сел на обочине рядом с падалью кобылицы. Дождь бил в лицо и стекал по спине. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, но в пьянящий запах свежести постепенно вплеталось жирное, мягкое зловоние падали, оно подавляло вонь гнилой стали, разлагающегося железа, смердящего металла. Мне казалось, что древний закон войны людской или звериной брал верх над новым законом войны механизмов. В запахе мертвой кобылицы я ощущал себя на древней прародине, вновь обретенной прародине.
Немного погодя я вернулся в дом и бросился на кровать. Я смертельно устал, ломило кости, сон пульсировал в голове, как большая артерия.
– Будем сторожить пленного по очереди, – сказал я солдату Григореску, – ты скоро устанешь. Разбуди меня через три часа.
– Nu, nu, d?mnule capitan, – сказал солдат, – я не хочу спать.
Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу между окном и шкафом. Густой, жирный смрад падали стоял в комнате. Желтый отсвет масляной лампы качался по стенам, подсолнечники в огороде поскрипывали под дождем. Солдат сидел на полу лицом к пленному, скрестив ноги и держа на коленях винтовку с примкнутым штыком.
– Noapte buna, доброй ночи, – сказал я, закрывая глаза.
– Noapte buna, d?mnule capitan, – сказал солдат.
Но сон не шел. Буря неистовствовала. Грохот раскалывал небеса, неожиданные потоки света вылетали из туч, обрушивались на равнину, дождь бил по земле тяжело и жестко – казалось, с неба сыпятся камни. Оживленный дождем жирный липкий запах лошадиной падали входил в дом и стоял под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня. Блеклые маленькие руки пепельного цвета, связанные узловатой веревкой, безжизненно лежали на коленях.
– Почему ты не развяжешь его? – сказал я солдату Григореску. – Боишься, что сбежит? Освободи хотя бы ноги.
Солдат медленно наклонился и неторопливо развязал ноги пленного, тот пристально смотрел на меня бесстрастными глазами.
Я проснулся через несколько часов. Солдат сидел на полу лицом к пленному, ружье на коленях. Татарин полулежал, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня.
– Иди спать, – сказал я солдату, вставая с кровати, – теперь моя очередь.
– Nu, nu, d?mnule capitan, я не хочу спать.
– Иди спать, кому говорю.
Солдат Григореску встал, волоча по полу ружье, подошел к кровати и бросился на нее лицом к стене в обнимку с ружьем. Он казался мертвым. Серые пыльные волосы, рваная форма, разбитые башмаки. Черная жесткая щетина на лице. Он действительно выглядел мертвым.
Я сел на пол напротив пленного, скрестил ноги и сунул пистолет между колен. Татарин буравил меня своими мутными, раскосыми кошачьими глазами, стеклянными глазами мертвеца; веки под дугой бровей образовали едва заметные складки цвета сепии. Я наклонился развязать ему руки. Пока мои пальцы боролись с узлами на веревке, я рассматривал его руки – маленькие, гладкие, пепельного цвета с почти белыми ногтями. Они были сплошь изрезаны короткими и глубокими морщинами (кожа виделась как под увеличительным стеклом, такой она была пористой), ладони со свежими мозолями, нежные и мягкие на ощупь висели безжизненно, подавались мне как неживые, хотя я чувствовал, что это сильные, хваткие, крепкие и в то же время нежные и легкие руки, имевшие дело с тонкими механизмами, как руки хирурга или часовщика.
Это были руки молодого новобранца пятилетки, ударника, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка, это были руки, за тысячелетия облагороженные прикосновениями к шелковистой лошадиной шкуре, гриве и сухожилиям, бабкам и мышцам лошади, к поводьям и мягкой коже седла; эти руки всего несколько лет как оставили лошадь ради машины, кожу – ради металла, лошадиные жилы – ради приводных ремней, поводья – ради рычагов управления. Хватило нескольких лет, чтобы молодых татар с Дона и Волги, из степей Киргизии, с берегов Каспия и Арала превратить из табунщиков в квалифицированных рабочих металлургической промышленности СССР, из всадников – в стахановцев ударных рабочих отрядов, из степных кочевников – в передовиков пятилетки. Развязав последний узел, я предложил ему сигарету.
Руки пленного ослабли, пальцы затекли, ему не удавалось достать сигарету из пачки. Я сунул ему в губы сигарету, зажег ее, он улыбнулся.
– Благодарю, – сказал татарин по-русски и улыбнулся. Я улыбнулся тоже. Мы долго сидели в тишине и курили. Запах падали наполнял комнату, сладковатый, жирный и приторный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. Пленный, похоже, тоже вдыхал этот запах с умиротворенным и грустным удовольствием. Его ноздри странным образом подрагивали. Тогда я понял, что вся его жизнь заключалась в его ноздрях, в ноздрях на бледном пепельном лице с раскосыми бесстрастными глазами, смотревшими на меня стеклянным взглядом мертвеца. Этот запах падали и был его древней прародиной, вновь обретенной родиной. Древний запах его родины – это запах мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, с удовольствием вдыхали тонкий, такой печальный запах, запах сладкий и жирный. Запах падали был его родиной, живой и древней; теперь уже нас ничто не разделяло, мы оба были живыми братьями в древнем запахе падали.
Принц Евгений поднял голову, обратил взгляд к двери: его ноздри трепетали, как если бы запах мертвой кобылы явился на пороге комнаты и смотрел на нас. Но это был запах травы и листьев, запах моря и леса. Уже опустилась ночь, хотя какой-то неясный свет еще мерцал в небе. В том мертвом мерцании далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, пришвартованные вдоль причалов Страндвегена, деревья в парке, призрачные тени «Мыслителя» Родена и Ники Самофракийской отражались, деформируясь, в ночном пейзаже, как в рисунках Эрнста Юсефсона и Карла Хилла, видевших в своем меланхоличном безумстве животных, деревья, дома, корабли отраженными в пейзаже как в деформирующем зеркале.
– Его руки были похожи на ваши, – сказал я.
Принц Евгений посмотрел на свои руки, он выглядел несколько смущенным. У него были красивые белые руки потомка династии Бернадотов с тонкими бледными пальцами.
– Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки, они не менее красивы, чем ваши. Это те же руки Моцарта, Страдивариуса, Пикассо, Зауэрбруха, – сказал я ему.
Принц Евгений улыбнулся, слегка покраснел и сказал:
– Je suis d’autant plus fer de mes mains[40].
Голос ветра, похожий на долгое жалобное ржание, становился понемногу громче и резче. Это был ветер Севера, я слушал его, и меня пробирал озноб. Воспоминание о страшной зиме, проведенной на фронте в Карелии, в пригородах Ленинграда и на берегу Ладожского озера, вызывало видения первозданной белизны бескрайних карельских лесов; я вздрагивал, как если бы ветер, заставлявший дрожать стекла больших окон дворца, был безжалостным, леденящим ветром Карелии.
– Это северный ветер, – сказал принц Евгений.
– Да, это ветер Карелии, – сказал я, – я узнаю его голос.
И я стал рассказывать о лесах Райкколы и о лошадях в Ладоге.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.