1
1
Июньским вечером в деревне, находящейся часах в двух езды от Ленинграда, на веранде дачного домика собрались гости. Хозяйке помогала старушка, Татьяна Дмитриевна. За столом сидели все свои, только двое было приезжих из города: молодая скромная женщина да мужчина среднего роста, лет за пятьдесят, с темными, зачесанными назад от широкого лба волосами; в вырезе рубашки была видна его крепкая смуглая грудь с синими линиями татуировки.
Татьяна Дмитриевна, незаметно присматриваясь к женщине, размышляла: «Вообще об этой новой его жене Милке плохого не скажешь. А все же мурманская кралюшка, Тонечка, получше: румяная, веселая, да и умница… Милка проще и худющая; наверное, иссушила ее жизнь с первым мужем, пьяницей. Теперь вот к Федору прибилась…
Что и говорить, женщины его примечают. Отчего у него с Тонечкой разладилось? Сам он с ней захотел познакомиться заочно, когда гостил у сестры, Тонечкиной подруги, и Тоня ответила ему, а в прошлом году даже приезжала… Как они веселились тогда здесь же, на даче!.
А Тоня так жалела его за трудную судьбу, за муки, перенесенные в концлагере Дахау! Да и за те беды, что свалились на него уже на своей, на русской земле. Если бы не новые времена настали, то и теперь сидеть бы ему за проволокой на Колыме. Освободился, и вот на тебе: в Ленинграде прописки не дали, спасибо Дорониным, что согласились прописать его здесь, у себя. Все равно он постоянно в городе, там же и Милку эту нашел… Ну, что ж, ему виднее…» — и Татьяна Дмитриевна пошла накрывать на стол.
Между делом спросила Федора, как живет. Ответил неохотно:
— Живу. Жить-то надо…
От Милки Татьяна Дмитриевна узнала, что Федору трудно найти подходящую работу: побаливает нога после ранения.
Разлили по стаканам водку, кто-то поторопился произнести: «Дай бог не последняя…», но Федор выпрямился, поднял свой стакан, рука у него была твердая, водка не плескалась, как будто застыла куском прозрачного льда.
— А ну, потише! Забыли, какой сегодня день? Двадцать второе июня, большой праздник. Я его всегда отмечаю. И всем предлагаю отметить…
— Да уж кто такой день забудет, — вздохнула Татьяна Дмитриевна.
Федор выпил, небрежно отодвинул подсунутую ему Милкой тарелочку с селедкой. Выпили и остальные: только хозяин, Андрей Доронин, отстал. Поглаживая пальцами грани стакана, сказал задумчиво:
— Странно ты говоришь, Федор: «большой праздник». Разве же это — праздник? День траура, я так считаю. А праздник — Девятое мая, День Победы! Уж если пить сегодня, то в память тех, кто сложил свою голову на войне.
— А за живых? — Федор придвинулся к хозяину. — Эх, Андрюха, и теленок же ты! Да я только в войну и узнал, какая она должна быть, настоящая жизнь!
— Как тебя понимать!? — Андрей насупился. — И ты вообще, того… не обзывай. Если ты много испытал, то и другие не сидели сложа руки.
— Да, бросьте вы, мужики! — вмешалась Татьяна Дмитриевна. — Наливай, Андрюша, по второй, пирожком закусите…
Гости выпили и зашумели, но Андрей был задумчив, и веселье не клеилось. Федор с Милкой вскоре распрощались.
В сумерках они шли по деревенской улице. Из низины полз туман, белые и серые пятна цветущей сирени принимали странные очертания: то казалось, женщина в белом высоко заломила руки, то кто-то поник седой головой… Из окон одного дома донеслась песня, там крутили старую пластинку: низкий сильный женский голос, выговаривая раздельно и четко слова, пел о том, как «на старой смоленской дороге повстречали незваных гостей…»
— Э-э-эй! — лихо подхватил хор, а женщина продолжала грозно и страстно:
Повстречали, огнем угощали,
Навсегда уложили в лесу…
За великие наши печали…
Федор остановился, обратил к Милке серое в сумерках лицо:
. — Ну?! Тащишься, как некормленая! Давай быстрей! — И сам прибавил шагу, заметно прихрамывая на левую ногу.
В поезде ему освободила место женщина, забрав своего маленького сына на колени. Мальчик закапризничал, мать уговаривала:
— Ну что ты, разве не видишь — у дядечки ножка болит? На-ка вот, утешься…
Она дала ребенку леденец, красного аляповатого петушка на палочке. Мальчик облизнул липкий гребень, но, взглянув на «дядечку», вдруг прижался лицом к матери.
Федор отвернулся к окну: за ним плыл туман, цепляясь за редкие темные кусты.
К Дорониным Федор приезжал раз в месяц — заплатить по договоренности за прописку. Остальное время проводил в городе, хлопотал о назначении пенсии. Еще в прошлом, 1957 году, в поликлинике осмотрели его ногу, записали про «отсутствие активных движений в голеностопном суставе» после двух пулевых ранений, полученных в 1943 году, да еще про какой-то ахиллесов рефлекс; а к чему все это, если в комиссии засели мудрецы: инвалидность признали, а пенсию не дают, пока не найдется двух свидетелей ранения! Прав Федя, кругом бюрократы!
Все это рассказала Милка своей бывшей школьной подруге Наде Волошиной. Та с мужем жила в собственном домике, в Стрельне. Надежда удивлялась: чего ради
Милка лезет из огня да в полымя? От одного пьяницы избавилась, к другому липнет? Милка со слезами созналась, что судьба связала ее с Федей много лет назад: он был у нее первым, и хотя потом бросил, теперь она, встретив его уже немолодым, сильно потрепанным жизнью, снова потянулась к нему душой: так хочется создать семью! А жить негде…
И подруга, пожалев Милку, уговорила своего мужа Всеволода сдать этим двоим бездомным времянку в саду. Так Федор перебрался поближе к городу, в Стрельну. Пока Милка была на работе, он иногда до обеда лежал, почитывая газеты. Потом тоже отправлялся в город, возвращался поздно; иной раз уезжал и сутра. Милка убирала во времянке, готовила еду, чинила одежду, стирала. К Федору часто стал захаживать сосед, медицинский оптик Кожемякин. Заглядывал иной раз и Всеволод, хозяин времянки. Сидели, пили водку, рассуждали о политике. Федор нервничал, ругался, однажды договорился до того, что кругом одни продажные души и была бы его воля — всех бы перестрелял из автомата. Сосед Кожемякин обиделся: «Выходит, и меня бы застрелил?»
Милка не вмешивалась в мужские разговоры — куда ей! Федя столько читает, обо всем имеет свое мнение. А недавно вздумал изучать английский язык. Всеволод Волошин, увидя учебник, удивился, спросил, зачем Федору это нужно? «Для общего развития, — насмешливо отозвался Федор. — Ферштеен зи? Один иностранный язык мне здорово пригодился, не помешает и второй». Немецкому он научился еще до войны, в бытность свою на одном строительстве, где работали специалисты из Германии, а пригодился ему этот язык, когда очутился в лагере перемещенных лиц.
Из города Федор привозил деньги, устраивал пир горой. Милка знала, что промышляет он каким-то барахлом на рынке. Но случалось — в доме ни копейки. «Погоди, — говорил ей Федор. — Получу инвалидные, права, займусь каким-нибудь кустарным производством, заживем тогда с тобой. А в общем-то, разве это жизнь?» Часто на него нападала злобная тоска: ляжет, глаза в потолок, либо начнет строчить письма. Милка догадывалась, что письма эти Антонине Петровне в Мурманск, но помалкивала: ответов оттуда не приходило.
«Скука, пошлость и обман в большом масштабе, — жаловался Федор Тонечке. — Чувствуешь себя букашкой или хрюкалкой, которую заставляют делать то, чего она не хочет. И ко всему этому штамп от ГОСТа: работай, жри, спи… Ну да это тебе неинтересно…»
Антонина Петровна задумывалась. Непонятным образом привязалась она к Федору. Было время — даже в отпуск к нему ездила, и он гостил у нее четыре дня, посылала деньги, урывая от своей учительской зарплаты и залезая в долги. Думала: устроится на работу, пройдет у него пессимистическое настроение. Ее огорчали злобные нападки Федора на все, о чем бы он ни узнавал, будь то запуск спутника или реформа обучения. Однажды сказал: «С тобой обо всем не поговоришь, ты ведь коммунистка». Да, она была коммунисткой и не чувствовала себя ни «букашкой», ни «хрюкалкой», любила свою работу, жила отнюдь не «штампованной» жизнью.
«Что же ты за человек, Федор, чего ты хочешь?» — думала Антонина Петровна. И сама искала объяснение в том, что человек больной, изломанный жизнью, поэтому и видит все в черном свете. Должно это у него пройти. При личном свидании она ему все выскажет. А пока складывала, вздыхая, письма. Не отвечала, но никому о них и не рассказывала.