4. «Дайте мне битву!». Франция: 1894—1899

«Эта непреходящая пленительность Франции», – сказал как-то в девяностых годах англичанин сэр Альмерик Фицрой, секретарь герцога Девонширского. Он имел в виду, что каждый человек, принадлежащий к западной цивилизации, должен испытывать благодарность стране, «разрушившей старый мир и вдохнувшей новые идеи и чувства в современность». Но на протяжении двух лет – с лета 1897 года и до лета 1899-го – этот якобы исчезнувший старый мир яростно напоминал о себе. Раздираемое нравственными противоречиями, оживившими застарелые раны и обострившими извечный конфликт двойных стандартов в представлениях о моральных ценностях и человеческом достоинстве, французское общество пережило за это время одно из самых драматических потрясений в своей истории.

В эти «два мучительных года» борьбы за свободу одного человека, осужденного по ложному обвинению, «вся другая жизнь в стране, казалось, замерла», писал Леон Блюм, будущий премьер-министр, которому тогда было чуть более двадцати лет. Казалось, будто в «эти два года нравственного смятения, настоящей моральной гражданской войны… всех волновала только одна проблема, и в личных чувствах, и в межличностных отношениях все напружинилось, перевернулось и выплескивалось наружу… Дело Дрейфуса превратилось в межчеловеческий конфликт, менее масштабный и длительный, чем Французская революция, но вряд ли менее патетический».

Этот конфликт мог «рассорить самих ангелов1, – писал граф де Вогюэ. – Самые уточенные души, обычно чуравшиеся низменных и животных страстей, обвиняли друг друга, выражая сантименты именно на таком уровне и поддаваясь общему настрою».

Протагонисты упивались разразившейся бурей. Они боролись с декадентством, «за торжество высоких принципов», и их переполнял «неиссякаемый энтузиазм». В них воедино сливались чувства ненависти, неприятия зла, отваги и жертвенности. Они вели борьбу эпохальную, за идеалы республики. Каждая из воюющих сторон сражалась за свою идею, за будущее Франции. Для одних это была Франция контрреволюции, для других – Франция 1789 года. Одни хотели воспользоваться последней возможностью для того, чтобы остановить процесс прогрессивных социальных перемен и вернуть старые устои, для других было важно уберечь республику от посягательств реакции. Для «ревизионистов», если так можно назвать людей, добивавшихся пересмотра приговора суда, Франция была символом свободы, разума и законности, и они не могли допустить, чтобы в этой стране совершались неправедные дела. Они отстаивали справедливость. Их оппоненты боролись за Patrie, родину, за честь армии, защитницы нации, и верховенство церкви, вождя и наставника души человека. Они называли себя националистами, а в сущности были демагогами, прибегавшими к довольно грубым и бесчестным приемам. За рубежом наблюдали за этой борьбой, умалявшей репутацию Французской республики, с удивлением и презрением. Ни одна из сторон не желала уступать, увлекшись чувствами взаимной вражды и желанием нанести поражение противнику.

«Мы чувствовали себя героями», – провозгласил потом Шарль Пеги, передав настроения тех дней в мистических категориях, заимствованных из времен Жанны д’Арк. В 1910 году он написал: «Дело Дрейфуса можно понять только в связи с потребностью в героизме, которую периодически испытывает этот народ, эта раса – и испытало все наше поколение. То же самое можно сказать и о других серьезных испытаниях – войнах… Когда начинается великая война или великая революция, это происходит, потому что так пожелали великий народ, великая нация, которая устала от всего, особенно от мира. Это значит, что великая масса людей испытывает острую необходимость, таинственную потребность в великом деянии… внезапную потребность в прославлении, войне, историческом событии, и это вызывает вспышку, взрыв…» Шарлю Пеги показалось, что в деле Дрейфуса было достаточно и мотивов, и действующих сил для удовлетворения такой потребности. Возможно, это событие позволяло людям почувствовать себя более великими, чем они есть на самом деле.

Casus belli послужило вынесение приговора армейскому офицеру, еврею, за измену в пользу Германии. Одна воюющая сторона добивалась пересмотра судебного решения, другая – стремилась не допустить этого. Правительство делало все для того, чтобы поддержать правоту первоначального приговора. В отличие от стабильного, уважаемого и решительного английского кабинета это было очень слабое, шаткое и не пользовавшееся доверием общественности правительство, вынужденное все время обороняться от нападок. Дважды после 1789 года республика испытала реставрацию монархии. В 1871 году во Франции установилась Третья республика, страна ожила, процветала и даже обрела статус империи. В стране поощрялись искусства, столица разрасталась, приукрашивалась и в ознаменование столетия Французской революции воздвигла самое высокое сооружение в мире – башню, вознесшуюся в небо над Сеной и ставшую символом величия и гениальности нации.

Однако политическая стабильность подрывалась изнутри приверженцами ancien r?gime и Второй империи, недовольными нараставшим превосходством Германии и испытывавшими досадное чувство незавершенности войны и импотентное желание реванша без реальных средств его осуществить. В 1889 году попытку свергнуть республику предпринял генерал Буланже при поддержке всех сил контрреволюции – церкви, двухсот семей деловых и финансовых кругов, аристократии, роялистов, их сторонников и последователей, сформировавших коллективный лагерь «правое дело». Попытка переворота потерпела фиаско, по поводу которого премьер-министр Шарль Флоке сказал: «В вашем возрасте, генерал, Наполеон уже был мертв»2. Тем не менее путч нарушил благодушное настроение республиканцев, способствуя активизации правых сил.

Капитана Альфреда Дрейфуса, артиллерийского офицера при генштабе, арестовали, судили и приговорили к тюремному заключению не вследствие какого-то злонамеренного умысла наказать безвинного человека. Это делалось на основе определенных подозрений, свидетельств и инстинктивной предубежденности. Свидетельства указывали на то, что некий артиллерийский офицер генштаба выдал Германии военные секреты. Дрейфус вполне вписывался в данные разведки, а кроме того, он был еще и евреем, извечным чужаком, имевшим, разумеется, естественные склонности к предательству. Мало того, его недолюбливали сослуживцы. Он держался холодно и натянуто, обычно молчал, а если говорил, то только правильные вещи, и казалось, что у него нет не только друзей, но и собственных мнений и даже чувств. Официальность его поведения многих настораживала. В результате неприязненного к нему отношения на капитана-еврея и пали подозрения. И его внешний облик мог служить прикрытием для шпиона. Он был среднего роста и среднего возраста, тридцати шести лет, у него были бурого цвета волосы, монотонный голос и совершенно невыразительные черты лица, на котором выделялось лишь пенсне без оправы, модное тогда среди военных людей. В его причастности к выдаче секретов не было никаких сомнений. Когда не оказалось достаточных материальных улик, помогли сфабриковать свидетельства офицеры, участвовавшие в расследовании, – майор Анри и полковник дю Пати де Клам. Уверовав в то, что имеют дело с изменником, продавшим военные секреты давнему врагу, они считали себя вправе предоставить необходимые материалы для предания его суду. Собранное досье, получившее название «секретного файла», убедило начальника генштаба в виновности Дрейфуса, но ему недоставало легальной обоснованности. Зная это и опасаясь шантажа прессы и возможного вмешательства Германии, военный министр Мерсье приказал с согласия правительства провести заседание военного суда in camera?[42]. Когда у пятерых военных судей возникли вопросы, свидетельствовавшие о сомнениях, им показали «секретный файл», с которым, естественно, не ознакомили защиту. Поверив в подлинность документов, судьи единодушно приняли решение о виновности капитана Дрейфуса. Поскольку смертная казнь за политические преступления была отменена еще в 1848 году, его приговорили к пожизненному заключению. Узник продолжал настаивать на невиновности и отказывался подписывать какие-либо признания, и его отправили на Девилз-Айленд, Остров Дьявола, один из островов-тюрем у побережья Южной Америки, куда заточали самых отъявленных преступников. На этой голой скале длиной две мили и шириной пятьсот ярдов Дрейфус и содержался один в каменной хижине под неусыпным надзором стражи. Единодушие судей было подтверждено публикацией слухов о признании Дрейфусом своей вины, что после перепечатки многими изданиями приобрело значимость официального документа и удовлетворило любопытство публики.

Узника заточили на скале, но во Франции о его участи помнили. Все последующие три года не прекращалась борьба между двумя группами энтузиастов: одни стремились отыскать, а другие – скрыть правду. Эту борьбу за юридический пересмотр дела – «ревизию» – начала небольшая горстка людей, встревоженных закрытым характером суда и заподозривших несправедливость обвинений. Они отметили противозаконность судебного процесса, о чем свидетельствовало утаивание материалов от защиты, и одновременно обнаружили факты, указывающие на возможного истинного виновника – беспутного и эксцентричного офицера майора Фердинанда Вальсена-Эстергази. Их настояния на пересмотре дела вынудили офицеров, сфабриковавших улики против Дрейфуса, предпринять дополнительные усилия для того, чтобы подкрепить свои аргументы. Майор Анри из бюро контрразведки, по долгу службы владевший техникой подделки документов и организации нелегальных операций, соорудил письмо, якобы отправленное итальянским военным атташе майором Паниццарди своему германскому коллеге и упоминавшее Дрейфуса. На этом послании далее и строились доказательства армии. На каждую акцию сторонников ревизии дела Дрейфуса генштаб отвечал своими контракциями, дополняя «секретный файл» новыми подделками. Офицеры законспирировались. Они устраивали тайные встречи, Пати де Клам и Эстергази переговаривались друг с другом, нацепив фальшивые бороды и темные очки, генштаб теперь настолько погряз в фальсификациях, что не могло быть и речи о новом рассмотрении дела Дрейфуса. Любой человек, осмеливавшийся потребовать пересмотра судебного решения или выражавший сомнения в законности обвинения Дрейфуса, ipso facto становился врагом армии и, соответственно, врагом Франции.

Армию нельзя было уличить в какой-либо политической, клерикальной, роялистской или антисемитской предвзятости. Многие офицеры могли разделять те или иные предубеждения, но армия в целом оставалась частью республики и, в отличие от церкви, не была ее непримиримым антагонистом. Несмотря на неприязненное отношение отдельных офицеров к республике, армия верно служила государству. Республика нуждалась в армии и пыталась создать нечто более существенное и обученное, нежели корпуса Второй империи, действовавшие и в Крыму и при Седане, опираясь больше на отвагу солдат, а не на военное искусство. Офицерами были в основном выпускники Сен-Сира, отпрыски из провинциальных семей, чуравшиеся идей революции. Это была особая каста людей, мало интересовавшаяся тем, что происходит в стране, и культивировавшая свою исключительность, главным признаком которой был мундир. В отличие от британских офицеров, никогда не надевавших мундир вне службы, французские офицеры до 1900 года всегда и везде появлялись только в мундирах. Жалованье у них было мизерное, по службе продвигали редко, служить им приходилось в отдаленных маленьких городишках, и удовлетворение они получали только от осознания своей исключительности, престижности, неприкосновенности и принадлежности к особой касте.

Во Франции действительно к армии относились с большим пиететом. В глазах простых людей она была выше политики, олицетворяла нацию, Францию, величие Франции. Это была армия революции, армия империи, армия Вальми 1792 года, когда Гёте, видевший сражение, провозгласил: «С этого дня начинается новая эра в истории человечества». Это была армия Маренго, Аустерлица и Ваграма, Grande Arm?e, гордо названная Лависсом «самым совершенным боевым формированием в истории войн»3. Это была армия кирас и сабель, кепи и pantalons rouges?[43], Севастополя и Малахова кургана, Мадженты и Сольферино, армия, благодаря которой Франция до возвышения Пруссии считалась величайшей в Европе военной державой, армия трагедий и славных подвигов, армия, сражавшаяся «до последнего патрона» при Седане, армия бешеных кавалерийских атак, заставивших германского императора воскликнуть: “Oh, les braves gens!”?[44] Через двадцать пять лет армия, никогда не забывавшая о соседстве с Германией, была нужна Франции не только для защиты отечества, но и для revanche. В ней видели и заступника, и средство возрождения национального достоинства и величия. Джентльмены снимали шляпы, когда мимо маршировал полк со знаменами. По словам одного из персонажей Анатоля Франса, ироническим, но и вполне искренним, «армия – это все, что осталось от нашего славного прошлого»4: «В ней мы находим утешение, глядя на настоящее, и надежды на лучшее будущее». Армия для французов была les braves gens.

Дело Дрейфуса превратило ее в заложницу клерикалов, роялистов, антисемитов, националистов и различных группировок, настроенных против республики и стремившихся использовать проблему в своих целях. Угодив в западню, поставленную собственными офицерами, армия теперь должна была отстаивать свою честь утверждениями правоты приговора военного суда и отрицанием фабрикаций и подтасовок. Она должна была во что бы то ни стало не допустить пересмотра судебного решения.

Оппозиция ревизии дела Дрейфуса основывалась на твердом убеждении в том, что это может дискредитировать армию, а дискредитированная армия не может достойно сражаться с Германией. «Ревизия – это война», – заявляла роялистская «Газетт де Франс», а ведение войны деморализованной армией означает “la D?b?cle”?[45], как назвали французы свое поражение в 1870 году. С каким настроением пойдут в бой солдаты под командованием посрамленных офицеров? – вопрошал роялист граф д’Оссонвиль?5. Он соглашался с тем, что нехорошо держать в тюрьме безвинного человека, и считал «отвратительной» кампанию против евреев, но для него кампания, развязанная против армии дрейфусарами, была еще хуже, поскольку разрушала веру в офицерскую доблесть. Опасения негативного влияния результатов нового расследования на моральный дух армии и сдерживали палату депутатов, и настраивали общественность против пересмотра первоначального судебного решения. Армия была гарантом мира. «Франции нужны мир и слава»6, – так считали многие французы, и это благостное верование тоже могли подорвать дрейфусары. Сеять сомнения в правоте генштаба означало бы святотатствовать над la gloire militaire?[46], и все, кто был причастен к этому неблаговидному занятию, автоматически зачислялись в разряд прихлебателей Германии, если не предателей Франции.

Широкой публике были малопонятны судебные разбирательства, документирование, факсимиле, «секретные файлы», и, по ее понятиям, в мире парадов, мундиров, эполет, ружей и флагов не могло быть людей, способных подделывать документы ради того, чтобы посадить в тюрьму безвинного человека. Как офицеры, которых все привыкли видеть на парадах гарцующими в седлах и со шпагами в руках, могли потом запереться в душной комнате и, склонившись над столом, составлять поддельные письма, орудуя ножницами и клеем? Для этого не требовалось никакой отваги и доблести, и все подобные заявления смахивают на клевету. Публика в основном состояла из патриотов, республиканцев, веривших газетам, любивших армию, ненавидевших и опасавшихся всех «инакомыслящих» – sans-patrie?[47], подстрекателей, поджигателей церквей, дрейфусаров – всех, кто, как ей втолковывали, жаждал погубить армию. Патриоты вдохновенно выкрикивали: «Да здравствует армия!», «Да здравствует республика!», «Долой дрейфусаров!», «Долой евреев!», «Смерть предателям!», «Да здравствует Мерсье!» и другие заклинания, имевшие целью побороть зло и укрепить свою веру.

Французское воинство олицетворял генерал Огюст Мерсье, военный министр в 1894 году, отдававший приказ арестовать Дрейфуса и ставший в силу этого идолом для защитников чести мундира и знаменем борьбы за доброе имя армии. На светских приемах haut monde?[48] даже дамы поднимались из кресел, когда в салон входил генерал Мерсье 7. Тогда генералу шел шестьдесят второй год, он был высок и худощав, у него была прямая осанка и холеная внешность, четкие, словно выгравированные черты лица, изогнутый нос, торчащие, «как у кайзера», усы, совершенно бесцветные глаза, обычно полузакрытые и открывавшиеся только тогда, когда он хотел холодно взглянуть на кого-нибудь в упор. Он участвовал в военной кампании в Мексике и в сражении при Меце в 1870 году, и его назначение военным министром в 1893 году доброжелательно воспринял весь генштаб, считая его настоящим генералом, а не политиком. Когда анархист Вайян бросил бомбу в палате депутатов, Мерсье продолжал невозмутимо сидеть в дыму и хаосе и сделал лишь одно движение, поймал осколок, упавший сзади, и передал его соседу-депутату, сказав спокойно: «Возьмите, он ваш»8. Он обладал твердым и решительным характером, никогда не терял хладнокровия и выдержки, оставался любезным и вежливым в самых острых ситуациях и, когда обстановка вокруг дела Дрейфуса накалилась до предела, по-прежнему употреблял обращение Monsieur?[49], в то время как другие уже вовсю пускали в ход словечки sale b?te?[50] или ce salaud?[51] в отношении презренного оппонента.

В 1894 году, узнав о существовании изменника в генштабе и понимая юридическую зыбкость свидетельств, собранных против Дрейфуса, он все-таки приказал арестовать его в надежде на признание вины. Когда этого не случилось и офицеры продолжали настойчиво отыскивать доказательства, информацию об аресте кто-то передал в антисемитскую газету «Либр пароль» («Свободное слово»), которая тут же написала, что Дрейфуса судить не будут, так как Мерсье подкупили евреи. Под влиянием этой публикации или других таких же инсинуаций он пригласил к себе военного редактора газеты «Фигаро» и изложил ему свою версию, в которую искренне верил: с самого начала у него имелись «неопровержимые доказательства предательства Дрейфуса» и его «вина абсолютно ясна». Таким образом, еще до суда он привязал армию к делу Дрейфуса таким узлом, который уже было трудно и даже невозможно разрубить. Эту проблему многие сразу же осознали. «Сегодня каждый должен решить для себя, за кого он – за Мерсье или за Дрейфуса, я лично – за Мерсье», – заявил репортерам его парламентский помощник генерал Рью. «Если оправдать Дрейфуса, то Мерсье должен уйти в отставку»9, – написал редактор-роялист Кассаньяк в газете «Оторите» («Власть»). Отметив, что Мерсье является членом правительства, Кассаньяк добавил: «Если Дрейфус невиновен, тогда виновно правительство». Нелегко делать выбор в таких ситуациях.

На процессе именно генерал Мерсье приказал ознакомить судей с материалами «секретного файла», запретив показывать их защите и совершив таким образом противозаконный акт. Полностью осознавая это, он на протяжении двух лет твердо придерживался своей версии, накапливая ложные свидетельства и настаивая на виновности Дрейфуса. Если бы при пересмотре дела Дрейфуса вскрылось, что его осудили несправедливо, то бесчестье пало бы на военное министерство, генштаб и самого министра. Иными словами, как сказал его коллега, «если бы оправдали капитана Дрейфуса, то предателем пришлось бы признать генерала Мерсье». На всех последующих слушаниях, на процессе Эстергази, на судилище Золя, заседаниях апелляционного суда, заключительном суде в Ренне генерал Мерсье отбивал атаки дрейфусаров и оправдывал приговор, хотя многие уже понимали его ложность и несправедливость. Угловатый, костлявый, с надменным и ледяным взглядом, он всем своим видом демонстрировал хладнокровное спокойствие даже тогда, когда рухнула вся его вымышленная доказательная база, напомнив одному очевидцу персонажа из «Божественной комедии» Данте10, попавшего в ад и «презрительно осматривавшего обстановку в Чистилище».

Безусловно, уверенности ему придавало то, что он был во власти. Каждый раз, когда дрейфусары выдвигали новые свидетельства и требования пересмотреть приговор, министр отвергал их или противопоставлял им очередные фальсификации и контраргументы при поддержке правительства, церковных иерархов и причастников и, что удивительно, основной массы периодических изданий. По некоторым оценкам, четыре пятых газет ополчились против дрейфусаров. Именно газеты, раздувшие дело Дрейфуса, и подливали масла в огонь.

Разноликие, изобретательные, литературно подкованные, мятущиеся, зачастую злобные, бессовестные и субъективные, ежедневные газеты Парижа составляли самую деятельную и турбулентную часть общественно-политической жизни Франции. В разные годы их численность колебалась от двадцати пяти до тридцати пяти. Они могли отражать какие угодно точки зрения и взгляды, приписывая себе самые различные предпочтения: республиканские, консервативные, католические, социалистические, националистические, бонапартистские, легитимистские, независимые, абсолютно независимые, консервативно-католические, консервативно-монархистские, либерально-республиканские, республиканско-социалистические, республиканско-независимые, республиканско-прогрессистские, республиканско-радикально-социалистические. Некоторые из них были утренние, другие – вечерние, третьи – имели иллюстрированные приложения. На четырех-шести страницах они освещали внутриполитические и внешнеполитические события, сообщали последние новости из самых различных сфер светской жизни и культуры: haut monde?[52], le turf?[53], моды, драматического театра, оперы, искусств, музыки, концертов, салонов и академии. На первых полосах можно было прочесть колонки, критические статьи и новеллы самых известных писателей, таких как Анатоль Франс, Жюль Леметр, Морис Баррес, Марсель Прево. Редакторы публиковали авторские передовицы, насыщенные пылкими инвективами. Чтение газет входило в ежедневный рацион парижанина наряду с вином, мясом и хлебом. В журналистике начинались карьеры многих политических и государственных деятелей. И академики, и голодающие анархисты могли подработать, сотрудничая с газетой. Политики и государственные деятели, оставаясь не у дел, становились журналистами, приобретая себе и трибуну для самовыражения, и источник дохода.

Газету мог основать любой энтузиаст, обладавший достаточной энергией, финансами и набором мнений, представляющих общественный интерес. Особого писательского дара не требовалось, так как в литературно-политических кругах Парижа того времени все умели писать бойко, быстро и много. Недостатка в критических и полемических выступлениях не было. Лидировала в газетном мире «Тан» (Le Temps, «Время»). Каждый уважающий себя член парижского общества считал своим долгом регулярно штудировать огромные полосы этой газеты. От ее критических обозрений зависела судьба театральной постановки, а редакционные колонки, написанные Андре Тардьё по международным проблемам, оказывали такое влияние на дипломатию, что министр иностранных дел Германии фон Бюлов как-то сказал: «В Европе все решают три великие державы и месье Тардьё»11. «Тан» долгое время старалась держаться в стороне от баталий вокруг дела Дрейфуса, но постепенно заняла позицию в поддержку его пересмотра. Более решительно повела себя вторая по значимости газета «Фигаро», но в итоге потерпела поражение. Ее редактор Фернан де Роде, слышавший, как Дрейфус во время публичного разжалования отрицал свою виновность, поверил ему. Через три года он опубликовал первое свидетельство, обличавшее Эстергази, и первые статьи Золя. Хотя он был отцом и тестем офицеров, коллеги-журналисты из националистической прессы объявили его клеветником и организовали кампанию за отказ от подписки на «Фигаро». Дирекция газеты испугалась, и де Роде был уволен. В Париже распространялись слухи, будто ему заплатили 400?000 франков за поддержку Дрейфуса, а менеджменту – 500?000 франков за то, чтобы избавиться от него?12.

Шантаж националистической прессы, писал Золя, поразил Францию подобно «постыдному заболеванию, которое никто не отважился излечить»13. Главными интриганами и смутьянами были некие группы, преследовавшие свои корыстные интересы, или отдельные оголтелые фанатики, или люди без каких-либо ярко выраженных принципов. Среди них особенно выделялся Эрнест Жюде 14 из «Пти журналь», развязавший клеветническую кампанию против Клемансо в связи с панамским скандалом, а в 1906 году, когда Клемансо стал премьер-министром, забаррикадировавший его виллу в Нёйи якобы для того, чтобы защитить ее от осады. Одержимый угрозой, исходящей от масонов, он всегда имел при себе заряженный револьвер и свинцовую трость весом двенадцать фунтов. Другим ярким представителем этой категории журналистов был роялист Поль де Кассаньяк, привнесший в журналистику технологию голословных обвинений и оскорблений и поносивший все и всех в силу привычки, не придерживаясь никакой логики или последовательности. Можно упомянуть еще Артура Мейера?15, обращенного еврея, сына портного, внука раввина, рьяного буланжиста и роялиста, редактора газеты «Голуа» («Галл»), специализировавшейся на освещении жизни haut monde. Газету особенно любили читать обитатели мира «Германтов». Мейер перенял мнения и предубеждения людей этого клана, проявив определенное мужество или толстокожесть, поскольку он не был Шарлем Сваном?[54], легко вписавшимся в окружавшую его среду, а своей наружностью мало чем отличался от карикатурного образа еврея, расхожего среди антисемитов. Тем не менее он сумел жениться на дочери графа де Тюренн, пусть и бесприданнице, войти в круг приятелей герцогини д’Юзес, стать другом, советником и наперсником претендента на трон графа Парижского и ввести в моду мужественный стиль ношения визитки и галстука.

Анри, граф де Рошфор, редактор газеты «Энтрансижан» («Непримиримый»), относился к числу тех журналистов, для которых вообще не существовало каких-либо сдерживающих доктринальных или нравственных ограничителей. Зыбкость убеждений и недостаток аргументации он с успехом компенсировал выразительностью и едкостью фразеологии. Прирожденный «анти», по описанию одного из друзей, «инстинктивный реакционер», «ясноглазый» циник и «аристо» с остроконечной белой бородой, Рошфор обладал уникальной способностью заразительно смеяться и совокуплять в своем богатом воображении почти все течения мысли, присущие Третьей республике. Он издал пять томов «Приключений моей жизни». Ему удавалось одновременно быть и антагонистом Наполеона III, и приверженцем генерала Буланже, а его ежедневную колонку с наслаждением читала вся наиболее впечатлительная и эмоциональная публика.

Дрейфусары поначалу обратились к нему, надеясь, что его привлечет возможность доказать невиновность человека, осужденного на основании ложных обвинений. Рошфор проявил понимание и радушие, но его отговорил менеджер Эрнест Воэн, доказав, что общественному мнению не понравится дискредитация армии. Такой поворот темы Рошфору показался не менее интересным. Однако через какое-то время они поссорились, Воэн ушел, основал собственную газету «Орор» (Aurore) («Заря») и, переменив свое отношение к делу Дрейфуса, предоставил ее в распоряжение дрейфусаров. Рошфор предпринял ответные действия, придумав явно вымышленную историю. Он сообщил читателям о письме кайзера Дрейфусу?16, которое президент республики под угрозой объявления войны вынужден был вернуть германскому послу графу Мюнстеру, правда, лишь после того как документ успели сфотографировать. «Энтрансижан» «абсолютно достоверно» утверждала, ссылаясь на высокопоставленного военного чиновника, будто на основании этого «секретного документа» и вынесли приговор Дрейфусу.

Публика настолько запуталась в деле Дрейфуса, что поверила и в эту историю. А эта версия еще больше мистифицировала обывателя, стращая его возможными негативными последствиями. Его убеждали в том, что пересмотр дела Дрейфуса может привести к войне. Общественному мнению не сообщалось о том, как все было на самом деле. Оно питалось слухами и версиями националистической прессы. Граф Мюнстер действительно принял некоторое участие в деле Дрейфуса, но лишь для того, чтобы отрицать какие-либо контакты с этим офицером. Однако его вмешательство было преподнесено в совершенно ином свете. Генералы, озабоченные проблемой Германии, воспользовались им для того, чтобы воспрепятствовать пересмотру приговора. Генерал Мерсье засвидетельствовал: после разговора с графом Мюнстером он сидел до полночи с президентом и премьер-министром, пытаясь выяснить, «к чему готовиться – к войне или миру». Генерал Буадеффр?17, начальник генштаба, когда принцесса Матильда Бонапарт предположила невиновность Дрейфуса, рассерженно сказал: «Как вы смеете говорить это человеку, который собственными глазами видел и держал в руках письма Дрейфуса германскому императору?» Не менее рассерженная хозяйка дома ответила: «Если вы и видели письма, то наверняка поддельные. Вы не заставите меня поверить в эту чушь». После того как Буадеффр в гневе выскочил из комнаты, принцесса, вздохнув с облегчением, воскликнула: “Quel animal, ce g?n?ral!”?[55]

От широкой публики правда сознательно утаивалась или искажалась. Официальные отречения германского правительства от Дрейфуса игнорировались на том основании, что оно могло и не знать имена шпионов, с которыми поддерживали контакты его агенты. С другой стороны, националистическая пресса нагнетала обстановку, создавая впечатление, будто Германия взбешена осуждением Дрейфуса до такой степени, что готова объявить войну Франции. Любые призывы к пересмотру приговора изображались как слабодушные уступки нажиму Германии и свидетельства влиятельности «синдиката».

В этом изобретении антисемитской прессы – «синдикате» – для приверженцев «правого дела» заключалась идея не абстрактного, а вполне реального зла?18. Имелось в виду подпольное сообщество евреев, тайное и злонамеренное, поставившее себе целью добиться пересмотра приговора Дрейфусу и вместо него обвинить в предательстве христианина. Любые деяния, не нравившиеся националистам, приписывались «синдикату». Любой человек, и известный, и не столь известный, осмеливавшийся высказаться за пересмотр дела Дрейфуса, объявлялся платным агентом «синдиката». Свидетельства армейских фальсификаций представлялись как фабрикации «синдиката». Националисты заявляли, что это тайное сообщество с 1895 года потратило десять миллионов франков на подкуп судей, экспертов, журналистов и министров. Они утверждали, будто деньги представлялись финансистами-евреями, пользовавшимися счетами международного банка в Берлине. Они указывали на их главного советника германского пастора Гюнтера, личного капеллана кайзера. Согласно их наущениям, дрейфусары подрывали веру нации в армию, продавали ее секреты и готовы были открыть ворота врагу. Члены сообщества изображались карикатуристами в виде разжиревшего еврея с золотыми кольцами и часами, победоносно и злорадно поставившего ногу на шею распростертой Марианны. По мере возрастания озлобленности «синдикат» в представлениях националистов трансформировался в чудовищную международную лигу, включавшую не только евреев, но и масонов, социалистов, иностранцев, всех подозрительных и чужеродных личностей. Она спонсировалась всеми врагами Франции, использовавшими дело Дрейфуса для дискредитации армии и раздробления нации. Унизительное поражение при Фашоде, нанесенное Англией, было, конечно же, подстроено «синдикатом». Щупальца «синдиката» проникли повсюду. Его ненавидело и боялось «правое дело». В нем видели заклятого врага.

Антисемитизм во Франции был лишь частью общего социально-политического недуга, поразившего Европу в конце XIX века. Он зародился в результате действия многих сил, сталкивавших классы и нации. Индустриализация, империалистические амбиции, урбанизация, обнищание деревень, возрастание власти денег и машин, усиление позиций рабочего класса, угрожающие всполохи красного флага социализма, угасание аристократии – все эти видимые и невидимые силы зрели в глубинах общества, как в недрах вулкана перед извержением. «Происходил процесс умирания великой, древней, космополитической, феодальной и крестьянской Европы», – писал один историк?19. А он порождал конфликты, страхи и новые энергии, рвавшиеся наружу.

Одним из классических способов борьбы с излишней энергией и социальной напряженностью был антисемитизм. Именно это средство использовали для того, чтобы отвлечь внимание от правящего класса, в Германии при Бисмарке в семидесятых годах, а в России – в восьмидесятых. Погромы 1881 года напомнили евреям поучительное предупреждение Мадзини: «Без страны вы изгои человечества». Антисемитизм понадобился и имущему классу, особенно когда появилась угроза неминуемого краха прежних порядков. Старые ценности уступали место новым предпочтениям. Анархизм, пропаганда социалистов, возросшее осознание своей силы рабочим классом угрожали привычному образу жизни собственников, и ничто не вызывает столько злобы и вражды, как угроза собственности. На Западе новой разновидностью антипатии заразились такие просвещенные люди, как Джордж Уиндем, секретарь Бальфура, и друг Теодора Рузвельта английский дипломат Сесил Спринг-Райс. Самым искренним и неистовым образом выразил эти настроения Генри Адамс. Вот его слова: он живет только ради того, чтобы посмотреть, как покончат с «этими треклятыми евреями» и всеми «плутократами»; «мы все в руках евреев, которые делают с нами все, что хотят»; «я с интересом читаю “Еврейскую Францию”, “Либр пароль” и пр.»; «я провел день, перечитывая антисемитские сентенции Дрюмона»20.

У людей такого сорта антисемитизм проистекал из ненависти к новому всевластию денег (хотя Адамса только деньги и интересовали), кошелям «плутократов», сколачивавших свои состояния на акционерном капитале, акциях и финансовых операциях, а не на земле, как в прежние времена. Герцог Орлеанский, например, в еврейской проблеме усматривал одно из проявлений экономической войны. Все, кто дорожил своей привязанностью к земле и посредством этих уз к стране, должны защитить себя от «затаенных и праздных» еврейских клик, отъевшихся на руинах «Юньон женераль» при постыдном соучастии правительства. «Юньон женераль», католический банк, был основан с благословения папы Льва XIII специально для привлечения денежных средств верующих. По совету приходских священников в нем хранили свои капиталы аристократы и скромные сбережения католические семьи среднего достатка. Когда банк, не выдержав конкуренции с более богатыми и предприимчивыми соперниками, в том числе с Ротшильдами, рухнул в 1882 году, католики, и состоятельные и бедные, потеряли свои капиталы и накопления. Во всем обвинили евреев. И клерикальные и роялистские газеты с необычайным азартом и дотошностью начали обсуждать «еврейский вопрос». Евреям приписывались тайные сговоры и злые умыслы?21. Возродились все прежние стереотипные обвинения в инородности и упорном стремлении сохранить свою особую идентичность. Евреи – не французы, они – чуждые для Франции, возможно, строят козни против Франции и, конечно же, недруги церкви. Они – подстрекатели антиклерикального движения и несомненные враги всех благонамеренных католиков.

Французский антисемитизм, как и все его другие исторические разновидности, не мог возникнуть сам по себе, у него тоже был свой зачинщик и поджигатель. Им оказался прежде никому не известный француз по имени Эдуард Дрюмон, написавший на волне истерики, возникшей в связи с крахом «Юньон женераль», двухтомное сочинение La France Juive («Еврейская Франция»). Этот труд, опубликованный в 1886 году, сразу же превратил автора в общенациональную знаменитость. Конечно, его опус не шел ни в какое сравнение с предыдущим философским трактатом Гобино «Эссе о неравенстве человеческих рас», вызвавшим огромный интерес по ту сторону Рейна, где занимались разработкой теории о высшей расе. Дрюмон написал полемическое сочинение о Ротшильдах, ритуальном убийстве, зловредном еврейском финансовом могуществе. Книгу читали нарасхват, переиздавали, и автор, полнотелый, краснолицый здоровяк с густой черной бородой, благоденствовал. В 1889 году, объединившись с маркизом де Моресом, он основал Национальную антисемитскую лигу для борьбы против «тайного и кровожадного сговора» еврейских финансистов, «каждодневно подрывающих благосостояние, достоинство и безопасность Франции». На первом большом собрании герцогиня д’Юзес?22, герцог де Люин, князь Понятовский, граф де Бретёй и другие лица аристократических кровей впервые пообщались с реальными трудящимися – работниками мясных лавок и скотобоен, которые, видимо, также были польщены вниманием дворян.

Воодушевившись успехами книги и лиги, Дрюмон решил основать газету и в 1892 году начал издавать «Либр пароль». Тогда же разразился панамский скандал – двое обманутых инвесторов в панамский заем весь свой гнев обрушили на главных финансовых закоперщиков Корнелиуса Герца и барона де Рейнаха, евреев. Газета Дрюмона рьяно принялась обличать злоумышленников. Одновременно она развязала бурную кампанию за изгнание офицеров-евреев из армии, вынудившую двоих оскорбленных офицеров вызвать на дуэль Дрюмона и маркиза де Мореса. Многоопытный дуэлянт маркиз де Морес убил оппонента, его обвинили в преднамеренном убийстве, но на суде оправдали.

Когда судили Дрейфуса, «Либр пароль» убеждала публику: его раса жаждет погубить Францию. A mort! A mort les juifs!?[56] – вопила толпа зевак, когда на площади происходила официальная церемония лишения его воинского звания.

Эти крики слышал парижский корреспондент венской газеты «Нойе фрайе прессе» Теодор Герцль, стоявший в толпе. «И где? – написал он потом. – Во Франции. В республиканской, современной, цивилизованной Франции, через сто лет после провозглашения Декларации прав человека». Он вернулся домой и написал книгу Der Judenstaat, обозначив главную тему – «возрождение еврейского государства», а через полтора года сумел мобилизовать самое неорганизованное и раздробленное сообщество на проведение первого Сионистского конгресса, в котором приняли участие двести делегатов из пятнадцати стран. Дело Дрейфуса породило новую движущую силу мировой истории, ждавшую своего часа восемнадцать столетий.

Первым дрейфусаром можно считать Бернара Лазара, леворадикального интеллектуала и журналиста, издававшего небольшое обозрение под названием «Политические и литературные беседы» и зарабатывавшего себе на жизнь, сотрудничая в католическо-консервативной газете «Эко де Пари». Он тоже был евреем, к тому же анархистом в политике и символистом в литературе, и в его близоруких глазах за бифокальными очками, как говорил его друг поэт Шарль Пеги, «постоянно горел огонь, зажегшийся, казалось, пятьдесят веков назад». Он с самого начала сомневался в справедливости приговора, а от коменданта крепости узнал, что Дрейфус не только отказывался признавать свое предательство, но и с достойным уважения упорством настаивал на невиновности. При активном содействии Матье Дрейфуса, убежденного в невиновности брата, Лазар, преодолевая обструкцию и дезинформацию, провел собственное расследование и издал памфлет «Судебная ошибка; правда о деле Дрейфуса». Он разослал три тысячи экземпляров буклета министрам, депутатам, редакторам, журналистам и другим более или менее влиятельным особам, формирующим общественное мнение, но его свидетельства были дружно проигнорированы. Ничего не дали и визиты Лазара и Матье Дрейфуса к отдельным общественно-политическим деятелям. «Они замучили нас своими евреями», – сказал Клемансо?23. Граф Альбер де Мен, видный католик-реформатор, отказался встречаться с ними, и вождь социалистов Жан Жорес тоже не проявил заинтересованности. Социалистическая газета «Птит репюблик»24, проштудировав памфлет, сделала типично марксистский вывод: «Забастовщики, которых каждодневно подвергают несправедливости, хотя они и не совершают предательства, должны вызывать у нас больше сочувствия, чем судьба Дрейфуса». Социалисты не усмотрели в деле Дрейфуса никаких оснований для беспокойства. В условиях классовой войны невзгоды буржуа были для них безразличны. Они считали себя антимилитаристами, а Дрейфус не только принадлежал к сословию буржуазии, но был еще и офицером. Несправедливость в отношении представителя правящего класса скорее их радовала, а не возмущала.

Тем не менее зерна сомнений, посеянные Лазаром, начали давать свои плоды, и наконец зародилось движение дрейфусаров. Памфлет привлек внимание Люсьена Эрра, библиотекаря «Эколь нормаль сюперьёр» (Высшей нормальной школы), одного из самых престижных учебных заведений. Здесь самые способные студенты под руководством самых просвещенных профессоров готовились стать учителями Франции. Эрр верил в социализм, был для студентов и другом и наставником. Во время летних каникул в 1897 году он каждый день после обеда навещал своего приятеля Леона Блюма, с которым привык обсуждать последние события. Однажды он спросил: «А ты знаешь, что Дрейфус невиновен?» Блюм не сразу вспомнил это имя, но Эрр помог ему. Блюма взволновали слова уже далеко не молодого библиотекаря: он, как и большинство французов, принял за чистую монету официальные сообщения о признании Дрейфусом своей вины. Эрр рассказал ему обо всем, что узнал, а его трактовка событий всегда звучала убедительно. «Он обладал удивительным даром влиять на наше сознание и наши мысли, – писал Блюм. – Он умел распознать правду и передать ее нам».

Забили тревогу люди, помогавшие Гамбетте основать Третью республику и дорожившие ее принципами. Среди них были сенатор Ранк, радикал и член первого правительства республики, и Жозеф Рейнах, в двадцать с небольшим лет служивший главным секретарем у Гамбетты. Племянник и зять корыстного барона де Рейнаха, обесславленного панамским скандалом, в особенности радел за праведность и честность, хотя в данном случае им двигали не столько симпатии к евреям, сколько озабоченность проявлением несправедливости во Франции. Они избрали своим лидером человека, пользовавшегося всеобщим уважением – сенатора Шерера-Кестнера, заместителя председателя сената, основателя республики, одно время редактировавшего газету Гамбетты «Репюблик Франсез».

Уроженца Эльзаса, после 1871 года обосновавшегося во Франции, назначили пожизненным сенатором, видимо, в качестве постоянного символа потерянной провинции. Истинный джентльмен, потомок одного из древнейших родов, держался всегда с рыцарским достоинством и благородством, представляя аристократию республики. Все же, когда репортер из «Либр пароль» пришел брать у него интервью и уселся в кресле, Шерер-Кестнер, презиравший эту газету, в своем негодовании, как говорили, превзошел «самого герцога Сен-Симона»25. Не меньше возмутила сенатора информация о том, что армия умышленно скрывает свидетельства невиновности узника острова Дьявола, а автором документа, на основании которого осудили Дрейфуса, является Эстергази.

Свидетельства невиновности Дрейфуса обнаружил полковник Пикар, назначенный шефом бюро контрразведки через несколько месяцев после суда. Когда он показал их начальнику генштаба генералу Буадеффру и его помощнику генералу Гонзу, оба генерала решительно отказались возбуждать дело против Эстергази и освобождать Дрейфуса. Но Пикар не отступился, проявив необычайную настойчивость, и Гонз спросил: зачем ему нужно вернуть Дрейфуса с острова Дьявола?

«Но, генерал, он же невиновен», – ответил Пикар. Гонз объяснил: сейчас это «не имеет никакого значения», дело пересмотру не подлежит, к нему причастен генерал Мерсье, свидетельства против Эстергази недоказуемы. Пикар предупредил: все будет гораздо хуже, если семья, которая, как известно, ведет собственное расследование, узнает всю правду. Гонз заметил на это: «Если вы будете держать язык за зубами, то никто ничего не узнает».

Пикар взглянул на него с изумлением. «Но это же отвратительно, генерал. Я не желаю уносить с собой в могилу эту гнусную тайну», – сказал полковник и вышел из комнаты. Почему он так поступил? Ведь он же был таким же офицером, как и его коллеги, испытывал такое же чувство воинского долга. Но у него не было никаких корыстных интересов, личных мотивов и даже элементарного эгоистического побуждения к известности, которое впоследствии руководило многими другими персонажами этой драмы, и он действовал исключительно под влиянием обостренного чувства противления несправедливости. Возможно, он был даже антисемитом. Однажды, когда его попросили на время маневров принять в штаб резервиста Рейнаха, он отказался, заявив: «Я не переношу евреев». Дрейфус для него значил столько же, сколько Рейнах. Но ему претило то, что армия сознательно мирилась с осуждением безвинного человека. После того как он отказался прекратить попытки добиться пересмотра приговора, его отправили служить в пехотный полк в Тунис. Сосланный фактически в ссылку, он лишился возможности предать свои свидетельства широкой гласности, однако воспользовался краткосрочным отпуском для поездки в Париж, во время которой изложил факты своему другу-юристу и оставил запечатанное донесение с поручением в случае смерти передать его президенту Франции. Вскоре его свидетельства действительно получили огласку, Пикара арестовали, судили, обвинили в совершении должностного преступления и выгнали из армии. Позднее его вновь арестовали и заключили на год в тюрьму.

Информацию Пикара его адвокат передал Шереру-Кестнеру, своему хорошему другу, и тот сразу же начал действовать, доводить ее до сведения других сенаторов, требовать юридической экспертизы. Он наседал на правительство, военного министра и министра юстиции, теребил премьера и президента. Они либо отмалчивались, либо обещали «разобраться». В мае 1898 года предстояли выборы, до них оставалось восемь месяцев. Повторное расследование возбудит прессу и привлечет общественное внимание к делам, касающимся только армии, и может привести к непредсказуемым последствиям в отношениях как с Россией, с которой Франция недавно заключила военный альянс, так и с Германией. Государственным мужам полагалось думать о проблемах, внутренних и внешних, куда более важных, чем судьба одинокого узника, заточенного на скале. Кроме того, людям при должности свойственно воспринимать понятие справедливости несколько иначе, нежели тем, кто не облечен властными и служебными полномочиями. Министры позволили себе согласиться с аргументами генштаба, доказывавшего, что не стоит сомневаться в достоверности сфабрикованного письма майора Анри и виновности Дрейфуса, а возможная причастность Эстергази к измене или иному виду преступления не заслуживает того, чтобы поднимать скандал пересмотром первоначального судебного решения.

Шерер-Кестнер натолкнулся на глухую стену нежелания вникать в проблему, чреватую многими малоприятными последствиями. Тогда он решил опубликовать письмо в газете «Тан», сообщив общественности о существовании документов, доказывавших, что «действительный преступник – не капитан Дрейфус», и потребовав от военного министра «провести расследование и установить виновность другого лица».

Одновременно «Фигаро» опубликовала послания Эстергази теперь уже отвергнутой любовнице (одно из них – факсимильное), написанные еще в смутные дни мятежа Буланже и демонстрировавшие неприязненное отношение автора к своей стране. «Если бы мне сказали, что завтра я умру, ведя в бой уланов, рубящих саблями французов, то я чувствовал бы себя совершенно счастливым человеком», – писал он подруге. И еще ему очень хотелось бы увидеть Париж, «объятый кровавым заревом битвы и подвергающийся насилию и разграблению ста тысяч пьяных солдат». Для дрейфусаров эти слова, наполненные злобой и ненавистью к Франции и приведенные в bordereau?[57], были как манна небесная. Они уже думали, что выиграли сражение за свободу Дрейфуса. Однако их постигло разочарование. Им пришлось снова убедиться в том, что, как написал Рейнах, «справедливость не сваливается с неба, за нее надо воевать». Издания «правого дела» незамедлительно объявили письма поддельными и сфабрикованными «синдикатом». А Эстергази, игрок, погрязший в долгах и спекулировавший на бирже, светский и остроумный проходимец, женившийся на дочери маркиза и имевший болезненное, мертвенно-белое лицо, крючковатый нос, большие мадьярские черные усы, «руки разбойника» и внешность «вероломного цыгана или дикого, настороженного зверя»26, трансформировался в национального героя с безукоризненной репутацией.

Параллельно националисты развернули кампанию поношения Шерера-Кестнера, науськивая публику устроить ему обструкцию во время предстоящего выступления в сенате. Словно зная об этом, сенатор, рослый, статный, седовласый, но слегка побледневший и выглядевший как гугенот-аскет XVI века?27, шел к трибуне размеренным, неспешным шагом, будто на эшафот. В Люксембургском саду в этот зимний пасмурный день собрались толпы возбужденных людей?28, чтобы осыпать ругательствами человека, уже ошельмованного прессой. Он зачитал свое воззвание к разуму, не обращая внимания на язвительные возгласы и насмешки. Обозленные сенаторы ответили гробовым молчанием даже на его напоминание о том, что они, собственно, слушают последнего депутата французского Эльзаса, и холодными, презрительными взглядами провожали его, когда он возвращался на свое место. Спустя месяц на ежегодном переизбрании он лишился поста заместителя председателя сената, на который его каждый раз выдвигали почти со времени основания республики.

Но в его поддержку вдруг выступил Клемансо, крушитель правительств, l’homme sinistre?[58], как называли его консерваторы, грозный оппонент в споре, дебатах, оппозиции, журналистике, дуэли – и на пистолетах, и на шпагах. Он дрался с Полем Деруледом во время панамского скандала и с Дрюмоном из-за Дрейфуса. Он учился на врача, но стал театральным критиком, полюбившим Ибсена, и подружился с Клодом Моне, написав в 1895 году, что его произведения «открывают для нашего зрения неуловимые оттенки красоты окружающего мира»29. Он попросил Тулуз-Лотрека проиллюстрировать одну из своих книг, а Габриеля Форе написать музыку для пьесы. «Правы только художники, – говорил он на исходе жизни. – Может быть, им удастся хоть немного украсить этот мир, но сделать его разумным невозможно»30.

Оказавшись после панамского скандала вне правительства и парламента и поверив аргументам Шерера-Кестнера, Клемансо решил взяться за дело Дрейфуса, и не только для реализации своих политических амбиций. В его политических предпочтениях на первом месте стояла угроза со стороны Германии. «Кто? – вопрошал он, возмутившись желанием Эстергази увидеть, как прусские уланы рубят саблями французов. – Кто из наших лидеров поддерживает этого человека? Кто защищает Эстергази?.. Ради кого они готовы принести в жертву жизни французских солдат и поступиться интересами обороны Франции?»31 Затем он обрушился на клерикалов: «Наша армия в руках иезуитов… В этом первопричина несчастий Дрейфуса». Почти каждый день в «Орор» появлялись его гневные и обличительные выступления. Подсчитано: за 109 дней он опубликовал 102 статьи, а за три года – почти пятьсот, более чем достаточно для собрания сочинений из пяти томов. И в каждом выступлении набатом звучал призыв к справедливости: «Не может быть патриотизма, если нет справедливости… Пренебрежение правами даже одного человека создает угрозу нарушения прав всех граждан… Истинными патриотами являются те, кто борется за справедливость и освобождение Франции от ига напыщенной непогрешимости».

Дрейфусарам создавали помехи оппортунисты, озабоченные не столько участью узника на острове Дьявола, сколько судьбой армии. Юрбен Гойе, бывший монархист, переродившийся в социалиста, обрушился на армию в газете «Орор», обвиняя ее во всех грехах: армейские офицеры – «генералы поражений»32, «кайзеровские прихвостни», знающие только, как «убегать и сдаваться», приносящие «победы только над Францией», «кавалеристы Содома со свитами полоненных женщин». «Одна половина Франции поливает грязью другую половину», – писала с тревогой из Берлина княгиня Радзивилл, урожденная де Кастеллан, то есть появившаяся на свет божий во Франции. Она вышла замуж за князя Антона Радзивилла, прусского представителя международного семейства польских кровей, любившего говорить по-английски с российским братом?33, предпочитавшим изъясняться по-французски, и всеми фибрами души желала дружбы между Францией и Германией. «Никто не хочет видеть, к чему это может привести, – заявляла княгиня. – Но так не может дальше продолжаться без нанесения реального морального ущерба».

А ущерб мог оказаться не только моральным. Германия внимательно следила за конфликтом во Франции. Она периодически отрицала какие-либо контакты с Дрейфусом, но делалось это не ради того, чтобы восторжествовала справедливость, а с намерением усугубить раскол во французском обществе. Кайзер с большой охотой разъяснял гостям и монаршим родственникам, что Франция засудила безвинного человека. Его слова распространились по всему международному содружеству монарших дворов. В Санкт-Петербурге в августе 1897 года, когда во Франции дело Дрейфуса еще не приобрело характер общенационального кризиса, граф Витте, один из ведущих российских министров, говорил французской делегации: «Я вижу только одну проблему?34, которая может навредить вашей стране. Это дело капитана, осужденного три года назад без доказательства его вины».

Самонадеянное предположение, высказанное в Санкт-Петербурге, отверг в декабре в палате депутатов Франции человек благородных и высоких нравственных принципов. Для графа Альбера де Мена убежденность в невиновности или виновности Дрейфуса приобрела, подобно хлебу и вину, значимость причастия, претворившись в божественную категорию. Верование в виновность Дрейфуса было столь же несомненным и совершенным, как вера в Бога.

Синтез этих верований был следствием хронической войны между церковью и республикой. Со времени основания республики церковь считала своей обязанностью бороться против доктрин республики, которые, по понятиям Жюля Ферри, заключались в том, чтобы «организовать человеческое общежитие без Бога и короля»35. Религиозные ордены сопротивлялись попыткам республики вытеснить их из сферы просвещения и возлагали свои надежды на реставрацию католической монархии. Вследствие этой борьбы церковь и оказалась причастной к делу Дрейфуса. Она была союзницей армии как по своей воле, так и по утверждениям республиканской пропаганды, которая всегда соединяла «меч и кадило». В иезуитах республика видела воинственный и агрессивный генштаб клерикализма, руководившего заговором против Дрейфуса. А вождем иезуитов был отец дю Лак, исповедник и генерала Буадеффра, и графа де Мена, главных глашатаев.

Папа Лев XIII, реалист и прагматик, наблюдавший за конфликтом со стороны, считал, что республика имеет право на существование. После неудачного путча генерала Буланже он не верил более в возможность реставрации монархии. В энциклике 1892 года он призывал французских католиков примириться с республикой, оказывать ей поддержку, повсюду внедряться в нее и овладеть ею, следуя тактике Ralliement?[59]. Католические прогрессисты действительно пытались солидаризироваться, другие избегали объединений, левые сомневались. «Вы соглашаетесь с республикой, – говорил на одном собрании сторонников единения лидер радикалов Леон Буржуа?36. – Хорошо. А вам нужна революция?» Де Мен был одним из тех, кому революция была не нужна.

Когда де Мена избирали членом Французской академии, он в своем выступлении воспевал контрреволюцию. Революция, заявлял новоиспеченный академик – «причина и источник всех бед столетия», она «означает бунт против Бога»37. Он верил в то, что древние идеи и идеалы «неизбежно возродятся», как и «социальные концепции XIII века». Главным предназначением своей политической карьеры он считал исцеление ран социальной несправедливости, нанесенных рабочему классу, и возвращение народных масс в христианство, отчужденных от него революцией.

Граф познал жизнь и проблемы бедноты, когда после Сен-Сира служил кавалерийским офицером в гарнизонном городке и занимался благотворительностью в обществе «Сен-Винсент де Поль»38. Во время Парижской коммуны он был адъютантом генерала Галифе, командовавшего расстрелом коммунаров, и ему довелось повстречаться с умирающим повстанцем, лежавшим на носилках. Это «инсургент», сказал ему стражник. «Нет, это вы инсургенты!» – вскричал повстанец, приподнявшись из последних сил, и на глазах графа умер. В этом крике, обращенном к нему лично, его мундиру, семье, церкви, он услышал указание на истоки гражданской войны и поклялся посвятить свою жизнь искоренению социального расслоения. Он винил в возникновении Коммуны и «апатию буржуазии, и дикую ненависть к рабочему классу». Но один из братьев «Сен-Винсента» говорил ему: и вы несете ответственность, «вы, богатые, великие, довольные своей жизнью, проходящие мимо людей, не замечая их». Для того чтобы видеть этих людей и попытаться понять их, де Мен и занимался благотворительностью. «Недостаточно осознать несправедливость и ее истоки, – говорил он. – Мы должны признать и свою вину, и то, что общество не исполняет свой долг перед рабочим классом». Он решил стать политиком, но армии не понравились ни его намерения войти в палату депутатов, ни общественная активность. Ему пришлось делать выбор, и он ушел из армии, выбросив шпагу.

Но и став членом палаты депутатов, он сохранил любовь к армии, доказывая ее пламенными речами. Граф произносил их с пылом борца и убежденностью апостола, заслужив репутацию le cuirassier mystique?[60]. Он был самым ярким оратором в своем лагере, «Жоресом “правого дела”», доведшим до совершенства мастерство декламации. Всей своей благородной внешностью, высокой величавой фигурой, преисполненной достоинства, сдержанностью жестов и изяществом манер он внушал доверие и уважение. Он говорил решительно и уверенно, архитектурно выстраивая фразы и артистично играя голосом, то повышая, то понижая его, произнося слова то с ледяным спокойствием, то с трепетом и волнением, следуя определенному ритму, делая внезапные остановки, замолкая на мгновение и вновь давая волю своим чувствам. Его словесные дуэли с двумя главными оппонентами, Клемансо и Жоресом, превращались в спектакли, которые аудитория смотрела с таким же удовольствием, как игру Сары Бернар в «Орленке» Ростана.

Твердолобые консерваторы считали его социалистом, проповедовавшим идеи, подрывающие установленный порядок, и его приверженцами были преимущественно люди, принадлежавшие к тому же классу аристократов. Он был сторонником Буланже и роялистом в достаточной мере для того, чтобы избрать графа де Шамбор?[61] на роль крестного отца одного из своих чад. Когда папа Лев XIII призвал к Ralliement, «единению», что большинством французских роялистов было отвергнуто, де Мен отрекся от монархистских убеждений (да и симпатий) и возглавил сторонников Ralliement. Стремясь к социальной справедливости, он в то же время отвергал социализм, поскольку социалисты «отрицают всемогущество Бога, а мы его утверждаем»: «Социализм доказывает независимость человека, а мы ее отрицаем… Социализм логически означает революцию, а мы за контрреволюцию. Между нами нет ничего общего, и ни о каком либерализме не может быть и речи».

Граф сам провел разграничительную линию и по своей воле оказался в деле Дрейфуса по ту сторону баррикад, где сплотились сторонники идей Дрюмона. Он и ввел в употребление понятие «синдикат» на первых же дебатах по делу Дрейфуса в палате депутатов. «Что это за мистическая культовая сила? – вопрошал он, глядя в упор на Рейнаха. – Сила, способная поднять на дыбы всю страну, как это уже происходит на протяжении последних двух недель, и бросить тень сомнений и подозрений на лидеров нашей армии, которой… – здесь он остановился, словно от удушья нахлынувших чувств, – которой однажды придется выступить на защиту нации против врага? Это вопрос не политический. В данном случае мы не можем делиться на друзей или оппонентов правительства. Все мы – французы, жаждущие сберечь самое дорогое для нас – честь армии!»

Страстная патетика и взволнованность оратора передались публике, депутаты в едином порыве встали и бурно зааплодировали. Рейнаху показалось, будто по залу пронесся вихрь: «Я почувствовал, как по голове ударил мощный залп ненависти трехсот ошалевших человек. Я скрестил руки, одно мое слово, одно движение могло еще больше разъярить эту ораву. Можно ли выстоять против урагана?» Жорес молчал, а многие леваки тоже аплодировали, «проявляя энтузиазм, вызванный животным страхом». Де Мен потребовал, чтобы правительство немедленно выступило с заявлением, подтверждающим несомненную виновность Дрейфуса. Военный министр генерал Бийо повиновался и подтвердил «торжественно и искренне, как солдат и руководитель армии», что «уверен в виновности Дрейфуса». Премьер-министр призвал «всех честных французов» в интересах нации и армии поддержать правительство, «испытывающее неимоверные трудности и подвергающееся злостным нападкам». Разгоревшиеся страсти вызвали жаркую словесную дуэль Рейнаха с Александром Мильераном, социалистом, назвавшим «предательскими» обвинения армии дрейфусарами.

Помимо графа де Мена, депутатами были и другие аристократы, но они оставались правоверными роялистами в оппозиции. Никто из них не принимал участия в управлении республикой. Среди них выделялся герцог де Ларошфуко, представитель доимперского дворянства, сделавший состояние на шампанских винах Поммеруа и швейных машинах «Зингер» и как президент «Жокейского клуба» считавшийся предводителем gratin, «верхушки» французского общества. В этот же круг великосветских лиц входили маркиз де Бретёй, представлявший в палате округ Верхних Пиренеев, и граф де Греффюль, напоминавший благодаря желтой бороде и сердито-величавому выражению лица короля из колоды карт. Он обладал одним из самых больших во Франции состояний и самой красивой в парижском обществе женой, что побудило Марселя Пруста использовать их в качестве прообразов своих персонажей – герцога и герцогини де Германт. Депутатом также был граф Бони де Кастеллан, денди и законодатель вкусов. Высокий и стройный джентльмен с розовой кожей, голубыми глазами и аккуратными золотистыми усиками женился на суровой, но богатой американке Анне Гулд и на ее приданое построил чудесный мраморный особняк, заполнив его предметами античного искусства, демонстрировавшими совершенство художественного вкуса в той степени, в которой позволяло это делать наличие денег. Во время приема по случаю инаугурации жилища на изгибе парадной лестницы стоял лакей в алой мантии, и когда великий князь Владимир спросил «А кто этот кардинал?», хозяин ответил: «О, эта фигура поставлена лишь для цветовой гармонии с мрамором». По убеждению графа Бони, дело Дрейфуса затеяли евреи, «стремящиеся спасти своего единоверца», нагло вмешиваясь в юридическую процедуру и «одновременно или альтернативно используя его в кампании против армии, инициированной, без сомнения, в Берлине». В любом случае, они «мне неприятны». Как бы то ни было, его отношение к делу Дрейфуса отражало настроения «верхушки» общества, которая, по словам самого одиозного вероотступника маркиза де Галифе, «ничего не поняла и не желает понять»39.

Некоторые из них имели литературные и иные таланты. Граф Робер де Монтескью, эстет в высшей степени, любил лаванду и золото, писал изысканные символические поэмы и стал для Пруста и Гюисманса символом декадентства, воплощенным в персонажах бароне де Карлюс и дез Эссент. Монтескью был той индивидуальностью, которой мог стать Оскар Уайльд, если бы у него было побольше денег, поменьше таланта и никакого чувства юмора. Можно упомянуть еще одного гомосексуалиста, князя де Саган, ходившего всегда со свежей бутоньеркой, тщательно намазывавшего усы, соперничавшего с племянником графом Бони за первенство в элегантности и вызвавшего на дуэль Абеля Эрмана, в чьих сатирических новеллах о жизни богатеев и распутников обнаружил поклеп на собственную персону. Графине Анне де Ноай нравилось сочинять стихи и порхать по своим чудным комнатам в длинных белых развевающихся одеяниях, подобно «привидению или чему-то еще более нереальному». На приемах в ее доме полагалось все внимание обращать только на хозяйку. Сама она не очень интересовалась гостями, «улыбалась им, когда они приходили, и вздыхала, когда они откланивались, уходя»40. Граф де Вогюэ, новеллист и академик, старался повлиять на французскую литературу исследованиями творчества Тургенева, Толстого и Достоевского, помогая французам узнать хоть что-то о великих русских писателях.

Вышеперечисленные лица были самыми выдающимися. Остальная масса, более тысячи или около того человек, составлявших gratin, удовлетворялась, по словам одного из них, «осознанием превосходства, которое существовало, несмотря на то, что это никак не подтверждалось реальной действительностью»41. Граф Эмери де Ларошфуко был примечателен «затвердевшими почти до состояния окаменелостей аристократическими предрассудками». Взбешенный неадекватностью приема в одном из домов, он предложил приятелю из своего круга: «Давайте пройдемся и поговорим о рангах». О семействе герцога де Люин он сказал, что в 1000 году они «были бы ничтожествами»42. К этой категории он отнес бы, наверно, и герцога д’Юзес. Предок герцога, когда король выразил удивление тем, что в его роду не было ни одного маршала Франции, ответил: «Сир, нас всегда первыми убивали в сражениях»43.

Индивиды, принадлежавшие к gratin, не отличались хлебосольством?44. В некоторых домах, вне зависимости от состоятельности, «гостю могли предложить всего лишь стакан лимонада». Джентльмены этого сословия, уверовавшие в то, что только они знают, как правильно одеваться и предаваться любви, запросто обменивались дарами, полученными от известных куртизанок. Они подчинялись приказам вышестоящих господ и были рьяными англофилами, подражая в манерах и одеяниях англичанам. Графы Греффюль и Бретёй были близкими друзьями принца Уэльского. Le betting (ставки на скачках) привились в Лоншане, le Derby (дерби) – в Шантийи, le steeplechase (стипль-чез или скачки с препятствиями) – в Отёе, а нежеланного члена общества могли black-boul? (забаллотировать) в «Жокейском клубе». Шарль Хаас, прототип Свана, выгравировал на визитной карточке «Mr».

Английский визитер, побывавший во дворце герцога де Люин в Дампьере 45, увидел там признаки современности – автомобили, бильярд, лондонский стиль одеяний на мужчинах, непринужденное щебетанье дам, но во всем другом на него пахнуло «скукотой и безжизненностью Мертвого моря»: «Все книги хранились под замком в библиотеке вне стен дома. В комнатах нельзя было найти ни одной книги, газеты, листа писчей бумаги, и на столе лежало единственное перо». Две сестры – герцогини де Люин и де Бриссак – и их подруга графиня де Вогюэ, все на сносях, оказались «прекрасными существами», с которыми очень легко разговаривать, если не говорить ни о чем другом, а только о спорте. Хозяин был гофмейстером претендента на французский трон. Они напомнили визитеру «детей, не осознающих, что их интеллектуальное развитие задержалось»; они «ненавидели евреев, американцев, настоящее, прошлое, правительство, будущее, изобразительное искусство».

По законодательству республики, все претенденты на трон должны были жить в изгнании. Бонапартисты возлагали надежды на принца Виктора Наполеона, внука Жерома Бонапарта, а легитимисты отдавали предпочтение внуку Луи Филиппа, графу Парижскому?46, о котором Тьер как-то сказал: «На расстоянии он похож на пруссака, а вблизи – полный придурок». После его смерти в 1894 году ему наследовал сын, герцог Орлеанский, довольно легкомысленный молодой человек, внезапно появившийся во Франции в 1890 году с намерением «разделить gamelle (общий котелок) французского солдата», то есть служить в армии. Одновременно он прославился и своим романом с примадонной Нелли Мельбой, заработав себе прозвище «Гамельба»47, придуманное Рошфором. До возникновения проблемы Дрейфуса герцог не мог рассчитывать на то, чтобы приобрести какую-то другую известность. Но теперь у роялистов появился стимул, пробудивший надежды, придавший новые силы и привлекший новых партнеров. Этот стимул они увидели в антисемитизме, ставшем модным, хотя и чреватым определенными негативными издержками, и им могли воспользоваться всякого рода парвеню. «Вся эта шумиха вокруг Дрейфуса разрушает общество»48, – сокрушался барон де Карлюс, а для герцогини Германт было «нестерпимо» принимать людей, которых прежде избегали, только потому, что они бойкотируют еврейских торговцев и пишут на зонтиках «Долой евреев!»

Не игравшие никакой роли в правительстве и культуре, высокородные особы, принадлежащие к gratin, служили важным фоновым, мотивационным и финансовым подспорьем для реакции. Но эта среда дала главного идеолога и поборника армии в деле Дрейфуса – графа де Мена. Именно он заставил правительство начать судебное преследование Золя за клевету на армию в письме J’Accuse («Я обвиняю»), в результате чего судьба узника приобрела общенациональную значимость. Если бы правительство не предприняло никаких действий в отношении Золя, то оно избежало бы общенациональной огласки, публичных слушаний, дискуссий, засвидетельствований и перекрестных допросов. Но «правое дело» жаждало мщения, а призывы де Мена, ставшего его вожаком, дурманили, как культовые заклинания. Когда представитель военного министерства не пришел в палату депутатов, чтобы ответить на нападки Золя, де Мен потребовал явки самого военного министра и настоял на прекращении всех других дискуссий, пока не будет защищена честь армии. Один из депутатов предложил продолжить обсуждение, заметив, что проблема не столь острая и может подождать. «Армия не может ждать!» – оборвал его де Мен. Депутаты покорно разошлись и вновь собрались только тогда, когда появился военный министр, после чего они, повинуясь патриотическим заклинаниям де Мена, приняли решение привлечь к суду Золя.

«И колосс на грязных ногах остается колоссом»49, – говорил о нем Флобер. Он был, можно сказать, самым читаемым и щедро оплачиваемым автором во Франции того времени, но многих возмущал брутальный реализм его новелл. Он безжалостно вскрывал и выставлял на всеобщее обозрение самые низменные, подлые и отвратительные частности из жизни всех сословий – и обитателей трущоб, и сенаторов. С одинаково беспощадным натурализмом он изображал крестьян, углекопов, буржуа, докторов, офицеров, церковников, политиков и проституток с алкоголиками. Более того, в его трактовке вроде бы благополучный XIX век представал временем чудовищного обнищания, вызванного индустриализацией. Двери академии для него были наглухо закрыты. Его описание 1870 года в «Разгроме» взбесило армию, а роман «Жерминаль» дал повод назвать его защитником рабочего класса в борьбе против установленного порядка. Он был агностиком, верившим в то, что главным движителем социального прогресса является наука. Однако в литературе уже сложилось критическое отношение к реализму и «банкротству науки».

За год до ареста Золя находился в зените своей славы, которую принесла ему двадцатитомная серия романов о французской действительности. На приеме, устроенном издателем в Булонском лесу по случаю выхода в свет последнего тома, присутствовали писатели, государственные деятели, послы, актрисы и знаменитости от Пуанкаре до Иветты Гильбер?[62]. Нужны ли были Золя дополнительные знаки внимания? Конечно, разоблачение виновников заточения Дрейфуса могло принести новые лавры, но не каждый мог решиться на это. Требовалось проявить незаурядное мужество, чтобы выступить против государственной системы и власть имущих. Надо было обладать талантами и гением великого писателя и способностью сопереживать страданиям другого человека, побуждающей к действию. Все эти качества в избытке имелись у Золя. Кроме того, в его жизни тоже были тяжелые времена, когда он испытывал душевные и физические страдания от социальной несправедливости, два года мыкался без работы, ютясь в грязном пансионе и утоляя голод воробьями, которых ловил на крыше и поджаривал, насадив на прут от штор, над свечой.

Уже в первом обращении, излагавшем свидетельства против Эстергази – petit bleu, уланские письма, Золя заявил: «Правда восторжествует». Когда через месяц армия решила предать Эстергази военному суду, дрейфусары подумали, что готовится пересмотр дела Дрейфуса. Они ошибались: армейские чины хитрили, им было важно удержать судебный процесс под своим контролем. Суд состоялся, Эстергази оправдали, а толпа объявила его «мучеником, пострадавшим от евреев». «Нас словно ударили дубиной», – писал Блюм. Действительно, создавалось впечатление, будто Дрейфуса осудили во второй раз.

Оставался один выход – добиться гражданского судопроизводства. Для этого Золя и написал прямое воззвание к президенту Франции. Он принял такое решение в тот же день, когда оправдали Эстергази, сознательно провоцируя судебное преследование против себя. Он сказал об этом только жене и не испытывал ни малейших колебаний. Он закрылся в своем кабинете и писал не переставая двадцать четыре часа, скрупулезно проанализировав и изложив все детали одного из самых запутанных и окруженных тайнами судебных дел в мировой практике и фактически создав беспрецедентный обвинительный акт. Золя принес свой манифест, состоявший из четырех тысяч слов, в «Орор» вечером 12 января, и наутро он появился в газете под заголовком “J’ACCUSE!”, предложенным Эрнестом Воэном (или, по другой версии, Клемансо). Моментально были раскуплены триста тысяч экземпляров, в том числе и националистами, которые сжигали их на улице же.

Каждый параграф начинался со слов «Я обвиняю». Золя прежде всего обвинял двух военных министров – генералов Мерсье и Бийо, первого – «как соучастника в совершении одного из самых гнусных противозаконных злодеяний столетия», а второго – «в сокрытии доказательств невиновности Дрейфуса». Он обвинял также начальников генштаба генералов Буадеффра и Гонзу в соучастии в этом преступлении и полковника дю Пати де Клама как «злостного зачинщика» (ему ничего не было известно о майоре Анри). Он обвинял военное министерство в развязывании «отвратительной кампании» в прессе, вводившей в заблуждение общественность и утаивавшей собственные правонарушения. Он обвинял первый военный трибунал в проведении противозаконного судопроизводства, а трибунал, разбиравший дело Эстергази, – в укрывательстве противозаконности приговора по «указке сверху» и в совершении злостного юридического преступления – умышленном оправдании человека, виновность которого судьям известна. Писатель выдвигал обвинения, полностью осознавая, что его могут по закону привлечь к ответственности за клевету, и он делал это преднамеренно, с тем чтобы «ускорить высвобождение из пут правды и справедливости»: «Пусть они меня судят. Принародно. Я подожду».

Общественность ужаснулась. Обвинения в преступных деяниях высших военачальников страны были равноценны восстанию против государства. Даже многие сторонники пересмотра дела Дрейфуса опасались, что Золя переборщил. Он еще больше обострил и без того накаленную обстановку, напугав и разозлив средние сословия и укрепив их веру в необходимость защищать армию и противостоять дрейфусарам. На следующий день после одобрения резолюции де Мена в палате депутатов правительство объявило о привлечении к суду Золя. Пресса обрушила на него потоки ругани и грязных оскорблений, его проклинали и на улицах. Карикатуристы изощрялись в том, как бы пообиднее его изобразить. «Гнусная свинья»50 – это было, пожалуй, самое благовоспитанное выражение. Ему посылали по почте пакеты с экскрементами. Его изображения жгли на улицах. Развешивались плакаты с надписью: «Все честные французы говорят Золя: “Merde!”?[63] Писателя презрительно называли «инородцем», намекая на то, что его отцом был итальянец. В действительности его родила француженка в Париже, и он воспитывался в доме ее родителей в Экс-ан-Провансе.

В иске, поданном от имени правительства военным министром генералом Бийо, полностью игнорировались обвинения, касающиеся дела Дрейфуса, и речь шла только о суде над Эстергази и оправдании его «по указке сверху». Это позволяло председательствующему судье исключать из процедуры любые свидетельства, не относящиеся к данному обстоятельству. Протестуя против такого подхода, Жорес в палате депутатов заявил правительству: «Вы отдаете республику на растерзание генералам-иезуитам!» В ответ депутат-националист граф де Бернис набросился на него с кулаками, вынудив вмешаться в конфликт стражу.

Памфлет “J’аccuse” вызвал огромный международный резонанс, придавший делу Дрейфуса характер героической трагедии. Всех поразило и то, что французскую армию можно обвинить в таких злонамеренных преступлениях, и то, что самого известного французского писателя можно привлечь к суду столь грубым способом. Мир взирал на Францию, «оцепенев от изумления и боли», писал из Норвегии Бьёрнсон Бьёрнстьерне 51. Когда начался судебный процесс, дрейфусары уже не чувствовали себя одинокими. «Действие происходит во Франции, зрители – весь мир», – говорили они?52. Суд над Золя превратил дело Дрейфуса в событие мирового масштаба.

Мужественное вмешательство Золя взволновало по крайней мере одного писателя мирового масштаба – Чехова?53. Он в это время находился в Ницце, внимательно следил за судебным процессом, читал все доступные свидетельства, сообщая домой: «Здесь все разговоры только о Золя и Дрейфусе». Он считал антисемитские и антидрейфусарские тирады ведущей петербургской газеты «Новое время», которая печатала и его новеллы, «омерзительными» и ссорился с ее редактором, своим давним и близким другом.

Зарубежную аудиторию больше интересовала проблема справедливости, а не оголтелое нежелание французов пересмотреть дело Дрейфуса. А враждебность зарубежных критиков лишь усиливала это нежелание. «Французские газеты недоумевают, почему за границей так обеспокоены Дрейфусом, – писала княгиня Радзивилл, – как будто проблема справедливости не должна быть предметом заинтересованности для всего мира». Безусловно, она касалась всего мира, но во Франции имела и другое измерение. Она отражала не борьбу правых сил против левых, потому что такие люди, как Шерер-Кестнер, Рейнах, Клемансо и Анатоль Франс не принадлежали к лагерю левых сил. Она велась на фронтах справедливости и патриотизма и была преимущественно борьбой между силами реакции и разума.

Судилище над Золя началось 7 февраля 1898 года и длилось шестнадцать дней. Атмосфера, царившая во Дворце правосудия на Иль-де-ла-Сите, где проходил процесс, по описанию одного из очевидцев, была пропитана злобой и ненавистью, «как во время массового смертоубийства»54. В судебный зал битком набились журналисты, адвокаты, офицеры в парадных мундирах и дамы в мехах. Марсель Пруст каждый день забирался на галерею для публики, взяв с собой кофе и сэндвичи, и старался не пропустить ни одного слова. За окнами улюлюкала и вопила толпа клакеров, получивших от Дрюмона по сорок су. Все офицеры, имевшие отношение к расследованию эпизодов, связанных с Дрейфусом, Эстергази и Пикаром, под присягой подтвердили аутентичность документов, включая и письмо Паниццарди, служившее главным «доказательством» вины Дрейфуса. (Министр иностранных дел, которого итальянцы предупредили о том, что письмо сфабриковано, хотел прекратить судебный процесс, но правительство отказалось, опасаясь бунта армии.) Генерал Мерсье, стоя навытяжку, сохраняя подчеркнуто надменное и хладнокровное выражение лица и демонстрируя «уверенность в своей непогрешимости», дал честное слово офицера и подтвердил, что Дрейфус осужден справедливо и законно. Все попытки защиты провести перекрестный допрос отвергались председательствовавшим судьей как не относящиеся к иску. На заявления Золя, его адвоката Лабори или Клемансо, представлявшего газету «Орор», публика отвечала невообразимым гвалтом. Золя, расстроенный и мрачный, пытался сохранить самообладание, но, не выдержав, все-таки крикнул «Каннибалы!», слово, использованное Вольтером в процессе над Каласом. Эстергази, приглашенного выступить в качестве свидетеля, толпа приветствовала возгласами “Gloire au victime du Syndicat!”?[64] На выходе из зала принц Орлеанский, кузен претендента на трон, пожал руку автору уланских писем, символу «французского мундира».

Английский визитер писал: Париж бурлит, жаждет крови?55. Закрылись лавки и магазины, спешно покинули город иностранцы. Обезумевшие толпы выбили стекла в окнах дома Золя и редакции газеты «Орор». Антисемитские бунты, организованные Жюлем Гереном, приспешником Дрюмона, вспыхнули в Гавре, Орлеане, Нанси, Лионе, Бордо, Тулузе, Марселе и менее крупных городах, а в Алжире они продолжались четыре дня, сопровождаясь погромами в еврейских кварталах, грабежами, избиениями и убийствами. В Париже открылось специальное бюро, где нанимали бандюг за пять франков в день или два франка за один вечер для того, чтобы они ходили по улицам и кричали: «Долой евреев!», «Да здравствует армия!», «Плюем на Золя!» Когда Золя выходил из зала суда вместе с Рейнахом, на них напала толпа с воплями «Утопить предателей! Смерть евреям!» От расправы их спасала полиция. Потом конная полиция каждый день охраняла экипаж Золя и когда он ехал в зал суда, и когда возвращался домой. Иногда ей приходилось отбиваться от разъяренной толпы, а Демулен, друг Золя и телохранитель, всегда имел при себе револьвер?56.

На суде тем временем все громче звучал голос правды. Не так легко было напугать и заставить замолчать ни Лабори, молодого и напористого адвоката, о котором говорили как о человеке, обладавшем не только «мощным интеллектом, но и пламенным темпераментом»57, ни Клемансо, жесткого, беспощадного и неукротимого полемиста. По слухам, присяжные уже склонялись к тому, чтобы оправдать Золя. Генерал Буадеффр, взяв слово, предупредил: «Если нация не доверяет командирам армии… то они готовы передать другим свою тяжелую и ответственную миссию. Решайте сами». Фактически он пригрозил коллективной отставкой всего генштаба. Буадеффр поставил вопрос прямо: мы или Золя. Присяжным надо было решать эту проблему, а не судьбу Дрейфуса и устанавливать его виновность или невиновность. Присяжными были преимущественно представители мелкой буржуазии: дубильщик, огородник, торговавший на рынке овощами, продавец вин, клерк, домовладелец и двое рабочих. «Либр пароль» опубликовала их имена, адреса и письма читателей с угрозами мщения, если оправдают «итальянца».

В заключительном слове Золя, преодолевая неодобрительный гул публики, поклялся, что все сорок лет его творческой деятельности и 40-томное издание книг могут засвидетельствовать невиновность Дрейфуса. Он хотел лишь одного – вырвать страну из «лап лжи и несправедливости», и, хотя его осудили, «Франция когда-нибудь выразит мне благодарность за то, что я помог ей сохранить достоинство». А Клемансо сказал: «Ваша задача, господа присяжные, вынести приговор не столько нам, сколько себе. Мы отвечаем перед вами. Вы отвечаете перед историей».

Золя вынесли обвинительный приговор со счетом семь к пяти, то есть пятеро присяжных проявили мужество и не согласились с ним. За окнами площадь Дофина почернела от толп возбужденных людей, праздновавших победу. «Послушайте, послушайте их крики, – промолвил Золя, выходя из зала. – Они ведут себя так, словно им бросили кусок мяса»58. Клемансо сказал своему другу: он был уверен в том, что в случае оправдательного приговора «никто из дрейфусаров не ушел бы отсюда живым»59. Золя приговорили к одному году тюремного заключения и штрафу в размере трех тысяч франков. Когда ему отказали в апелляции, друзья советовали бежать в Англию. Генри Адамс?60 прокомментировал приговор следующим образом: его «надо было бы отправить к своему другу Дрейфусу на остров Дьявола», а «вместе с ним столько французской гнили, сколько уместится на острове, включая большинство газетчиков, основную часть деятелей театра, всех биржевых маклеров, одного или двух Ротшильдов». Он выражал собственные эмоции, никем не оплаченные, в отличие от парижской толпы, но их настроения были очень схожи.

Суд, как торнадо, потряс все общество. «В каждом вдруг заговорила принципиальность, – писала «Пти паризьен», – но никто не хотел выслушивать противоположное мнение, дискуссий не получалось, у каждого была своя правда». Ссорились семьи, даже слуги. В самой знаменитой карикатуре Карана д’Аш отец большого семейства за обедом предупреждает: «Не будем об этом говорить!» На следующем рисунке изображена потасовка – перевернутый стол, летящие ножи и вилки, стулья и подпись: «Они об этом поговорили!»

Дрейфусары сформировали Лигу за права человека, которая устраивала акции протеста и направляла лекторов по всей стране. Они составили петицию, призывавшую к пересмотру дела Дрейфуса и способствовавшую тому, что раскол общества стал более явным и очевидным. Петиция под заглавием «Протест интеллектуалов» каждый день публиковалась в «Орор» с новыми и новыми подписями. Благодаря этому четко обозначился разрыв между сторонниками и противниками пересмотра приговора. Организаторами движения выступили Марсель Пруст и его брат Робер (их отец не разговаривал с ними целую неделю из-за этого), Эли Галеви с братом Даниелем и кузеном Жаком Бизе, сыном композитора. Всем им тогда еще не было и тридцати лет. Им повезло: одним из первых подписал петицию «гений латинской литературы», глава академиков Анатоль Франс. «Он встретил нас в домашних шлепанцах, поднявшись из постели с жутким насморком», – вспоминал Галеви?61. «Дайте мне это, – сказал он. – Я подпишу. Я подпишу все. Мне гадко». Он был реалистом, ему было омерзительно тупоумие. Циничный и саркастичный летописец человеческой глупости, Анатоль Франс не питал симпатии ни к радетелям армии, ни к Дрейфусу, считая его таким же офицером, как и те, кто подвел его под суд: «На их месте он поступил бы точно так же». Но он ненавидел толпу и в силу строптивости характера обычно выступал и против правительства.

Его прозу читали с наслаждением. А жил он в доме-салоне своей возлюбленной Арман де Кайяве с 1889 года, когда после ссоры с женой ушел от нее в домашнем халате и тапочках, держа в руках поднос с гусиным пером, чернильницей и последними рукописями, в гостиницу, послал кого-то принести одежду и больше не возвращался. Мадам Арман любила его, но держала в ежовых рукавицах, запирала в кабинете, когда он ленился, и заставляла писать. Его новеллы о перипетиях жизни господина Бержере регулярно печатались в ультраправой газете «Эко де Пари» с 1895 года и продолжали публиковаться во время скандала вокруг дела Дрейфуса. Подпись Франса, вдохновившая сторонников пересмотра приговора, в равной мере удивила обе стороны. Он был «одним из нас»62, и ему не следовало бы солидаризироваться «с ними», сетовал Леон Доде.

Впервые «Протест интеллектуалов» появился с подписями 104 человек, через месяц его подписали три тысячи, в том числе Андре Жид, Шарль Пеги, Элизе Реклю, Габриель Моно, ученые, поэты, философы, доктора, профессора и один художник Клод Моне – из симпатии к Клемансо. Единственное политическое действие, совершенное Моне за всю жизнь – подписание петиции, – поссорило его с Дега, и они многие годы не разговаривали друг с другом?63. Почти ослепший, Дега просил читать ему «Либр пароль» каждое утро и презрительно изрекал что-нибудь об arrivistes?[65] республиканской эры?64. «В наше время, – говорил он, морщась, – никто не выслуживался».

Художники и музыканты, хотя и были политически индифферентны, все же больше тяготели к националистам. Дебюсси любил сидеть в компании окружения Леона Доде в кафе «Вебер» на улице Руаяль?65. Симпатизировал националистам и Пюви де Шаванн.

Ставили свои подписи профессора и преподаватели Сорбонны, Эколь нормаль, медицинского института, провинциальных университетов, учителя средних школ, но многие и отказывались, опасаясь репрессий. «Если я подпишу, – говорил Жоржу Клемансо директор одной школы, – то этот сукин сын Рамбо (министр просвещения) сошлет меня гнить в глушь Бретани»66. Выдающийся ученый Эмиль Дюкло, преемник Пастера, поставил свою подпись сразу же, объяснив, что если бы в лабораториях боялись пересматривать доктрины, то не было бы и открытий?67. Его примеру последовали и другие ученые, и некоторые из них поплатились за это. Химик Гримо из Политехнического института, выступавший и на судебном процессе Золя, и подписавший петицию, лишился должности заведующего кафедрой. Интеллигенция спорила: подписали бы ее или нет корифеи Гюго, Ренан, Тэн или Пастер? Создавались комитеты «за» и «против», препирались школьники, учителя и студенты, особенно остро разброд в кругах просветителей обозначился в провинциях, где профессорско-преподавательский состав находился под влиянием католической церкви.

Интеллигенция раскололась, страсти накалялись, и раскол лишь углублялся. Бывшие друзья не замечали друг друга; они «словно отгородились стеной взаимного отчуждения». После того как Пьер Луис, автор «Афродиты», выразил свое несогласие с Леоном Блюмом, они больше не встречались. После публикации «Протеста» трое журналистов, друзей Леона Доде, три часа уговаривали его подписать петицию, взывая «к моему патриотизму, разуму и совести». До суда над Дрейфусом Леон Доде обедал в доме адвоката Лабори, мадам исполняла песни Шумана, и он восхитительно провел вечер: хозяин блистал «здоровьем и красноречием, мадам – талантами, очарованием и добросердечием». Его с радостью принимали и в доме Октава Мирбо на Пон-де-л’Арш, где писатель показал ему «Ирисы» Ван Гога, мадам демонстрировала «приветливость и хлебосольство», а кухня была «просто изумительной». После суда «националисты» для Мирбо представлялись лишь в образе «наемных убийц», а Доде считал демократию «ядовитой заразой». После суда над Золя Леон Доде каждую неделю печатал злобные диатрибы?[66] в «Либр пароль» и «Голуа».

Друзья надеялись, что в поддержку пересмотра дела Дрейфуса выступит блистательный новеллист, сочетавший писательство с политической деятельностью, Морис Баррес. Леон Блюм попросил его подписать петицию протеста, он пообещал подумать, а потом сообщил, что отказывается. Он уважает Золя, но у него возникли сомнения, и он предпочел руководствоваться «чувством патриотизма». Спустя пару месяцев Баррес нашел еще более весомые аргументы, обнаружив общность между евреями и Золя, «денатурализованным венецианцем»: у них нет страны в нашем понимании, для нас страна – это земля наших предков, наших мертвых; для них – это место, где «можно извлечь больше пользы и выгоды». Он стал интеллектуальным лидером националистов, обеспечивая «правое дело» необходимой патриотической фразеологией.

Их деятельным помощником оказался новый четырехстраничный еженедельник карикатур «Псст!», который начали издавать Форен и Каран д’Аш, создавая юмористические сюжеты за столом в кафе «Вебер». Каран д’Аш был мастером юморесок в картинках. Форен прославился своими черно-белыми гравюрами, обличавшими парижское общество, хотя его картины, написанные маслом, вынудили Дега как-то зло заявить: «Он пишет руками, держа их в моих карманах»68. Это он на обложке изобразил прусского офицера, стоящего за темной и циничной фигурой, символизирующей «синдикат», и держащего перед ней маску Золя, воплотив в одном рисунке все детали дела Дрейфуса в том виде, в каком они подавались националистами. Чаще всего на страницах «Псст!» появлялся Рейнах в образе орангутанга, имевшего все характерные черты еврейской внешности, с цилиндром на голове, и постоянно консультирующегося в Берлине с пруссаками в островерхих шлемах. Шерер-Кестнер и другие сторонники пересмотра дела Дрейфуса изображались длинноносыми евреями в банкирских пальто с меховыми воротниками: они расплачивались германской валютой, играли в футбол, пиная армейский кепи, или собирали сорняки на могиле Равашоля, чтобы преподнести «букет Золя». На страницах еженедельника обязательно присутствовала фигура дюжего солдата с идеальной выправкой, храброго и отважного воина с несгибаемой волей – образ армии. Интеллектуал же изображался в виде долговязого персонажа с огромной головой и звездой Давида на лбу, с гусиным пером, которое обычно было намного больше тела, и с таким выражением на лице, из которого было совершенно ясно, что он «презирает Францию и французов». Единственным исключением из общего правила было появление в еженедельнике «дяди Сэма» в образе «нового Гаргантюа», пожирающего Испанию, Гавайи, Пуэрто-Рико и Филиппины.

Трудно сказать, был ли тогда во Франции хотя бы один человек, который ничего не знал о деле Дрейфуса. Когда Леон Блюм пришел к новому дантисту, молодому человеку с манерами и внешностью кавалерийского офицера, тот вдруг заявил пациенту, севшему в кресло: «Все равно они не посмеют тронуть Пикара!» Гастон Парис, академик-медиевист, заключил свою очень научную статью о Филиппе Добром столь пылкими призывами к справедливости?69, что каждый мог понять, на чьей он стороне. Поля Стапфера, декана факультета словесности в Бордо, временно отстранили от должности за то, что он на похоронах коллеги упомянул солидарность покойного с теми, кто добивается пересмотра приговора Дрейфусу. Скандал разразился в обществе ордена Почетного легиона, когда военная когорта потребовала исключить из него Золя. Анатоль Франс и не только он перестали носить красные ленточки на сюртуках. В кафе националисты и сторонники Дрейфуса сидели за разными столами и на противоположных флангах террас. Процесс идейно-нравственного размежевания затронул и сельскую местность?70. Житель деревни Самуа (четырнадцать миль от Парижа) говорил, что у них все стали дрейфусарами, а во Франковиле (три-четыре мили от города) все считали себя антидрейфусарами.

В феврале 1898 года в «Биксио»71, элитном обеденном клубе, где собирались любители поговорить за столом, по описанию завсегдатая Жюля Кларти, царило «тягостное молчание»; в марте из-за этого в нем не появлялся маркиз де Галифе; в мае все разговоры были только о деле Дрейфуса, правда, коснулись и еще одной животрепещущей темы: «Разве не сами американцы взорвали “Мэн”?» В ноябре вновь у всех было мрачное настроение: «Я не припомню другого такого скучного и угрюмого обеда», – написал Кларти в дневнике.

На премьере спектакля по пьесе Ромена Роллана «Волки» публика разгорячилась, как на поле боя?72. Он написал пьесу за шесть дней, спеша показать миру, что Францию раздирает одна из самых мучительных и опасных проблем, какие только могут поразить человеческое сознание, дилемма, достойная пера Корнеля: принести в жертву государство или справедливость? Публику особенно возбуждало присутствие на премьере полковника Пикара, сидевшего в ложе, и полковника дю Пати де Клама, занимавшего место в партере. Пикара, уволенного из армии после первого же ареста, пригласил Эдмон Ростан, с удовольствием пожинавший лавры успеха, которые принес ему «Сирано де Бержерак». За десять лет французские театралы устали от скепсиса, символизма и ибсенизма, которыми был перенасыщен «Театр либр». «Нам нужны идеалы, вера, сила, – писал критик?73. – И мы получили Сирано! Наши желания исполнились!» Дух Сирано действительно ощущался в зале в тот вечер.

Когда персонаж, изображавший Пикара, схлестнулся со своим оппонентом, зал так загудел, что не слышно было актерских голосов. «Весь театр от пола до потолка содрогнулся от рева публики». Стандартные вопли “Vive!” и “A bas!” дополнились не менее истошным возгласом “A bas la patrie!”?[67], а тринадцатилетний анархист крикнул с балкона «Долой христианство!» Роллан подумал: «Мои идеи не услышаны, неважно. Пьеса не в счет. Самый главный спектакль сыграла публика. Она исполнила один из актов истории».

Битва продолжалась и на следующий день. «Эко де Пари» и «Пресс» уволили своих театральных критиков, в коллеже Станисласа отменили прием в честь госпожи Ростан, две газеты одновременно начали кампанию бойкота «Сирано», популярность которого тем не менее оказалась сильнее ассоциаций его автора с Пикаром. В дневнике Роллан написал: «Я предпочитаю жизнь в боях, как сейчас, существованию в мертвой тиши и скорбном оцепенении последних лет. Господи, дай мне битву, врагов, ревущие толпы людей, борьбу, которой я бы отдал все свои силы».

Аналогичное чувство беспокойства и жажду действия испытывали Пеги и другие интеллектуалы, хотя побудительные мотивы были несколько иные. Сенатор Ранк вспоминал, что Рейнах постоянно пребывал в ожидании внезапного нападения. «Однажды мы узнаем, что нам не следует спать дома, поскольку могут напасть антисемитские банды?74, – говорил он. – В другой раз мы будем бояться налета полиции. Это, конечно, действует возбуждающе, придает жизненных сил. Замечательно, когда наступает пора действовать и ощущаешь необходимость борьбы».

С первых дней, когда Жозеф Рейнах объявил гостям мадам Эмиль Штраус о незаконном осуждении Дрейфуса, во всех парижских салонах началась поляризация мнений и взглядов на окружающую действительность?75. Прежде они были и подмостками, на которых можно блеснуть интеллектом, эрудицией и нарядами, и клубами, где могли пообщаться представители разных сословий и мировоззрений. Эти салоны во Франции служили тем же целям, как и домашние приемы в гостиных загородных особняков в Англии – сближению людей разных рангов, состояний и убеждений. Они были «супермаркетами» идей, «фондовыми биржами» социальных и политических одолжений и благоволений, куда съезжались дамы и господа, жаждавшие духовного общения и обмена мнениями на злобу дня: кого изберут в академию, кто наденет темно-зеленый мундир и на виду у всей элиты Парижа произнесет хвалебную речь об усопшем Бессмертном, которого призван заменить. Теперь же они превращались в ринги, где происходили нешуточные полемические схватки, разрушавшие мирный объединительный процесс.

У каждого салона был свой grand homme?[68]. У госпожи Обернон в этой роли сначала выступал Дюма-сын, а потом д’Аннунцио. К госпоже Эмиль Штраус, черноглазой красавице со знойным взглядом, приходило столь много знаменитостей, что ей трудно было сделать выбор. До скандала вокруг дела Дрейфуса у дочери композитора Галеви и вдовы Жоржа Бизе, опечалившей бракосочетанием со Штраусом целый сонм поклонников, собирался весь цвет Парижа. У нее можно было увидеть философа Анри Бергсона, актрису Режан, лорда Литтона, британского посла, профессора Поцци – хирурга, Анри Мейлака – либреттиста опер Оффенбаха, Жюля Леметра, Марселя Прево, Форена, Пруста и даже принцессу Матильду, имевшую свой собственный салон, открывавшийся по средам. Все они каждую субботу ближе к вечеру ехали в дом госпожи Эмиль Штраус на бульваре Осман, принося с собой последние новости из палаты депутатов, le Quai d’Orsay?[69] (набережной д’Орсэ), театров, редакций газет. После объявления, сделанного Рейнахом, перестал бывать у госпожи Штраус Леметр, облюбовав салон графини де Луан, пристанище правых. Отвернулись от нее и некоторые другие завсегдатаи.

В то же время центром притяжения сторонников пересмотра приговора Дрейфусу стал воскресный салон госпожи Арман де Кайяве на авеню Ош, где главенствовал Анатоль Франс. Сюда постоянно наведывались Клемансо, Бриан, Рейнах, Жорес и Люсьен Эрр. Госпожа Арман признавала только писателей и политиков и не желала видеть у себя аристократов, исключая госпожу де Ноай, которая считалась сторонницей дрейфусаров и казалась всем «восточной принцессой, сходящей с паланкина… и обладавшей способностью дополнять пламенность слов пламенностью взгляда». Повсюду лежали книги Анатоля Франса, а сам великий мастер стоял посреди толпы, собравшейся вокруг, рассуждал на избранную тему, прерываясь иногда, чтобы поприветствовать кого-нибудь или поцеловать руку бледной особе в шиншилле, раскланиваясь налево и направо, знакомя гостей и продолжая одновременно говорить о поэзии Расина, парадоксах Робеспьера и эпиграммах Рабле.

Однако всех занимали не парадоксы Робеспьера и эпиграммы Рабле, а конфликт мнений об осуждении Дрейфуса. В салон госпожи Обернон все еще приглашались гости из обоих лагерей, и как только кто-нибудь заговаривал о нем, моментально возникал ожесточенный спор. «Эта петиция так называемых “интеллектуалов” – абсурдная и нахальная, – провозглашал Фердинанд Брюнетьер, редактор назидательного журнала «Ревю де дё монд» («Обозрение двух миров»). – Они придумали название, превознося себя до небес, как будто писатели, ученые, профессора умнее и лучше других людей… Кто дал им право вмешиваться в дела военного правосудия?» Виктор Брошар, профессор античной философии в Сорбонне, отвечал не менее пылко: «Правосудие основывается не на мнении судей, а на законах… Вынести приговор человеку на основании свидетельств, которые от него умышленно сокрыты, это не просто беззаконие, а юридическое убийство… Сегодня не генералы, не Рошфор, не горлопаны из «Либр пароль», не Эстергази и не ваш герцог Орлеанский представляют честь и совесть Франции. Олицетворяем ее мы, интеллектуалы».

Штаб-квартирой «правого дела» был салон госпожи де Луан на Елисейских полях, где царствовал Жюль Леметр. Прирожденная дама полусвета, вышедшая замуж за пожилого графа де Луан и ставшая признанной повелительницей академиков, была для Леметра и наставником, и матерью, и сестрой, и, предположительно, любовницей, хотя, как говорили злые языки, платонической. Гостей она принимала, устраивая обед, по пятницам в плюшевой гостиной, украшенной обнаженной мраморной Минервой на каминной полке и картиной Месонье на стене, «дешевой подделкой», по мнению Бони де Кастелллана. Леметр уже был известным литературным и театральным критиком, печатавшимся в «Журналь де деба» («Журнал дебатов»), очень плодовитым, одинаково легко писавшим пьесы, стихи, короткие рассказы, критические эссе, биографии, речи, политические и полемические статьи. Из его сочинений, когда их скомпоновали, получилось пятьдесят томов. Хотя Леметр и отличался дилетантством, полагают, что именно он своими полемическими выступлениями в «Ревю де дё монд» уберег французский театр от нашествия северных драматургов – Ибсена, Гауптмана, Зудермана, Штринберга, благодаря чему по праву и занял место в академии. В демократии и всеобщем избирательном праве он совершенно разочаровался. «Республика излечила меня от республиканских иллюзий, – писал Леметр, – а жизнь исцелила меня от романтизма»76. Он разуверился и в «литературных игрищах», мысля себя человеком действия, вдохновляющим других людей не на страницах газет, а в реальной жизни на борьбу за великую идею. Под бурные аплодисменты на торжественной церемонии в салоне госпожи де Луан его избрали предводителем Ligue de la Patrie Fran?aise, Лиги защитников французского отечества, которая по замыслу националистов должна была сплачивать интеллектуалов «правого дела» для борьбы с врагами la patrie. В комитет вошли Вогюэ, Баррес, Форен, Мистраль, поэт провансальского возрождения, композитор Венсан д’Энди, художник Каролюс Дюран. В лиге вначале насчитывалось 15?000 членов, а уже через месяц в нее вступили еще 30?000 энтузиастов. Леметра избрали президентом, видимо, только для того, чтобы иметь во главе организации академика, равного Анатолю Франсу, поскольку он меньше всего подходил на роль лидера, отличался склонностью к ехидству, брюзжанию и, если ему не удавалось доказать свою точку зрения за пять минут, то он самоустранялся из дискуссии.

Не годился в вожаки и вице-президент, кроткий и добродушный поэт Франсуа Коппе. Его уговорили друзья, а он ностальгировал по прошлому, писал романтические стихи о неприхотливости и скромности былых времен. Когда приятель-англичанин спросил его “Que faites vous, Ma?tre, dans cette gal?re?” («Зачем вы ввязались в это дело?»), Франсуа ответил: «По правде говоря, и сам не знаю»77. Он испытывал какое-то смутное ощущение, что религия и патриотизм, сделавшие Францию великой, могут исчезнуть под напором материализма.

Реально руководили организацией Баррес, Дрюмон, Рошфор и Дерулед, вождь прежней Лиги патриотов?78. На политических сессиях Дрюмон обычно громко хохотал и говорил: «Они доведут меня до могилы». Рошфор, привыкший слушать только самого себя, когда дискуссия затягивалась, восклицал «Да, да, это тошнотворно, ну и canaille!»?[70] и рассказывал какой-нибудь анекдот, приводивший в восторг Франсуа Коппе. «Каждый из нас по отдельности человек серьезный и солидный, а когда мы вместе, то ведем себя фривольно», – жаловался Леметр госпоже де Луан.

Но они, конечно, со всей серьезностью относились к своей миссии. В спорах вокруг bordereau и petit bleu Леону Доде слышалась «тяжелая поступь легионов варваров». Дрейфусизм – чужестранец, оккупировавший Францию. Это революция. Это евреи, масоны, вольнодумцы, протестанты, анархисты, интернационалисты. У каждого был свой враг. Баррес видел опасность во всем, что ему казалось «нефранцузским». Для Артура Мейера ее представлял «альянс анархизма и дрейфусизма», «культ удвоенной чудовищной силы», главными жрецами которого были Анатоль Франс и Октав Мирбо. Брюнетьер усматривал угрозу в индивидуализме… величайшем недуге нашего времени… сверхчеловеке Ницше, анархисте, culte de moi?[71].

Пост военного министра в правительстве радикалов, сформированном после выборов в мае 1898 года, занял Годфруа Кавеньяк, личность сугубо гражданская, но с характером. Он был рьяным республиканцем, гордился своей кристальной честностью и считал себя гонителем коррупционеров в парламенте. Он же инициировал панамское расследование и не переносил Клемансо. И он же, когда ему довелось шесть месяцев в 1895 году поруководить военным министерством, поверил в подлинность «секретного файла» и виновность Дрейфуса. Теперь же, хотя отставной премьер-министр Мелин представлял дело так, будто никаких проблем с приговором не существует, Кавеньяк решил сам ознакомиться с документами. Он просмотрел все материалы и убедил себя в виновности обоих – и Эстергази и Дрейфуса. Министр приказал арестовать Эстергази и Пикара, намерившись навсегда закрыть в палате депутатов дело о пересмотре приговора. С суровым и решительным видом он сообщил депутатам: Эстергази оправдан ошибочно, его следует привлечь к ответственности, но «я абсолютно убежден в виновности Дрейфуса». Он пересказал всю историю дела Дрейфуса, восстанавливая детали, ложность которых дрейфусары уже доказали, процитировал некое признание Дрейфуса и письмо Паниццарди, о подложности которого итальянцы информировали Мелина, еще две недели тому назад исполнявшего обязанности премьер-министра, а сейчас сидевшего в депутатском зале. Когда Кавеньяк закончил речь, все депутаты поднялись со своих мест, бурно аплодируя. Они сняли с себя тяжелейшее бремя и проголосовали с результатом 545—0 (при девятнадцати воздержавшихся, включая промолчавшего Мелина) за общенациональное affichage, предание гласности речи министра путем расклеивания текста возле каждой ратуши по всей Франции. «Теперь это гнусное дело погребено навечно, – заявил в тот вечер в своем клубе Вогюэ. – Теперь Дрейфусу гнить на скале до самой смерти»79.

Дрейфусарам нанесли страшный удар. Печальную весть сообщил им один журналист, примчавшийся из палаты депутатов к Люсьену Эрру, принимавшему в это время у себя в кабинете Леона Блюма. Потрясенные, они молча смотрели друг на друга, оцепенев от горя и едва сдерживая слезы. Вдруг звякнул дверной звонок, и с улицы к ним ворвался взъерошенный Жорес. Он посмотрел на них победоносно и затараторил: «И вы тоже?.. Неужели вы не понимаете, что впервые как никогда прежде мы близки к победе? Мелин молчал, говорил Кавиньяк, и его легко побить… Кавиньяк цитировал документы, а они подложные. Да, говорю вам, они подложные, от них пахнет, от них смердит фальшивками. Это подделки… Я в этом уверен и докажу это. Липа выпирает из всех дыр. Мы возьмем их за горло. Не хмурьтесь с похоронным видом. Ликуйте, как я».

Жорес ушел и написал Les Preuves («Доказательства»), серию статей, которые начала печатать социалистическая газета «Птит репюблик», удивив читателей своей готовностью оказать содействие представителям ненавистного буржуазного мира. Дело Дрейфуса побуждало забыть о классовой вражде.

Жорес стал убежденным дрейфусаром еще до суда над Золя. Вся его приземистая и крепко сбитая фигура, казалось, излучала жизнерадостность и предвкушение битвы. Большая голова, всклоченная борода, неряшливость одеяния, вечно сползающие из-под брюк белые носки вписывались в расхожий образ вождя трудящихся. Но по рождению Жорес не имел никакого отношения к рабочему классу, а происходил из буржуазной, хотя и бедной семьи, учился в Эколь нормаль, превосходно владел греческим и латинским языками, был однокашником и другом Анри Бергсона, соревнуясь с ним за первенство в познании наук. Во время суда над Золя он в ожидании вызова в качестве свидетеля прохаживался в коридоре на пару с Анатолем Франсом, декламируя стихи поэтов XVII века?80. Когда Жорес тяжелой поступью поднимался в палате депутатов на трибуну и выпивал стакан красного вина, прежде чем начать говорить, аудиторы напружинивались, испытывая либо почтение, либо неприязнь. Говорил он громовым голосом «широчайшей амплитуды». Этот голос, даже пониженный, все равно слышался в самых отделенных углах самого большого зала, хотя, как заметил Роллан, особое удовольствие доставлял оратору, когда им пользовались в полную силу. Жорес мог говорить на пределе своих голосовых связок полтора-два часа. Он никогда не пользовался заметками, а попытки помешать ему только еще больше его раззадоривали. Если кто-то осмеливался его прервать, он играл с оппонентом, как «кот с мышью, ласкал, позволял попрыгать и потом… наносил внезапный и резкий удар»81.

Жорес не был фанатиком и не ставил во главу угла какую-то определенную ортодоксию, чем страдало социалистическое движение. Он возглавлял забастовку в Кармо и считал, что главной задачей рабочего класса должно быть достижение не теоретических, а реальных и осуществимых целей. После того как Люсьен Эрр и другие энтузиасты убедили его в невиновности Дрейфуса, Жорес пришел к выводу, что социализм, воздерживаясь от борьбы за справедливость, лишь навредит себе. Включившись в эту борьбу, он обрастет новыми сторонниками и укрепит свои позиции. Дело Дрейфуса послужит катализатором в объединении левых сил во главе с социалистами.

Не все коллеги в социалистической партии разделяли его мнение 82. Умеренные социалисты вроде Мильерана и Вивиани не хотели участвовать в «малопонятном и рискованном» разбирательстве; экстремисты во главе с Жюлем Гедом, хотя и считали себя дрейфусарами, были против того, чтобы партия взялась за дело Дрейфуса, так как это дезориентирует рабочий класс и отвлечет его от главной борьбы. На партийной конференции, созванной после публикации памфлета J’Accuse для того, чтобы выработать общую линию поведения на случай, если правые потребуют суда над Золя, умеренные социалисты продемонстрировали, что для них важнее не доблесть, а благоразумие, и оправдывали свою позицию предстоящими выборами. «Зачем нам рисковать выборами ради Золя? – говорили они. – Он же не социалист… он ведь типичный буржуа». Разгорелись острые дебаты, и Гед, театрально открыв окно, чтобы впустить свежий воздух в затхлую атмосферу конференции, воскликнул: «Письмо Золя – величайшее революционное деяние столетия!» Но это был всего лишь жест, и он подписал манифест, гласивший: «Пусть буржуазия дерется и рвет себя на части по поводу patrie, законности и справедливости, которые остаются пустыми словами, пока существует капитализм». Дело Дрейфуса надо использовать в борьбе против буржуазии, а не для «мобилизации рабочего класса на поддержку одной из ее фракций». Дело Дрейфуса – следствие конфликта между двумя фракциями буржуазии: клерикалов, с одной стороны, а с другой – капиталистов-евреев и их друзей. Если социалисты поддержат одну из сторон, то они поступятся интересами классовой борьбы. «Сохраняйте свою свободу в схватке между двумя лагерями – де Мена и Рейнаха», – призывал Гед.

Но между противоборствующими сторонами, и теми и другими, уже не оставалось пространства для маневрирования. «Вы не представляете себе, как я измучился?83, – говорил Жорес Шарлю Пеги. – С врагами все ясно – но как быть с друзьями! Они обрушились на меня, поскольку боятся, что их не изберут. Они держат меня за фалды и не допускают к трибуне». Однако Жорес не мог молчать, он продолжал выступать, и его действительно прокатили на выборах в мае 1898 года, хотя не столько из-за дела Дрейфуса, сколько из-за оппозиции промышленников в его округе. Теперь Жорес использовал для общения с аудиторией газету «Птит репюблик», как Клемансо – «Орор», и ежедневно публиковал в ней политическую колонку. Классовая ненависть настолько въелась в сознание социалистов, что ему для начала надо было лишить Дрейфуса классовой принадлежности. «Он больше не офицер и не буржуй, – писал Жорес. – В своем злосчастии он оказался вне сословий… Он всего лишь живой свидетель преступлений власть имущих… Он – обыкновенный представитель рода человеческого». Жорес разобрал по косточкам все аргументы и материалы Каваньяка, слухи и наветы, проанализировал фальшивки и подделки. Его разоблачительные статьи вдохновили дрейфусаров и разозлили Каваньяка. За обедом он предложил членам кабинета арестовать всех главных поборников пересмотра дела Дрейфуса, обвинив их в заговоре против государства, и назвал в том числе Матье Дрейфуса, Бернара Лазара, Ранка, Рейнаха, Шерера-Кестнера, Пикара, Клемансо, Золя. Когда кто-то из коллег саркастически спросил: «А почему бы и не адвокатов?», Каваньяк ответил: «Конечно» и добавил имена Лабори и Деманжа.

Тем не менее «Доказательства» Жореса произвели впечатление на Каваньяка. Желая найти ответы на некоторые обвинения Жореса, он приказал еще раз изучить документы, поручив это сделать офицеру, прежде не участвовавшему в расследованиях. Работая при свете лампы, офицер заметил, что письмо Паниццарди, главная улика, склеено из двух половин одного типа бумаги, но с линиями разных оттенков. Полковник?[72] Анри использовал незаполненные части действительных писем Паниццарди для того, чтобы склеить документ. Главная улика оказалась явной подделкой. Офицер обнаружил и другие несоответствия и доложил о своих губительных находках военному министру.

Каваньяк, только что с триумфом закрывший дело Дрейфуса в палате депутатов, понял: вся его доказательная база разваливается как карточный домик. Первооснова конструкции – фальшивка. Краеугольный камень, принесший ему общенациональную известность, – подделка. Он был человеком принципов и не мог позволить себе утаить открытия, сделанные офицером. Ему оставалось только признать ошибку и пережить определенную личную трагедию. Не облегчало его положение и то, что он не был человеком военным. Он приказал арестовать полковника Анри и заключить его в тюрьму Шерш-Миди, где прежде содержался Дрейфус. Той же ночью, 31 августа 1898 года, полковник Анри покончил жизнь самоубийством, воспользовавшись бритвой, предусмотрительно оставленной для него в камере.

Армейские офицеры были потрясены, некоторые даже плакали. На армию легло пятно, «сравнимое с позором Седана». Леон Блюм, отдыхавший в Цюрихе, узнал вести из Франции в десять вечера от портье в отеле. «Никогда еще за всю свою жизнь я не испытывал такого возбуждения… Огромная, беспредельная радость охватила меня от осознания того, что все-таки победу одержал разум. Восторжествовала правда». На этот раз наконец дрейфусары могли подумать, что они добились поставленной цели. В определенном смысле это было действительно так: ложь изобличили. Но до окончательного торжества было еще далеко.

Каваньяк подал в отставку, а через две недели покинул пост и его преемник, шестой военный министр со времени ареста Дрейфуса. Правительство, капитулируя перед неоспоримыми фактами, передало дело в кассационный суд, который должен был либо поддержать прежнее решение, либо его отменить. Эта мера, воспринятая как свидетельство недоверия генералам, вызвала отставку очередного военного министра. В ожидании вердикта кассационного суда Париж бурлил, как в лихорадке. Если суд действительно займется пересмотром дела Дрейфуса, то достоянием гласности станет и «секретный файл», чего не могла допустить армия ни при каких обстоятельствах. В Англии газета «Спектейтор» мрачно предсказала, что такая ситуация логически должна привести к государственному перевороту. В Париже роялисты и горячие головы из правых лиг, стремясь спровоцировать именно такое развитие событий, распространяли слухи о заговорах, устраивали митинги, нанимали банды для уличных беспорядков. Создавалась обстановка, самая благодатная для Деруледа.

Неугомонный агитатор, поэт и депутат, долговязый и длинноносый, как Дон Кихот, Дерулед умел находить мельницу для ожесточенной атаки в любой сфере жизнедеятельности республики. Ветеран военных действий 1870 года основал Лигу патриотов в 1882 году исключительно для того, чтобы поддерживать дух revanche. В ее названии фигурировала надпись «1870—18__», в которой вторая дата умышленно и со значением не указывалась, а девизом лиги была благородная и достойная фраза – France quand m?me?[73]. Дерулед сочинял патриотические стихи, одинаково ненавидел и роялистов и республику и обладал, как говорили о нем, «политическим мышлением ребенка». Горя желанием разжечь конфликт, он объединился с Жюлем Гереном, лидером Антисемитской лиги, которую щедро субсидировал герцог Орлеанский, намереваясь подняться на волне кризиса. Напряженность резко обострилась, когда забастовали 20?000 строительных рабочих на площадках выставки 1900 года и правительство ввело войска, оккупировавшие вокзалы и патрулировавшие бульвары. Распускались слухи о готовящемся перевороте, приуроченном к открытию сессии палаты депутатов 25 октября. Дерулед и Герен объявили об организации массового митинга протеста у Бурбонского дворца, чтобы продемонстрировать «веру армии и ненависть к предателям».

Социалисты или по крайней мере часть социалистов вдруг поняли, что республику надо защищать. Хотя они и ставили целью свержение существующего режима, их не устраивала перспектива свержения этого режима правыми силами. Кроме того, им стало известно от местных комитетов, что нейтралитет в отношении дела Дрейфуса негативно сказывается на их репутации среди избирателей. «Поскольку многим кажется, что мы выступаем против любых форм буржуазного республиканизма, – сообщал местный партийный активист, – нас нередко принимают за союзников монархических реакционеров»84.

Лидеры социалистов начали рассылать призывы к объединению для противостояния общей угрозе, и опасность, по-видимому, была столь велика, что им удалось сформировать совместный Комитет бдительности, пусть и временный?85. На нем было принято решение организовывать массовые демонстрации и каждый вечер проводить собрания. Назревала реальная гражданская война. Лига дрейфусаров за права человека обратилась ко всем сторонникам республики с призывом дистанцироваться от уличных столкновений. Но Жорес усмотрел в них зачатки борьбы за социализм: «Париж бурлит… пролетариат настроен решительно и сплачивается». Гед предупредил: восстание будет на руку генералам, которые только и ждут повода для захвата власти. Комитет бдительности проявил благоразумие, заявив: «Социалисты не поддадутся на провокации. Революционные отряды готовы к действию, но могут и воздержаться, в зависимости от обстоятельств».

Роялисты были уверены в том, что их «день» настал, до такой степени, что Андре Буффе, chef de cabinet герцога Орлеанского, телеграфировал претенденту?86: 24 октября «крайне необходимо» его присутствие в Брюсселе. Герцог, охотившийся в Богемии, ответил: «Надо ли выезжать немедленно или можно подождать здесь? У меня неотложные дела». Буффе, проявляя настойчивость, сообщил: «Необходимо быть вблизи границы». Но герцог предпочел остаться на месте.

«День» действительно наступил. Толпы людей собрались у палаты депутатов, заполнили площадь Согласия, близлежащие улицы, повсюду развевались красные флаги, раздавались мятежные лозунги: «Казалось, будто мы накануне новой Парижской коммуны или переворота, затеянного диктатором»87. Обстановка в городе сложилась угрожающая: везде войска и полиция. Но и этот тревожный день прошел, бунт выдохся, республика никуда не делась, поскольку правым недоставало важнейшего компонента любого переворота – лидера. У них имелись толпы фанатиков, хотя и громогласных, а для свержения правительства в демократической стране необходимы либо иностранная помощь, либо волевой диктатор. Как заметил Клемансо, когда Буланже застрелился на могиле своей возлюбленной, в груди этого кавалерийского генерала была «душа второго лейтенанта»88.

Однако события вокруг дела Дрейфуса продолжали развиваться. 29 октября кассационный суд объявил, что займется его пересмотром. “Victoire!” – провозгласила газета «Орор» с таким же пафосом, с каким она когда-то опубликовала J’Accuse! Дрейфусары расценили это решение как показатель восстановления верховенства гражданской власти. Затем суд затребовал «секретный файл». Военный министр отказался и подал в отставку. Правительство пало. Следующие семь месяцев суд напоминал поле сражения. Правые теперь были в обороне, а вокруг дела Дрейфуса развернулась настоящая битва. Националистическая пресса обзывала суд самыми изощренными бранными эпитетами: «прибежищем предателей»89, «придатком синагоги», «Иудой», «помесью биржи и борделя». И судьи изображались не иначе как «наймитами Германии», «прислужниками синагог», «мошенниками в мантиях». Давление на них оказывалось со всех сторон. Противоборствующие лагери обвиняли друг друга в коррупции. Националистам удалось вывести рассмотрение дела из-под юрисдикции уголовной судейской коллегии, которая показалась им чересчур благосклонной по отношению к Дрейфусу, и передать его в объединенный суд, состоящий из трех коллегий, на которые им было проще влиять.

Нешуточные страсти разгорелись вокруг Пикара. Армия упрятала его подальше от кассационного суда в тюрьму Шерш-Миди, чтобы предать военному трибуналу. Лига прав человека провела акции протеста и в Париже, и в провинциальных городах. На митинг в Марселе послушать Жореса пришли 30?000 человек. Помимо него, на акциях протеста выступали Дюкло, ученый, Анатоль Франс, Октав Мирбо, Себастьян Фор. Представители рабочего класса и буржуазии, студенты и профессора, работницы и светские дамы заполняли залы, где устраивались акции протеста, выходили на улицы и собирались возле стен тюрьмы Шерш-Миди, требуя освободить Пикара и выкрикивая “Vive Picquart!” Подписи на петициях в поддержку Пикара исчислялись не сотнями, а многими тысячами. Их подписали тридцать четыре члена Французского института, что, как отметил Рейнах, служило самым весомым доказательством торжества правды. Свои подписи поставили даже Сара Бернар и Эрве де Кероан, редактор газеты «Солей» («Солнце»), прежде выступавший против пересмотра дела Дрейфуса и сейчас дополнивший свою подпись словами «патриот, роялист, христианин». Историк и академик Эрнест Лависс в знак протеста отказался от кафедры в Сен-Сире.

Дело Дрейфуса наконец коснулось и анархистов, относившихся к нему до сего времени индифферентно, если не пренебрежительно. Раньше они называли его «парадом»90, как писала их газета «Пер пенар», устроенным «кучкой грязных типов» во главе с Клемансо, «закоренелым эксплуататором» Шерером-Кестнером, гадиной Ивом Гюйо (редактор «Сьекль») и мерзавцем Рейнахом, этими тремя злоумышленниками, помогавшими состряпать lois sc?l?rates?[74]. Теперь, когда их буржуазных недругов взволновала судьба узников-мучеников на острове Дьявола и в тюрьме Шерш-Миди, анархисты вспомнили и о своих страдальцах на каторгах Французской Гвианы. Проникнувшись их бедой, Лига прав человека добилась помилования для пятерых каторжников.

Некоторые из поборников «правого дела» уже не могли больше игнорировать реальные факты. Госпожа де Греффюль, богиня gratin, самостийно и тайно поверившая в невиновность Дрейфуса, написала кайзеру, попросив дозволения приехать и самой убедиться в том, что Дрейфус не был шпионом у немцев?91. В ответ она получила лишь огромную корзину орхидей. Пруст описывает перемены, произошедшие в его персонаже герцоге де Германт 92, признавшемся Свану в том, что после самоубийства полковника Анри он втайне начал каждый день читать «Сьекль» и «Орор». Супруги Германт попросили аббата отслужить обедню для Дрейфуса и его семьи, узнав с изумлением, что аббат тоже верит в его невиновность. Встретив служанку на лестнице, несущую завтрак для герцогини и прячущую что-то под салфеткой, герцог обнаруживает под ней газету «Орор».

И в самой армии многие начали испытывать неловкость. «В разговорах между собой, без посторонних?93, – признавался Галифе один офицер в вагоне поезда, – мы не считаем себя противниками пересмотра дела Дрейфуса, как думают о нас. Наоборот, мы хотим узнать правду и наказать виновных, чтобы на армию не легло пятно позора, если действительно совершилось беззаконие». Он тоже опасался, что общественное мнение настроится против армии, если Пикару вынесут обвинительный приговор.

Новые неприятности обрушились на армию, когда почти одновременно с началом пересмотра дела Дрейфуса был отозван из Фашоды полковник Маршан. Жорес назвал империалистическую авантюру в Африке преступлением капитализма, подрывающим мир и не учитывающим последствия столкновения с Англией. Будто отточив свою интуицию на деле Дрейфуса, он мрачно предсказал: «Мир отдан на произвол случая. Но если вспыхнет война?94, то она будет масштабной и ужасной. Впервые она будет глобальной и охватит все континенты. Капитализм расширил поле битвы, и вся планета покраснеет от крови, пролитой бесчисленными жертвами. Не найти более страшного преступления этой социальной системы». Во времена Жореса еще можно было все списывать на порочность системы, а не человечества.

Дело Дрейфуса продолжало обрастать новыми сюжетами. Рейнах в серии статей, опубликованных газетой «Сьекль», обвинил полковника Анри в том, что он был «лично заинтересован» в изничтожении Дрейфуса, и Дрюмон уговорил госпожу Анри подать на автора в суд за клевету и одновременно начал подписную кампанию сбора средств на поддержку семьи, ставшую мощным объединительным стимулом для всех националистов?95. Над окнами редакции «Либр пароль» на Монмартре появился огромный плакат с надписью «За вдову и сироту полковника Анри против еврея Рейнаха», светившийся и ночью. В течение месяца пятнадцать тысяч человек внесли пожертвования на общую сумму 130?000 франков. По их именам и комментариям можно составить коллективный портрет «правого дела». Пятьсот франков, самую большую сумму, внесла графиня Одон де Монтескью, урожденная Бибеско, и всего лишь тридцать су пожертвовал лейтенант, «бедный деньгами, но богатый ненавистью». Ненависть выражалась самая разнообразная, касалась в основном евреев и воплощалась в конкретных предложениях сдирать кожу, клеймить, варить в масле или купоросе, кастрировать. Предлагались и другие формы морального и физического наказания. Ненависть адресовалась чужеземцам и интеллектуалам, один доброхот даже написал о «500-летней ненависти к Англии», но среди жертвователей было немало и людей, кто отдавал деньги из любви и жалости к вдове и ребенку. Один аббат внес деньги на «защиту вечных заповедей от иудейско-христианского обмана», а профессор музыки – на «защиту французов от инородцев». В числе доноров были служащий, желавший «видеть Бога в школах», аноним, чью жизнь загубил еврей (или еврейка) «через шесть месяцев после свадьбы», рабочий, ставший «жертвой анархистов-капиталистов Жореса и Рейнаха». Среди филантропов было множество «истинных патриотов» и «француз, всей душой переживавший за отечество». Естественно, присутствовали здравицы Vive!, адресованные Дрюмону, Рошфору, Деруледу, Герену, Эстергази, герцогу Орлеанскому, l’Empereur (императору), le Roi (королю), героям Аустерлица и Жанне д’Арк. Главным злодеем был Рейнах. Имя Дрейфуса почти не упоминалось. Генерал Мерсье внес сто франков, не сделав никаких комментариев, поэт Поль Валери пожертвовал три франка, «не без некоторых раздумий».

Внезапно в самый разгар ажиотажа вокруг дела Дрейфуса умер президент Франции Феликс Фор. Общественность заподозрила что-то неладное, и причина смерти была действительно такова, что о ней предпочли промолчать. Гордившийся своими сексуальными способностями, президент Фор умер во время исполнения очередного акта в комнате на цокольном этаже Елисейского дворца. Аура таинственности дополнила атмосферу, уже насыщенную агрессией и подозрительностью.

На выборах, проходивших в обстановке истеричных споров по поводу юрисдикции суда, Эмиль Лубе, председатель сената, спокойный, простецкий, но непоколебимый республиканец крестьянского происхождения, победил консерватора Мелина?96. Националисты не переносили его еще с тех пор, когда он был премьер-министром во время панамского скандала. И сейчас они называли его избрание президентом «оскорбительным для Франции», «вызовом армии», «триумфом предателей-евреев». Нанятые ими толпы хулиганов устроили такой бедлам во время переезда от вокзала Сен-Лазар до Елисейского дворца, что не слышно было оркестра, игравшего «Марсельезу». «Республика не потонет в моих руках, – говорил Лубе. – Они это знают, потому и злятся».

Правые тем не менее готовились ее потопить. «Мы выгоним Лубе за неделю», – угрожал Жюль Леметр?97. Переворот был назначен на день государственных похорон Феликса Фора. Спасать нацию предстояло армии. Путчисты полагали, что сделают это одним наскоком, быстро и легко, без лишней организации и суеты. Они решили перехватить военный эскорт, когда он будет возвращаться с кладбища в бараки на площади Наций, и повести его на захват Елисейского дворца. Дерулед и Герен вывели на улицы около двухсот патриотов, Дерулед схватил за узду коня генерала Роже, командовавшего эскортом, и начал кричать: «В Елисейский дворец, генерал! С нами, генерал, с нами! В Бастилию! К мэрии! В Елисейский дворец! Нас ждут друзья. Прошу вас, генерал, спасите Францию, объявите республику народа, прогоните parlementaires!» Генерал, гордо подняв голову, продолжал сидеть в седле, словно не замечая смутьяна. Толпа, не переставая, выкрикивала лозунги «Спасем Францию! Vive l’Arm?e!» Воинство генерала, увлекая за собой Деруледа и его компанию, пришло в казармы. Деруледа, хотя он и предъявил отличительные знаки депутата, свидетельствующие о его неприкосновенности, увезли в полицейский участок, чтобы дать ему возможность впоследствии покрасоваться на суде. Фиаско не охладило пыл правых. Вскоре Антисемитская лига получила 56?000 франков от герцога Орлеанского и 100?000 франков от Бони де Кастеллана?98.

Едва забылось незадачливое мероприятие патриотов, как кассационный суд огласил вердикт, который ждала вся Франция. Сорок шесть судей в алых мантиях с горностаями высказались за пересмотр дела Дрейфуса. На остров Дьявола отправился крейсер, чтобы доставить узника во Францию. Золя вернулся из Англии со статьей, которую «Орор» опубликовала с уже знакомым нам пафосом: JUSTICE! (СПРАВЕДЛИВОСТЬ!) По мнению писателя, все фракционные и партийные разделительные линии теперь, растворившись, образовали два лагеря: силы реакции и прошлого против сил справедливости и будущего. Так выстраивался новый боевой порядок для завершения процесса, начатого в 1789 году. Дрейфусары с присущим им оптимизмом расценили решение суда как предзнаменование торжества социальной справедливости в грядущем столетии. Страшное бремя угрызений совести, которое могло лечь на сознание французов, уступило место чувствам гордости. «Никакая другая страна?99, – писал корреспондент газеты «Тан» из Гааги, где проходила мирная конференция, – не заставляла весь мир так волноваться и переживать последние три года, как мы». Пересмотром приговора утверждалась не только справедливость, но и «свобода человека». Это понимали и за пределами Франции. Уильям Джеймс, путешествовавший по Европе, написал по поводу дела Дрейфуса: «Это был один из тех идейно-нравственных кризисов?100, которые обозначают зарождение нового и отмирание старого, оставляя за собой новые традиции, новые лозунги, новые лица».

Националисты разъярились. Каран д’Аш отметил решение суда двумя карикатурами. На одной он изобразил самодовольно ухмыляющегося Дрейфуса и Рейнаха с кнутом, приказывающего: «Поди сюда, Марианна!» На другой картинке – Золя появляется из унитаза с игрушкой в виде Дрейфуса, а под изображением пояснение: «Правда и ее источник».

Их злобу собственной головой прочувствовал на следующий день президент Лубе на скачках в Отёе 101. Там проходили воскресные скачки le Grand Steeple, самое главное событие сезона. Когда экипаж подъезжал к трибуне, его встретила группа хорошо одетых джентльменов с белыми гвоздиками роялистов и васильками антисемитов в петлицах. Они размахивали тростями и ритмично кричали: “D?-mis-sion! (В отставку!) Pa-na-ma! D?-mis-sion! Pa-na-ma!” Не обращая внимания на вопли и угрозы, Лубе занял свое место. Тогда от группы отделился высокий господин с белокурыми усами, белой гвоздикой и белым галстуком, позднее идентифицированный как барон Фернан де Кристиани, быстро поднялся по ступеням, преодолевая две за раз, подскочил к президенту и ударил его по голове тяжелой тростью. Сидевшие рядом дамы пронзительно закричали. Потом вдруг наступила гробовая тишина, словно все оцепенели от ужаса. Но ее нарушил гам, поднявшийся, когда друзья барона бросились отбивать его от стражников. Некоторых из них арестовали, другие целыми компаниями накидывались на полицию с тростями. На трибунах возникла un charivari infernal[75]. Генерал Цурлинден, губернатор Парижа, вызвал по телефону подкрепление – три отряда кавалерии. Лубе, не скрывая своего замешательства, принес извинения за доставленные неудобства соседке, графине Торниелли, супруге итальянского посла. «Никаких извинений, вы оказали мне честь», – ответила она.

Удар, нанесенный по шляпе Лубе, оскорбил и возмутил всю Французскую республику. Комитеты и муниципальные советы изо всех регионов страны дружно слали телеграммы, выражая негодование и преданность, заверения в которой вряд ли можно было от них получить несколько лет назад. Лубе объявил, что он приглашен и намерен присутствовать на скачках в Лоншане в ближайшее воскресенье 102. Лиги и газеты с обеих сторон начали готовиться к демонстрациям и собирать свои батальоны. Правительство предприняло экстраординарные меры. По всему маршруту от Елисейского дворца до Лоншана были расставлены эскадроны кавалерии и бригада пехоты, а ипподром охраняли драгуны Garde R?publicaine (республиканской гвардии), вооруженные ружьями и стоявшие через каждые десять ярдов бегового круга и у всех окошек, где принимают ставки. Конная полиция надзирала за лужайкой. Более 100?000 человек столпились вдоль пути следования президента и на ипподроме, у многих в петлицах виднелись красные розы, символ левых. Вновь угроза правых заставила рабочих выйти на улицы наверняка не для защиты буржуазного государства, а для того, чтобы продемонстрировать презрение представителям правящего класса. Присутствие более шести тысяч служителей закона предотвратило восстание, но весь день происходили стычки, рукопашные схватки, эпизодические мятежи, сотни людей были арестованы, некоторые репортеры, полицейские и демонстранты получили ранения. Когда толпы вечером вернулись в Париж, волнения и беспорядки охватили кафе и ресторанчики; одни кричали “Vive la R?publique!”, другие – “Vive l’Arm?e!” Противники забрасывали друг друга бутылками, стаканами, графинами и подносами, в качестве тяжелого оружия применяли столы и стулья; прибыли отряды полиции; ярость и вражда оборачивались разбитыми и окровавленными головами. Даже за пределами Парижа, в пансионе Бреста, где совместно обитали офицеры и профессора, «молодые люди, в равной мере возбужденные любовью к Франции», не понимали друг друга и вздорили, чуть ли не доводя дело до дуэли. «Пора было объявлять Божье перемирие»?[76], – писала газета «Тан».

Но делать это не пришлось. Когда через неделю после Лоншана правительство вновь пало, страхи были настолько велики, что на протяжении восьми дней никто не мог сформировать новый кабинет. Вакуум заполнил человек, заявивший о намерении «ликвидировать» дело Дрейфуса и выдвинуть условия, которые при других обстоятельствах были бы неприемлемыми. Этим смельчаком был Рене Вальдек-Руссо, пятидесятитрехлетний господин, ведущий юрист Парижа и блестящий оратор, прозванный «Периклом Республики». Католик из Бретани, состоятельный, знатного происхождения, он производил хорошее впечатление благородными манерами, короткой стрижкой и усами, любил охоту и рыбалку, обладал даром писать акварелью и безупречно одеваться. Рошфор называл его Waldeck le pommad??[77], поскольку он всегда был прекрасно одет и причесан. Им восхищались радикалы, одобряли центристы, то есть он был juste milieu?[78].

От пересмотра дела Дрейфуса уже нельзя было отвертеться. Дабы удержаться на посту под неизбежными ударами противников, Вальдек преднамеренно решил сформировать правительство, которое было бы неприемлемо для обеих противоборствующих сторон и могло парировать все наскоки. Он избрал социалиста Мильерана на должность министра торговли и военного идола, маркиза де Галифе, «мясника» Коммуны, на пост военного министра. Реакция прессы и парламента на этот выбор была беспрецедентно бурной. «Чистейшей воды безумие… лунатизм… чудовищно… позор!» – раздавалось со всех сторон. Назначение Мильерана не только бесило правых: оно провоцировало скандал и небывалый раскол в его партии и в Социалистическом интернационале. Согласиться на пост в капиталистическом правительстве было равноценно предательству Иуды. Жорес, опечаленный и встревоженный, уговаривал Мильерана отказаться от предложения, но Вальдек знал, кого заманивает в кабинет, знал, что этот человек не устоит перед соблазном. Социалисты теперь должны были делать выбор: поддержать правительство Вальдека или не поддерживать на предстоящем голосовании о доверии. Если правительство не устоит, начнется хаос. Жореса убедил аргумент Люсьена Эрра?103: «Разве социализм выиграет оттого, что рабочий класс не поможет спасти Республику?» Но фракция Геда не желала ни на йоту отступать от концепции классовой борьбы. Социалисты, утверждал он, «вошли в парламент, хотя мы и являемся врагами государства, только ради того, чтобы бороться с вражеским классом». Жорес предупредил: если социализм будет придерживаться такой линии, то он превратится в «стерильный и непримиримый анархизм», но Гед не поддался. Union Socialiste раскололся, двадцать пять членов парламента согласились поддержать правительство, семнадцать – отказались?104. Гед вдохновлял свою фракцию предложением приветствовать появление нового правительства в палате депутатов криками “Vive la Commune!”?[79], но и он сам, и его фракция воздержались от голосования, чтобы не оказаться в лагере правых.

На следующий день они десять минут, стоя, вопили: “Vive la Commune! A bas les fusilleurs! A bas l’assasin!”?[80] Этот ор предназначался прежде всего генералу маркизу де Галифе, князю де Мартиг, почти семидесятилетнему старику с бронзово-красным лицом и яркими глазами, смотревшему на спектакль насмешливо и испытывавшему смешанные чувства удовлетворения и презрения. Он сражался в Крыму, Италии, Мексике, Алжире и при Седане, где повел свой полк в последнюю кавалерийскую атаку, сказав офицеру: «Один из нас должен остаться в живых!» На него произвели большое впечатление патриотизм и бесстрашие Гамбетты, и он всегда считал себя правоверным республиканцем и ненавидел Буланже. Глаза сверкали на багровом лице, обрамляя нос, напоминавший клюв хищной птицы, он держался по-прежнему бодро и молодо и всем своим обликом походил на неустрашимого главаря разбойников или беззаботного grand seigneur. Несмотря на серебряную пластину на животе и хромоту из-за ранений?105, он играл в теннис в Тюильри, а его любовные похождения, о которых рассказывали со всеми пикантными и даже непристойными подробностями, восторгали завсегдатаев «Биксио». Однажды мадам де Кастильоне показала ему свой портрет в обнаженном виде кисти художника Бодри. Когда маркиз спросил – действительно ли она так красива, как на картине, мадам разделась и улеглась на софе. «Картина гораздо интереснее», – сказал ей Галифе. Его называли sabreur de la pаrole?[81], потому что он рассказывал свои истории с таким же жаром, с каким шел в кавалерийские атаки. Он верил в эффективность армии, доверял Пикару, который служил под его началом, и стал в силу этих обстоятельств поборником пересмотра дела Дрейфуса. За этот грех его отлучили от «Жокейского клуба», а став министром, он сам вышел из клуба «Серкль де л’Юньон», но не из-за расхождений во мнениях, а больше вследствие презрения к «имбецилам», позволившим арестовать себя в Отёе. «Нельзя принадлежать к клубу, члены которого арестовываются; это не способствует общению». Эксцентричный и язвительный, когда-то очень богатый и теперь гордящийся тем, что живет на одну пенсию, маркиз де Галифе обладал натурой «интеллектуальной, отважной, нахальной, презиравшей смерть и любившей жизнь».

Все эти качества ему были необходимы на посту военного министра, когда в деле Дрейфуса наступала кульминация. Когда ему надоело глумление экстремистов Геда в палате депутатов, он неожиданно поднялся и рявкнул: “L’assassin, prеsent!”?[82] Гул поднялся неимоверный. Националисты, радикалы, центристы, все вскочили со своих мест, потрясая кулаками и выкрикивая ругательства. Мильеран, как и Вальдек, юрист, седовласый, подстриженный en brosse?[83], с черными аккуратными усиками, в пенсне, чье поведение обычно было наступательное и уверенное, казалось, сник. Его усы подергивались, и он стал похож на «огромного кота, попавшего под ливень»106. Галифе, как успели заметить некоторые депутаты, записывал имена. Впоследствии он объяснил: «Я подумал, что неплохо бы этих парней пригласить на обед»107. Вальдек безуспешно пытался говорить, простояв у трибуны целый час, но его слушали не более десяти минут. Он все-таки добился утверждения правительства с перевесом в двадцать шесть голосов.

Галифе «не питал никаких иллюзий» и согласился войти в правительство, поскольку оно «обещало угомонить Францию, если это еще возможно», писал он княгине Радзивилл: «Газеты правых просят меня последовать примеру Буланже, левые требуют, чтобы я отрубил головы всем генералам, которые им не нравятся. Публика состоит из идиотов. Если я дотронусь до виновного генерала, меня обвинят в уничтожении армии. Если я воздержусь, меня обвинят в предательстве. Какая дилемма. Пожалейте меня». В действительности, хотя он и считал Лубе «слишком буржуазным», ему импонировало быть министром, и маркиз выглядел «радостным и веселым» на рауте в «Биксио». Он рассказал занимательную историю о полнотелой, но достаточно привлекательной леди сорока пяти лет, пришедшей к нему в кабинет с предложением небольшой сделки – купить 20?000 лошадей для армии. Ему был обещан миллион. «Миллион? – ответил он. – Это совсем немного в сравнении с двадцатью пятью миллионами, которые я получил от “синдиката”, о чем все говорят. Сходите к Вальдеку. Он завидует мне, так как получил только семнадцать миллионов».

Повторное слушание дела Дрейфуса было назначено на 8 августа 1899 года в гарнизонном городке Ренн, в католической и аристократической глубинке традиционно контрреволюционной Бретани?108. Франция напряженно ожидала этого дня, внимание всего мира было приковано к Ренну. Все крупнейшие иностранные газеты отправили в Бретань своих корреспондентов. Лорд Рассел Киллоуэн, лорд главный судья Англии, приехал в качестве наблюдателя. В городе собрались все основные действующие лица, причастные к делу Дрейфуса, сотни французских журналистов, ведущие политические и общественные деятели, литераторы. «Секретный файл» доставили из Парижа в зарядном артиллерийском ящике. Все разговоры были только о том, какой вердикт вынесут судьи. Оправдание Дрейфуса означало бы для его сторонников то, что они отстояли свою правоту; для националистов – сокрушительное поражение, которого нельзя было допустить. Как по команде, они прибегли к прежнему шантажу: Дрейфус или армия. «Надо выбирать, – написал Баррес в газете «Журналь». – Ренн – это Рубикон». «Если Дрейфус невиновен, тогда виновны все семеро военных министров и последний виноват больше, чем первый», – предупредил Мейер в «Голуа». Генерал Мерсье, выезжая в Ренн в роли свидетеля, провозгласил: «Дрейфус будет вновь осужден. В этом деле, без сомнения, кто-то виновен и виновен либо он, либо я. Поскольку я невиновен, то виновен Дрейфус… Он – предатель, и я докажу это».

Ровно в шесть утра 8 августа суд начал слушания в присутствии около шестисот зрителей в lyc?e?[84], единственном в Ренне зале, где могло поместиться столько людей. В первом ряду рядом с бывшим президентом Казимиром-Перье сидели Мерсье, чье желтое морщинистое лицо, как всегда, ничего не выражало, и вдова полковника Анри, укрытая длинной черной траурной вуалью. Позади все ряды заполнили сановники, офицеры в мундирах, дамы в легких летних платьях и четыре сотни журналистов. Полковник Жуост, председатель коллегии из семи военных судей, хриплым голосом объявил: «Введите обвиняемого».

Сразу же все смолкли и повернули головы в сторону маленькой двери в стене справа. Люди смотрели на дверь с некоторым замешательством и испугом, словно боялись увидеть привидение. И действительно, человек, который должен был в ней появиться, больше походил на призрак. Пять лет он был лишен свободы, и никто, кроме членов семьи, адвокатов и обвинителей, его вообще никогда не видел. Пять лет он занимал умы людей в большей мере не как человек, а как идея. Теперь он должен был войти в дверь и предстать перед ними, как Лазарь. Прошла одна тягостная минута, вторая, в зале не слышалось ни звука, стояла абсолютная тишина, «совершенно немыслимая, когда собирается такая масса людей».

Дверь отворилась, в ней показались два стражника и тощая, исхудавшая фигура, изможденное и высохшее подобие человека, еще не старого, но уже и не молодого, со сморщенным, скукожившимся лицом, бестелесного, еле стоявшего на ногах, но пытавшегося держаться прямо, чтобы не упасть. Узнаваемым было только пенсне, с которым он изображался на фотографиях и рисунках. В зале словно подул ветер, публика зашумела, испытывая одновременно и ужас, и жалость к узнику, во взгляде Пикара, чью жизнь дело Дрейфуса изменило бесповоротно и навсегда, сквозил напряженный интерес. Другие персонажи – Клемансо, Кавеньяк, на чьи карьеры тоже повлиял судебный процесс, видели узника впервые.

Четыре с половиной года Дрейфус практически не слышал человеческой речи и сам почти все время молчал. Болезни, лихорадка, тропическое солнце, кандалы и жестокое обращение тюремщиков, которые становились только злее из-за распрей во Франции, подорвали его физические и моральные силы. Он едва мог говорить и понимать то, что говорили ему. Он с трудом преодолел три ступени, поднимаясь к трибуне, пошатнулся в какой-то момент, но снова выпрямился, выразил на тусклом лице некое подобие приветствия, поднял руку в перчатке для принесения присяги, сняв шляпу с преждевременно поседевшей шевелюры. Он стоял неподвижно, как статуя. Узник ничего не знал ни о деле Дрейфуса, ни о баталиях в прессе, ни о дуэлях и петициях, бунтах и уличных беспорядках, ни о лигах, судебных тяжбах и взаимных обвинениях в клевете, ни о попытке государственного переворота. Ему ничего не было известно о Шерере-Кестнере, Рейнахе, аресте Пикара, судилище над Золя и вызове в суд Эстергази, о самоубийстве полковника Анри и нападении на президента Франции. Но, очевидно, не только по этой причине сам Дрейфус на многих произвел не самое благоприятное впечатление. Не желая давать никаких поводов для проявления жалости, узник настроил против себя тех, кто приехал на суд именно для того, чтобы испытать это чувство. Дж.?А. Хенти, полагавший, как и большинство англичан, что дело против Дрейфуса сфабриковано, уезжал с процесса, выражая сомнения на этот счет: «Человек вел себя и говорил как шпион… и если он не шпион, то у него все данные для того, чтобы им стать»109. Хенти был одним из тех последних романтиков, веривших в несомненность абстрактных концепций вроде понятия справедливости и подозрительно относившихся к любым странностям в человеке.

Но не впечатление, которое производил Дрейфус, решило исход дела. На суд решающее влияние оказали дилемма Мерсье и сам генерал Мерсье, доминировавший на процессе. Хладнокровный, высокомерный и самоуверенный, он взял на себя всю ответственность за приказ не предоставлять «секретный файл» защите, сославшись на «моральный долг». Выступая в качестве свидетеля, он отказывался отвечать на вопросы, которые ему не нравились, а не будучи свидетелем, нагло вмешивался в слушания. Когда обсуждался «секретный файл», генерал настоял на удалении публики, и суд с ним согласился. Когда поднимались вопросы о преднамеренном сокрытии свидетельств армией, цинизмом его ответов, по признанию Рейнаха, «можно было бы восхищаться, если посчитать преступление одним из деяний, достойных любования». Мерсье явно страдает галлюцинациями, написал Галифе: «Он возомнил, что олицетворяет Францию… но все равно он достойный человек».

Проходили недели, слушания не прекращались, как и споры адвокатов, журналистов и наблюдателей, жаркие обсуждения в городе; казалось, что вердикт вот-вот будет вынесен. В Париже появились слухи о государственном перевороте, который должен совершиться, когда будет свидетельствовать Мерсье. Правительство устроило рейды и облавы в домах сотен подозреваемых лиц, арестовав в постелях пятьдесят шесть человек, в том числе Деруледа. Полиции не удалось схватить Герена, который забаррикадировался в доме на улице Шаброль с амуницией и четырнадцатью сотоварищами и выдерживал осаду на протяжении шести недель. «Я не выходил из кабинета с семи утра до семи вечера семь дней в неделю, приготовившись к любому варианту развития событий», – писал потом Галифе 110.

14 августа в чересчур красноречивого и активного адвоката Лабори, «имевшего всегда вид Геркулеса?111 и защищавшегося, как боксер», стрелял, но не убил некий молодой рыжеволосый человек, моментально сбежавший с места покушения с криками: «Я убил Дрейфуса! Я убил Дрейфуса!»112 Имя его так и осталось неизвестным, но инцидент накалил страсти до предела. Поскольку нападавший сбежал с портфелем Лабори и его не поймали, дрейфусары заподозрили заговор националистов, которых уже ничто не может остановить. Они объявили своих оппонентов «убийцами», заклеймили позором «генштаб преступников» и поклялись, что «за каждого из нас мы убьем одного из них – Мерсье, Кавеньяка, Буадеффра, Барреса». «Боже мой, как ужасно завершается столетие!» – написала Галифе княгиня Радзивилл.

Судебный процесс закончился 9 сентября вердиктом, потрясшим весь мир. Большинством голосов – 5 к 2 – Дрейфус был осужден снова «с учетом смягчающих обстоятельств» на пять лет, которые он уже отбыл в узилище, вместо обязательного пожизненного приговора. Поскольку ничто не указывало на освобождение от обвинений в измене, судебное заключение было возмутительным для обеих сторон. Оно было придумано обвинением, которое понимало, что будет легче добиться приговора о виновности, если судьям не придется брать на свою совесть ответственность за возвращение Дрейфуса на остров Дьявола.

Вердикт имел эффект страшного бедствия. Королева Виктория телеграфировала лорду Расселу: «Королева с изумлением узнала об ужасном вердикте и надеется, что бедный страдалец обратится к высшим судьям»113. «Чудовищное, несправедливое, циничное, гнусное, варварское» – назвал решение суда корреспондент газеты «Таймс». Как разгневанный Исайя, Клемансо вопрошал 114: «Что осталось от исторической традиции, когда мы были поборниками справедливости во всем мире? Народы мира теперь хотят знать: “Где Франция? Что случилось с Францией?”» Мнение мировой общественности вдруг приобрело особую значимость в связи с предстоящей в 1900 году выставкой. В Эвиане на Женевском озере, где высший свет любил проводить летние каникулы, Пруст повстречал графиню Ноай?115 всю в слезах: «Как они посмели сделать это? Что теперь иностранцы подумают о нас?» В лагере националистов рассуждали иначе. «Это первая наша победа над чужеземцами с 1870 года», – восторгалась газета «Голуа».

Но в мире действительно были озабочены решением суда во Франции?116. В Одессе выражали «обеспокоенность», в Берлине – «негодование», в далеком Мельбурне – «отвращение и возмущение», в Чикаго устраивались митинги протеста, и повсюду раздавались требования бойкотировать Всемирную выставку. В Ливерпуле газета «Таймс» с информацией о судебном процессе была раскуплена за считаные минуты. Из Норвегии композитор Григ написал об отказе дирижировать оркестром при исполнении своих произведений в театре «Шатле» в знак протеста «против несправедливости, проявляемой в вашей стране»117. Англичане особенно негодовали на волне антифранцузских настроений в связи с Фашодой. В Гайд-парке постоянно собирались толпы протестующих, газеты осуждали «надругательство над цивилизацией», промышленные компании и культурные общества требовали бойкотировать Всемирную выставку и тем самым оказать нажим на французское правительство. Туристов уговаривали отказаться от поездок во Францию, владелец отеля в Озерном крае выселил французскую пару, проводившую медовый месяц, а один англичанин в письме редактору заявил, что Трансвааль «меркнет в сравнении с более серьезными проблемами правды и справедливости». Однако «Таймс» все-таки напомнила читателям, что французы рискуют своей жизнью ради торжества справедливости и не прекращают борьбы за исправление зла, допущенного в Ренне.

Борьбы в действительности не происходило, и общественное мнение выдохлось. В деле Дрейфуса создалась одна из тех затруднительных ситуаций, которые не поддаются разрешению. Вальдек-Руссо предложил Дрейфусу помилование, принятое им, несмотря на возражения Клемансо, поскольку он уже сломался, и предусматривавшее, что его доброе имя со временем будет восстановлено. Галифе выпустил приказ: «Инцидент исчерпан… Забудьте прошлое и думайте только о будущем». Вальдек внес проект закона об амнистии, касавшейся всех лиц, связанных с делом Дрейфуса, и возмущавшей обе стороны конфликта: правых – так как в числе этих персон не было Деруледа; дрейфусаров – так как от несправедливости пострадали Пикар, Рейнах и некоторые другие люди, которые хотели восстановить свою репутацию. Вальдек был непоколебим: «Амнистия не судит, не обвиняет и не оправдывает; она игнорирует». Тем не менее раздоры не утихли и продолжались еще целый год, прежде чем законопроект стал действующим законодательством. Вражда не прекратилась. Позиции сторон ужесточились и выкристаллизовались. Леметр, занявшийся делом Дрейфуса больше из любви к сенсациям, а не из убеждений, стал ярым роялистом. Анатоль Франс заметно полевел.

Борьба переместилась из сферы морали в политику, превратилась из дела Дрейфуса в дрейфусарскую революцию. Она продолжалась, но при иных условиях и обстоятельствах. Ее вели правительства Вальдека и его преемника Комба, пытаясь ограничить клерикалов и демократизировать образование и армию. Баталии разгорелись вокруг законопроекта Вальдека об ассоциациях, направленного против религиозных орденов, и особенно по поводу дела генерала Андра и так называемых fiches?[85], когда обнаружилось, что ревностный военный министр в 1904 году использовал доносы офицеров-масонов на коллег-католиков при решении вопросов о продвижении по службе. Матье, брат Дрейфуса, и Жан Жорес все-таки добились окончательного пересмотра кассационным судом и приговора и вердикта, вынесенного в Ренне.

13 июля 1906 года, в канун Дня Бастилии, через двенадцать лет после ареста Дрейфуса и через семь лет после суда в Ренне, палата депутатов подавляющим большинством голосов 442—32 приняла закон, восстанавливающий Дрейфуса и Пикара в армии (среди противников по-прежнему был граф Альбер де Мен). Дрейфуса наградили орденом Почетного легиона, произвели в майоры, а Пикару присвоили звание генерала (эти ранги они получили бы на службе, если бы оставались офицерами). В 1902 году Дрюмона не переизбрали в палату; газета «Либр пароль» лишилась популярности, в 1907 году ее хотели продать, но не нашлось покупателей. Золя умер в 1902 году, на его похоронах Анатоль Франс произнес волнующую речь, назвав его «совестью человечества». В 1908 году прах Золя перевезли в Пантеон. Во время церемонии некто по имени Грегори выстрелил в Дрейфуса, ранив его в руку (позже он был оправдан выездным судом присяжных). В 1906 году Клемансо стал премьер-министром, назначив Пикара военным министром. «Пикар на посту Мерсье – это поразительно! – сказал Галифе. – Есть вещи, которые могут утешить человека, не решившегося умереть»118.

В Ренне дело Дрейфуса достигло апогея. После Ренна не прекратилась ни борьба за справедливость, ни война правых против республики, но дело Дрейфуса фактически завершилось. Пока оно всех волновало, Франция, как и во время революций, с успехом демонстрировала бойцовские способности и возможности политического человека. Это было время эксцессов. Люди сполна использовали свои таланты и убеждения. Они ничего не утаивали. Накануне нового столетия дело Дрейфуса показало, какие энергии и силы готовятся к встрече с ним.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК