Глава шестая

Глава шестая

Трудность положения Велепольского. – Закрытие Земледельческого общества. – Манифестации у дома Кредитного общества и у дома графа Замойского. – Сборища народа у Замка. – Стрельба. – Начатки белой организации. – Смерть князя Горчакова.

Роль, взятая на себя Велепольским, была, конечно, из самых трудных, какие только разыгрывались когда-либо в свете. Он сам не мог сообразить на первых порах всей трудности своего нового положения. Самолюбию и честолюбию дано было столько пищи и торжества, что ничему другому не было, так сказать, уже и места.

В самом деле, превратиться в один миг из не служивших нигде помещиков в министры[280], в помощники наместника Царства Польского, и вместе с тем видеть вдали карьеру спасителя отечества в критическую минуту: какая голова при этом не закружится?

К тому же и некогда было думать, обдумывать и задумываться. Надо было сказать только: беру или не беру. Велепольский сказал первое, будучи ошеломлен предложением и вместе надеясь на свои силы. Подумай он немного, осмотрись, – ответ, может быть, вышел бы иной. Но думать и осматриваться не давали; было просто-напросто некогда.

Картина нарисовалась как следует только тогда, когда министр уселся надлежащим образом в кресла и начал работать. Тут он увидел и невероятную глупость своих, и допотопные бюрократические приемы Петербурга, плохое знание Польши, лень и беспечность, писанье без конца – и чрезвычайно мало дела.

Реформы, обещанные Польше, состояли в следующем: «Независимое от центральных властей империи управление края, под ближайшим ведением монарха; учреждение Государственного совета, как законодательного собрания, из высших духовных и гражданских сановников, заседающих в нем по должности и из членов по назначению государя императора; муниципальное управление Варшавы и главнейших городов Царства; губернские и уездные советы из выборных членов, с председателем, назначаемым из среды их от правительства; преобразование школ высших и низших»[281].

С этим прибыл Велепольский из Петербурга совершенным русским чиновником, только с приемами польского аристократа, с той выдержкой и достоинством, которыми он обращал на себя внимание в нашей северной столице, как редкий, невиданный зверь.

27 марта н. с., в среду на Страстной, вступил он в должность и принимал в зале заседаний Варшавского учебного округа[282] чиновников своего ведомства, которым сказал следующую речь, держа в руках, по своему обычаю, маленькую бумажку с конспектом того, что произносил:

«Господа!

Приветствую в лице вашем сотрудников, приветствую чиновников не Варшавского учебного округа, а воссозданной Комиссии исповеданий и народного просвещения. Эта перемена означает еще более глубокую и существенную перемену вещей. Сим монарх возвращает нашему отечеству самое важнейшее для народа достояние: достояние веры

и просвещения. Настоящее собрание наше, как товарищей, есть первое осуществление реформ, милостиво нам гарантированных[283]; а затем в нас и нами долженствующая совершиться перемена да будет основанием других спасительных улучшений: ибо к чему бы все это послужило, если б мы не старались образовать из молодого поколения людей, способных принять участие в таких серьезных преобразованиях?

«Труд наш тяжел и велик. Полнейшая реорганизация школ, восполнение отделов Главной школы, в течение столь долгого времени праздных, – это задача немалая. Чтобы содействовать успеху всего этого, подадим друг другу руки!»

Так умеренно и, можно сказать, ласково отнесся новый министр к представленным ему тотчас после его инсталляции[284] чиновникам. Он знал, конечно, кое-что за некоторыми из них, но начать дела намеками на это, вероятно, не хотел.

Совсем не так встретил он другую часть своего ведомства: польское духовенство, которого ждал к себе целую неделю и все это время кипел и обтачивал разные фразы.

Известно, что духовенство в Польше – весьма значительная сила. Приняв участие в манифестациях, оно помогало распространению в воздухе тех элементов, которые более всего мешали благополучному разрешению задачи, заданной министру правительством. Никоим образом нельзя было отнестись равнодушно к этой симпатии и связям духовных с красной партией. Министр решил показать им сразу, что все видит и все знает. Только что прошедшая Страстная и начавшаяся Святая неделя были полны мелкими манифестациями, где намеки на тяжкие страдания,

завершившиеся воскресением в позор и поношение врагам, играли главную роль, повторялись беспрестанно в речах ксендзов, печатались в газетах. Иные «артисты» по этой части нашли дерзкую возможность применить пять ран Господних к пяти недавним жертвам. Слово это печаталось курсивом[285]. Велепольский мог все это видеть.

Выйдя с такой же бумажкой в руках к собравшемуся у него[286] 2 апреля н. ст. в той же самой зале духовенству, министр произнес:

«Достойный ксендз-епископ! Уважаемые прелаты и отцы!

В предстоящем здесь римско-католическом и униатском духовенстве приветствую ныне вестников мира!

Отверстую в народе пред нашими глазами пропасть всемогущая десница провидения начинает замыкать, и после дней скорби настает отрадная тишина, Бог даст и радость!

И кому же теперь, в самом деле, менее поводов роптать, как не духовенству? Вы чувствуете вместе с нами, а после долгих испытаний и лучше нас, как много облагодетельствовал вас монарх, установив в крае особую власть для дел духовных и повелев сзывать отовсюду пастырей, по старому обычаю, в Совет Царства.

Римско-католической церкви надлежит все мое внимание. Памятовать мне об этом тем естественнее, что вера католическая есть моя и отцов моих вера. Но сие мое расположение я сумею пока обуздать и остановить[287]. Так, достойный ксендз-епископ, уважаемые прелаты и отцы! Я, представитель власти, заведующей исповеданиями соединенно с просвещением; я буду следовать только действительной и разумной терпимости, одного из величайших достояний нашего века.

Будучи членом правительства всемилостивейшего нашего монарха, я нигде, насколько могу, тем более в моем ведомстве, не допущу правительств в правительстве[288]; от установленных правил уклоняться не позволю и готов охотно выслушать всякую жалобу на стеснение. Если она окажется справедливой, удовлетворю ей насколько имею власть, или представлю оную на высочайшее благоусмотрение.

Нужды костелов и духовных особ буду иметь в виду.

Полагаюсь на ваше благоразумие и умеренность; а вы, уважаемые господа, положитесь также и на мои добрые вам пожелания!»

Выслушавшие эту речь ксендзы были ею сильны озадачены. Они никак не ожидали такой встречи от своего нового начальника. Они думали, что он побоится выступить резко против силы, которую они изображают в крае. С той же самой минуты они начали помышлять о мести.

К вечеру все цирюльники, портные и сапожники Варшавы уже рассуждали, по разным огрудкам и бавариям, о речи Велепольского к духовенству, перебирали ее со всех сторон, снабжая теми комментариями, какие пришли от учителей.

Чаще всего слышалось: «Видишь, какая гордость! Он потому только памятует о католической вере, что она его и его отцов вера! А когда бы она не была его и его отцов вера?..» И это повторялось несколько лет кряду, даже повторяется иногда теперь.

Тогда же вышла в свет фотографическая карточка, где Велепольский изображен сидящим в креслах, с кулаком на столе, с грозно нахмуренными бровями и страшным гневом в очах. Посадка, взгляд были схвачены типически. Подпись внизу гласила: «Nie ?cierpi? rz?d?w w rz?dzie!»

И эта фраза, столь простая и обыкновенная, облетела весь мир, подобно сломанному кресту и пяти жертвам. Так сумели распорядиться «артисты».

Через два дня, 4 апреля н. ст., представлялось министру еврейское духовенство варшавских округов, комитет Главной синагоги и депутация евреев местечка Пинчова[289].

Знал он кое-что и об этих, но потому ли, что считал их менее опасными, или по другим каким соображениям (может быть, просто в пику своему духовенству) отнесся к ним самым милостивым образом, причем даже подал руку старшему раввину Майзельсу, популярному и ретивому представителю еврейско-польских интересов в городской Делегации после 27 февраля.

Выйдя к ним с такой же бумажкой, министр сказал:

«Господа!

Благодарю вас за оказанное мне доверие, которого новое лестное для меня свидетельство видел я вчера в газетах.

Искренно желаю, чтобы ваши стремления – устранить (само собой разумеется, путем строго легальным) различные касающиеся вас исключения – увенчались успехом; желаю этого, как начальник исповеданий, допускающий принцип здравой терпимости, и как юрист.

Вам известно, что я ревнитель гражданских законов, которые в течение полувека служат звеном соединения между вашей народностью и европейской цивилизацией. Духу этого кодекса[290] чужды исключительные постановления и всякая исключительность пред правом гражданским. А потому не думайте, чтобы я разделял новорожденные теории тех, которые вам подают там разные советы, ставя условием, чтобы вы перестали быть тем, чем вы, главнейшим образом, есть, то есть свернули бы с торгово-промышленного пути и, бросив соединенные с ним занятия, впряглись в плуг. Почтенно звание земледельца, и мне бы желалось, чтоб вы также приняли в нем некоторое участие. Я сам по ремеслу земледелец; но земледельцев, господа, было у нас всегда очень много, а недоставало нам постоянно так называемого

третьего, или среднего сословия, которого зародыш вложен в вас самим провидением и если не подвигается вперед, так это потому что не признан.

Приложим общие старания, чтобы этот зародыш ожил и развился»[291].

В этом – общественное ваше достоинство.

Это будет зависеть в значительной степени от вашей находчивости и проницательности; дай Бог, чтобы эти свойства, искони вас отличающие, стали нашим общим уделом!»

Речь эта, столь различная от речи министра его родному духовенству, взорвала окончательно красных ксендзов. Весьма скоро после этого, в куче всяких ругательных анонимов, приходивших ежедневно, Велепольский получил письмо, яко бы от «всего католического духовенства Польши», от 4 апреля н. с. Вот что в нем писали:

«Господин директор!

Речь ваша к представлявшемуся вам 2 сего апреля католическому духовенству повергла всех в недоумение и наполнила сердца горестью. Все католические капланы Польши находят в ней угрозу, неизвестно чем вызванную, неуважение к званию, ничем не заслуженное, и считают непременной и священной обязанностью протестовать против всего, что в ней оскорбительно для нашей совести и унизительно для нашего достоинства.

Прежде всего на этой речи лежит отпечаток необыкновенной суровости, чего-то резкого и повелительного, к чему мы не привыкли и чего нисколько не заслужили, чего в объяснениях директора с представителями других исповеданий не замечается вовсе. Далее слышались обвинения в нарушении нами установленных церковью правил, намеки на какие-то распри и столкновения с властью, которая предшествовала господину директору. Все это в речи громится страшно, и, может быть, это и так, господин директор; но эти нарушения установленных правил, это были горькие и тяжкие попытки устранить бедственные последствия тех правительственных распоряжений, коих целью была решительная деморализация и развращение нашего народа, в чем господин директор может убедиться, немного порывшись в архивах. А эти распри и столкновения – это была тридцатилетняя кровавая борьба с насилием, которое стремилось к тому, чтобы подавить в крае святую нашу веру и народность и слить нас с народом, чуждым для нас по религии, чувствам и просвещению. Такая борьба питает нашу гордость, приносит нам честь и вместе с тем укрепляет нас в твердости и выдержке до конца. Мы сомневаемся, чтобы господин директор, как поляк и как католик, ссылающийся на предков, тоже поляков и католиков, имел право порицать нас за такие действия, за такое нарушение правил и бросать в нас камнем.

Что же до того места речи, где господин директор не признает правительства в правительстве, мы его хорошо не понимаем. Значит ли это, что господин директор объявляет себя врагом тех народных самостоятельных заявлений, которые стремятся спасти нас от совершенного разложения, которые одни только ставят нас в возможность поднять и вести борьбу против всяких покушений на религию и народность нашу? Значит ли это, что господин директор, отвечая видам правительства, хотел бы преобразовать высшие духовные власти в чиновников своей канцелярии и нас в слепые орудия, покорные всемогущей воле правительства, в каком бы то ни было случае? Господин директор! Человек, бывший на вашем месте, имел касательно нас точно такие же намерения, но у него недостало смелости высказать это в лицо целому краю, в лицо всему образованному миру. Вы, господин директор, восполняете его в этом отношении и, как поляк-католик, ввиду воскресающей отчизны, ввиду невысохших еще слез, текущей крови и незакрывшихся ран, после тридцатилетней борьбы за то, что нам дороже всего на свете, – грозите нам именем правительства всемилостивейшего государя исполнить то, чего предшественник ваш не мог. Такое поведение, конечно, согласно с видами правительства, но противно священнейшим интересам нашей отчизны, а равно и старым традициям нашего исторического развития, чего неестественно господину директору не чувствовать в глубине своей души.

На этом пути господин директор встретит такое же самое сопротивление и такую же готовность нарушать установленные правила, как и его предместник. С одной стороны, выступит господин директор как потомок древней польской фамилии, как католик и поляк, защищая правительственные стремления к централизации, дающей такие благие плоды в соседнем государстве; с другой – выступит польское духовенство, с именем Божиим – и начнется стародавняя борьба, которая не прекращалась, несмотря на неравенство сил, борьба за веру, совесть, права и свободу нашего народа. Победа в руке Божией. На его милосердие смиренно уповаем».

Это было, разумеется, произведение красных; но теми же красными пущен всюду слух для придания факту большей силы, будто бы это написал Декерт с несколькими духовными высших чинов, действуя от лица всего духовенства. За границей следили за всем, что делалось в нашей Польше, и когда нужно было, подхватывали иное происшествие, сообщали ему приличное освещение, трубили и шумели, как только было можно больше и дольше. Так нашла себе ретивых комментаторов и эта история с письмом духовенства к своему новому начальнику: Львовская газета «Голос» (Glos), № 93, не долго думая, напечатала прямо, что это письмо сочинил Декерт.

Когда прочли это в Варшаве, Велепольский приказал спросить Декерта официально, что значат все эти слухи и статья «Голоса»? Декерт отвечал, что он ничего не знает и автором письма никогда не был. Его пригласили отречься печатно; он отрекся[292]. Это, конечно, послужило только к еще большему усилению всяких праздных толков.

Среди такого шума начал свою административнополитическую деятельность Велепольский. Мы далеки от того, чтобы строго судить о том или другом тогдашнем шаге нового министра, обвинять его в излишней поспешности, раздражительности или бестактности относительно того или другого лица, не то котерии. Он был, пожалуй, и раздражителен, был и бестактен вообще; но виноват ли он во всех частных своих движениях за то бурное, кипучее время, которое мы описываем, – бог знает. Если б только могли себе представить с достаточной ясностью, как все тогда неслось, кипело и клокотало, как события рябили и пестрели перед глазами, как громоздились они друг на друга, как много совершалось в каждый миг, как много нужно было ежеминутно обдумывать всяких противоречивых вопросов! Вспомним при этом условия, в каких находился тогда новый деятель, искавший чуть не квадратуры круга: этот ливень анонимных писем, исполненных угроз и ругательств[293], косые взгляды русских и поляков, общее недоверие, борьба ежедневная, ежечасная. Надо быть нечеловеком, чтобы оставаться во все это время совершенно спокойным и не делать никаких ошибок.

Министр обдумывал с разными правительственными лицами Варшавы очень важный шаг: закрытие Земледельческого общества.

Еще прежде было замечено, что это общество выходит из круга предписанной ему деятельности и решает много таких вопросов, которые до него ничуть не относятся. Комитет общества играл уже давно роль отдельной, самостоятельной власти, status in statu – больше, чем духовные, которым намекнул на это в речи своей Велепольский. Президент общества, Замойский, раздавал уже какие-то медали, как маленький наместник. С развитием революционного движения в крае развилась и самостоятельность Земледельческого общества; особенно оно шагнуло вперед на этом пути после событий 27 февраля и подачи адреса государю императору. Немного оставалось, чтобы общество перешло в настоящую революционную организацию. Само собой разумеется, что при таких условиях не скоро бы мы дождались себе помощников, которые главнейшим образом должны были выделиться из этого же Земледельческого общества. Реформы, подготовленные правительством, имели значение для страны только в нормальном ее состоянии. А теперь все выступило из берегов, и поляки всех оттенков понимали очень хорошо, что даруемые учреждения, как бы они либеральны ни были, какая бы ни произошла подтасовка при выборах в разные советы, никак не будут сейчас же тем, чем уже есть Земледельческое общество, может, не совсем любимое иными кружками, тем не менее очень сильное, главная сила. Нужно время да и время, чтобы переделать все вновь полученное так, как следует тому быть; да и переделаешь ли – еще бог весть; может быть, только даром пропадет труд и правительство выиграет. Стало быть, для достижения нашей правительственной цели необходимо было устранить одно, чтобы явилось другое. Но тут опять возникал вопрос: образуется ли через это желаемая нормальная атмосфера? Устранятся ли все препятствия? Не прибавится ли их еще более? Не дальше ли еще станут от нас массы? И без того Велепольский стоял один, на юру, и никто не протягивал ему руки на помощь; если ж общество будет закрыто – этот факт все припишут интригам министра, его личной мести. «Общество его забаллотировало, – забаллотировал же его и он! И еще как ловко!» Вот что скажут. Но, что бы ни сказали, что бы ни случилось, дела в том положении, как были, оставаться не могли. Нужно было на что-либо решиться, рискнуть. Велепольский с наместником рискнули.

6 апреля н. с, в субботу на Святой, изумленная Варшава читала во всех газетах:

«По указу его императорско-царского величества и пр. и пр. Совет управления Царства.

Так как Земледельческое общество, учрежденное в Царстве Польском единственно для поддержки развития земледелия, в последнее время, уклонившись от своего устава, взяло не соответственное настоящим обстоятельствам направление: посему, опираясь на полномочия, дарованные его императорско-царским величеством, Совет управления постановил:

1) Земледельческое общество, учрежденное указом от 12 (24) ноября 1857 года, ныне упраздняется.

2) Правительственная комиссия внутренних дел представит на высочайшее утверждение проект касательно устройства, в разных пунктах Царства, земледельческих собраний.

3) Остаток сумм Земледельческого общества должен быть перенесен в Польский банк, как депозит, для возвращения тем, кому что принадлежит.

Исполнение сего постановления, имеющего войти в Дневник законов, возлагается на Правительственную комиссию внутренних дел.

Подписали: Наместник, генерал-адъютант князь Горчаков; Испр. должность главного директора, председательствующего в Комиссии внутренних дел, генерал-майор Гецевич; Статс-секретарь в Совете управления И. Карницкий».

По прочтении этого город пришел в волнение.

Нельзя сказать, чтобы Земледельческое общество пользовалось большой популярностью и симпатией в крае. Всем было известно, как крупные землевладельцы, которых часть составляла комитет общества, глядят на самый важный вопрос, занимавший тогда все умы в империи, на освобождение крестьян, и как ими управляют. Было известно также, как большинство баричей проводит время, куда идут деньги, добываемые тяжким трудом селянина. Один граф Андрей был несколько популярен, вследствие простоты и любезности его обхождения со всяким человеком, большим и маленьким, и еще вследствие некоторых патриотических его предприятий и жертв. Но и о нем говорили, что мужиками своими правит он чересчур по-старому и считает их не чем иным, как быдлом, не имеющим покамест прав на свободу и лучшее обращение. Известные читателю[294]переговоры красных с Земледельческим обществом, незадолго до событий 27 февраля, и постановление комитета общества относительно освобождения крестьян и надела их землей вскоре после этого дня еще более охладили к помещикам город, и без того уже соединившийся в чувствах своих с красными, то есть с противоположным элементом. Повредило им также в мнении толпы требование войск у правительства утром 27 февраля. Сколько ни хлопотал потом граф Андрей, граф Фома Потоцкий и прочие той же масти люди, чтобы восстановить свою популярность в массе, сколько ни делали глупостей и ребячеств, никто их не замечал, или замечал очень немного: павшая тень продолжала лежать и лежала вплоть до закрытия Земледельческого общества.

Тут вдруг об нем заговорили все до единого, как бы о павшем герое, полном сил и надежд, которого унесла за Коцит какая-нибудь проклятая бомба. Все заговорили о Земледельческом обществе. Граф Андрей стал опять популярен.

Красные не дремали. Еще бы они упустили такую драгоценную минуту для манифестации! На что же у них Новаковские, Шаховские, Франковские! Куда бы они годились, все эти забубенные ребята, если б не сумели чего-нибудь устроить, «для поднятия народного духа», по поводу такого крупного факта!

В ту же ночь, с 6 на 7 апреля н. с., обдуманы «артистами» главные подробности манифестации, которой мотивом, заглавием, должны быть «поминки по умершему Земледельческому обществу и поднесение председателю оного, графу Андрею Замойскому, столько в нем подвизавшемуся на пользу общую, колоссального венка бессмертия».

Хотя никаких объявлений об этой манифестации не было, но об ней так много говорили везде, что полиции ничего не значило получить самые точные обо всем сведения и предотвратить беспорядок. Однако ж этого не сделано. Что касается до новых начальников отделов, – из них никто и не пошевелился принять какие-либо меры, хотя бы просто-напросто переговорить с князем Горчаковым и убедить его отдать нужные приказы. Все знали все и приготовились смотреть на спектакль.

Манифестация состоялась в таком виде.

Утром 7 апреля н. с. вышли две процессии из костелов: Капуцинского, что на Медовой, и Бернардинского, на Краковском предместье. Бернардинской процессией управлял Новаковский, неся в руках крест, о котором говорили народу, что это «тот самый, сломанный 27 февраля».

Обе процессии потянулись на Повонзки, где незадолго перед тем красная партия собрала довольно много народу у могилы пяти жертв. Могилу эту украсили цветами и различными эмблемами с Польским орлом, пели народные гимны и потом, всей массой, отправились обратно, в город, неся в руках цветы и ветви.

Близ 4-го часа вся эта масса, увеличенная приставшими к ней в городе толпами, очутилась перед домом Кредитного общества на Ериванской улице, где было бюро Земледельческого общества (в наместниковском палаце оно только заседало). Всего народу сначала было, может статься, тысяч десять, но вскоре набралось еще столько же из разных улиц, преимущественно, как говорили, из Маршалковской. Эти новые принесли с собой также цветы и ветви и, кроме того, огромный венок с надписью: Земледельческому обществу. Дом Кредитного общества покрылся в некоторых местах цветами и гирляндами. Нашего орла занавесили черным крепом, а рядом с ним торжественно воздвигли белого Польского орла и образ Ченстоховской Божьей Матери, при громких криках «ура! виват!» и т. п., и пении гимна; «Pod Twoj? obron?»[295]. В заключение грянула: «Jeszcze Polska nie zgin?la!»

Словом, опять стали твориться чудеса, вроде февральских, и правительство, нисколько не научившись тогдашним горьким опытом, действовало опять точно так же, как в те минуты: массам не только дали свободно собраться и возрасти тысяч до двадцати с лишком, но и допустили их делать несколько часов кряду, что им угодно.

Князь Горчаков послал на место сборища генерал-губернатора Панютина уже тогда, когда массы народа покрывали решительно всю площадь перед домом Кредитного общества, часть Ериванской, Мазовецкой и Королевской улиц[296].

Панютин пользовался большой симпатией в городе: Горчакову вообразилось, что вследствие этого толпа его послушает и разойдется.

Панютин прибыл на место с казаком и легко пробрался к самому дому Кредитного общества; но казака его не пустили, говоря, что «пану генералу не нужен эскорт, потому что его все любят и ничего ему не сделают: да здравствует генерал!»

Такое начало, шутливый, фамильярный прием не предвещали ничего доброго. Можно было заранее предсказать власти, с которой так обходилась толпа, неизбежное фиаско в переговорах.

Очутившись перед домом Кредитного общества, где творились главные чудеса и где были все коноводы затеи, Панютин спросил мягким голосом: «Что вы тут делаете, дети мои?»

«Творим поминки по умершему Земледельческому Обществу», – отвечали ему.

«А эти гирлянды?»

«Это заупокойный дар на могилу, по обычаю отцов, от провинций: Мазовша, Волыни, Украины, Подола и Литвы».

«А этот орел?»

«Это Польский орел: пришли поляки творить поминки по умершему польскому обществу; стало, тут и нужен наш

Польский орел: мы взяли вашего и занавесили, а на место его воздвигли нашего белого Польского орла».

«Все это, дети мои, называется беспорядком. Прошу вас как ваш друг, желающий вам всего лучшего: разойдитесь по домам, иначе навлечете на себя много неприятностей»[297].

«Ладно, мы разойдемся!» – сказало несколько голосов, и с этими словами часть народу действительно тронулась по Мазовецкой улице, потом по Свенто-Кршиской и заворотила по Новому Свету к дому графа Замойского, где теперь Русский клуб. Туда же направилось от Кредитного Общества и все остальное, лишь только Панютин уехал в Замок доложить князю о результатах своих переговоров с народом.

В передних рядах, стоявших у самого балкона, был виден тот громадный венок, о котором сказано выше.

Замойский был дома; но, несмотря на сильное удовольствие, которое он чувствовал при оглушительных криках толпы, наполнявшей скромный дворик скромного его палаца[298], не решился выйти на балкон, а послал секретаря своего Гарбинского[299] поблагодарить прибывших за внимание и принять венок. Но толпа продолжала вызывать самого хозяина. Он вышел…

Когда это происходило, в Замке отдано приказание выдвинуть на площадь войска, приблизительно в том порядке и количестве, как это было 27 февраля.

В Замке со времени начавшихся беспорядков стоял всегда какой-нибудь батальон. Офицеры помещались в тронной зале, где и обедали. Две роты солдат занимали библиотеку и залу над ней[300]. Рота располагалась в оранжерее и, наконец, четвертая – по разным комнатам, где случится. Одно время солдаты занимали даже и залу с колоннами, где, как и во всех других, имели для спанья солому.

Такую службу в марте и апреле 1861 года несли поочередно первый и третий батальоны Костромского пехотного полка и один Симбирского.

Когда отдано было приказание занять площадь войсками, генерал Хрулев[301], в ведении которого состоял первый отдел города с Замком, построил развернутым фронтом, от угла Бернардинского костела к третьим воротам Замка, две роты бывшего тогда на очереди в покоях Замка первого батальона Костромского полка. Роту послал он по Сенаторской улице вследствие слухов, будто бы там начали скопляться массы; но она скоро воротилась, ничего не могши сделать: массы действительно стояли сплошной стеной. Четвертую роту генерал повел лично, Краковским предместьем, к дому Кредитного общества, где манифестация, как говорили, продолжается; но, придя к месту, Хрулев не нашел никого: белый орел был снят. Бродившие кругом небольшие кучи народу сказали генералу, что толпа двинулась к дому графа Замойского, для поднесения ему венка; Хрулев туда, но и там уже никого не было[302]: массы прошли к Замку и стали против войск. Между простыми обывателями, во всяких незатейливых костюмах, виднелось много хорошо одетых. Кое-где мелькали даже и дамы.

Князь Горчаков, давший, как известно, делегатам слово явиться на площади при первом скопище народа[303], действительно пробрался в толпу, сквозь войска, около Съезда, в пальто и с хлыстиком в руках[304], и повторил несколько раз: «Rozchod?cie si?! Rozchod?cie si?!» («Расходитесь, расходитесь»). Но ему отвечали из толпы: «№е^ ksi??e idzie do domu, mу jeste?mу w demu!» («Ступайте вы, князь, домой, мы дома!») Слышались фразы менее церемонные: «Wy rozchod?cie si?, kapu?niaki! Jdz, stary, do domu, bo zimno: kataru dostanesz!» то eсть «Вы расходитесь, капусняки! Шел бы, старый, домой, холодно: насморк схватишь![305]»

Услыхав такие приветствия, наместник скрылся опять за рядами войск и послал к толпе своего начальника штаба, генерала Коцебу. Он въехал в массу верхом, сопровождаемый еще несколькими генералами и другими военными чинами. Каждый из них по-своему стал убеждать народ разойтись, но никто не двигался. Местами раздавались восклицания шутливым тоном: «Niech ?yje jenera?!» («Да здравствует генерал!») Местами отпускались приветствия вроде тех, какие выслушал князь Горчаков. Иные молодые люди в рядах, ближайших к войскам, стоя от них на расстоянии какого-нибудь шага, а где и вплоть, вступали в разговоры с офицерами, в таком духе: «Скажите на милость, зачем вы тут стоите?» «Кажется, нам бы следовало спросить у вас об этом, – отвечали офицеры. – Мы бы не пришли, когда бы вас не ждали от Кредитного общества, где вы делали бог знает что». «Да вы уйдите, и мы уйдем!» – говорили опять из толпы. «Этого нельзя»! – возражали офицеры. «Ну, и нам нельзя!»

Были шалуны, предлагавшие солдатам сигар, и когда те отказывались брать, говоря, что им запрещено в строю курить, предлагавшие обращались к офицеру: «Ваше благородие! Позвольте бедному солдату покурить!»

Зрелище становилось час от часу невыносимее. Нужно было войскам все терпение русского человека и привычку повиноваться власти, чтоб выдержать эти сцены героически спокойно, не ринуться на дерзких и не наказать их. Но, несмотря на то что солдаты стояли как вкопанные, по их лицам и стиснутым зубам можно было легко угадать, что в них происходило и что вышло бы, если б дать им волю, какие бы клочки полетели к небу от этих угощателей сигарами! И то кое-где слышался глухой, сдержанный ропот вроде начинающей разыгрываться бури.

Несколько белых, находившихся тут же на площади, предвидя печальный исход шутки, пробовали всячески увещевать братьев, чтоб они разошлись. Куда! Толпа поднимала их на смех! Явились более влиятельные делегаты, и они ничего не сделали. Массы стояли не трогаясь ничуть. Насмешки над войском и дерзости продолжались.

Необходимо было положить этому какой-нибудь конец.

Уверяют, что разные высшие чины убеждали князя Горчакова, сидевшего у окна с биноклем в руках, послать Хрулеву приказание: «Действовать оружием, а если нужно, то и стрелять!», и князь отправил с таким приказанием адъютанта своего Мейендорфа, но Хрулев сказал будто бы Мейендорфу: «Я и так справлюсь!» – и, въехав в толпу верхом, он начал с ней переговоры. Толпа будто бы объявила генералу, что «не двинется с места, пока не будут уведены с площади войска». «Ну, хорошо, – сказал Хрулев, – я поворочу налево кругом, смотрите ж, и вы поворачивайте!» Это было обещано, но лишь только войска тронулись, как в толпе раздались хохот и браво. Войскам приказано занять прежние места.

Между тем совершенно стемнело. Задние ряды отведены к Замку и, когда замечено, что толпа тоже стала редеть, уведены и остальные. На площади виднелись только казаки и небольшие кучи разного молодого народу, более всего так называемых лобузов, которые кричали, что не уйдут до тех пор, пока и казаки не будут уведены в Замок. Казаков увели. Тогда кричавшие, построясь в ряды, замаршировали в направлении к Саксонскому саду и всю дорогу распевали:

«Wygrana, wygrana!» («Победа, победа!»). Потом бродили по саду, по разным улицам, сбивали с прохожих цилиндрические шляпы (с этих пор началось неистовое преследование цилиндрических шляп). Всю ночь во многих пунктах города слышались восклицания: «Wygrana! wygrana!»

Замок, конечно, не спал. Говорят, наместник сделал выговор Хрулеву за неисполнение его приказания: «Стрелять, или вообще употребить силу оружия». Хрулев будто бы извинял себя особыми инструкциями, полученными им при отъезде из Петербурга: ему казалось необходимым испробовать всевозможные меры переговоров, и они испробованы; толпа, так ли, не так ли, удалилась. Конечно, никто не мог поручиться, что она не соберется завтра. А потому большинство находившихся в Замке высших военных чинов советовало наместнику сделать все нужные приготовления к более решительным объяснениям с ней, чем то, что было доселе. Хрулев же и некоторые другие настаивали на том, чтобы выдать назавтра самое точное постановление, когда начальствующий войсками может стрелять, или вообще действовать оружием, дабы не оставалось с этой стороны ни малейших недоразумений и никто не мог подвергнуться потом ответственности понапрасну.

Вследствие таких настояний составлены тогда же, ночью, следующие правила, в форме постановления Совета управления:

«По указу его императорско-царского величества и пр. и пр.

Совет управления Царства,

взяв во внимание, что повторяющиеся многочисленные сборища нарушают общественное спокойствие и препятствуют свободному развитию учреждений, всемилостивейше Царству дарованных, постановил:

1) Всякого рода сборища и какие бы то ни было недозволенные правительством сходки, на улице или общественных путях, воспрещаются.

2) Если же произойдет сборище или какая-либо недозволенная правительством сходка, на улице или общественном

пути, президент, бургомистр, гминный войт, или правящие их должности, полицейский комиссар, либо иной чиновник, отправляется на место сборища.

Удар в барабан возвещает прибытие чиновника. Чиновник приглашает собравшихся разойтись. Если воззвание это осталось без последствия, чиновник повторяет оное еще два раза, приказывая перед каждым разом ударить в барабан.

Если сборище не разойдется и после третьего воззвания, то должна быть употреблена вооруженная сила[306].

Вооруженная сила может быть употреблена также и после первого или второго воззвания к народу, если б следующее затем воззвание оказалось почему-либо неудобоисполнимым.

3) Каждый, кто, несмотря на сделанное воззвание, не удалится, будет арестован и послан в одну из крепостей, а потом отдан под суд.

4) Кто не удалится после первого воззвания, подвергается аресту от восьми до двадцати дней; кто не удалится после второго барабана, подвергается аресту в исправительном доме от трех до шести месяцев; кто не удалится после третьего барабана, подвергается аресту от шести месяцев до двух лет.

Если же кто-либо при сем окажет сопротивление вооруженной силе, будет заключен в одну из крепостей Царства от 3 до 5 лет.

5) Кто станет подговаривать других к неповиновению или сопротивлению, подвергается вдвое строжайшему наказанию против того, кто не подговаривал.

6) Всякое возбуждение к сборищам, воспрещаемым первой статьей, устное или посредством письменных либо печатных воззваний, наклеенных или раздаваемых, наказывается арестом в исправительном доме, от 6 месяцев до 2 лет. Такому же аресту подвергается автор письменного воззвания, литографии или печатного листка. Разносящий, а равно и приклеивающий таковые воззвания подвергается аресту от 8 до 20 дней.

7) Если бы во время скопищ были учинены какие-либо преступления, таковые будут судимы по законам отдельно.

8) В случае часто повторяющихся сборищ или других беспорядков в какой-либо местности виновные в таковых будут заключаемы в крепость для произведения над ними надлежащих судебных следствий.

9) Исполнение настоящего постановления, имеющего войти в Дневник законов, поручается главным директорам, председательствующим в Комиссиях внутренних дел и юстиции»[307].

Кроме того, написано краткое воззвание к народу и передано полицейскому офицеру Ойжинскому, состоявшему на службе при Замке более 30 лет. Генерал Хрулев, который жил тогда в Замке, около гауптвахты, призвал к себе Ойжинского в ту же ночь, с 7 на 8 апреля н. ст., и дал ему устные инструкции, как вести себя завтра, если толпы соберутся, как выйти из Замка, на каком расстоянии стать от народа, что говорить[308].

С самого раннего утра, 8 апреля, полиция спешила распространить постановление Совета управления о сборищах. Его наклеивали на всех видных местах города и раздавали прохожим в руки, но мало кто обращал на него внимание. Город, можно сказать, был пьян от вчерашней

победы. У всех в уме и на языке были гирлянды, Польский орел и поворачивающие налево кругом войска.

Остаток ночных ватаг бродил по улицам прежде, чем какое-либо оглашение стало известно. Дабы эти кучи как-нибудь не разошлись, коноводы манифестационной партии, собиравшиеся во что бы то ни стало устроить повторение вчерашнего спектакля, направили их на Повонзки с погребальной процессией: в тот день хоронили воротившегося из Сибири помещика Ксаверия Стобницкого[309]. При беспорядочном и праздном настроении города к этой процессии пристало сейчас множество всякого народа, бросившего обыкновенные свои занятия и неопределенно шатавшегося по улицам. Когда погребение окончилось, вся толпа зашла, как водится, на могилу пяти жертв.

В то же самое время еврейская молодежь, руководимая своими наставниками, находившимися в постоянных сношениях с вождями польской красной партии, отправилась в значительном числе на свое кладбище, так называемый керкут, почтить память бывшего директора школы раввинов Эйзенбаума, который проповедовал соединение всех племен и предсказал евреям слитие с поляками, запечатленное кровью. Иные евреи считают его пророком.

Керкут находится недалеко от Повонзков: толпы молившихся там и там увидали друг друга, и произошло соединение при слезах и клятвах в братской любви и готовности на всякие жертвы[310].

После того вся масса жидов и поляков двинулась в город и стала слоняться по улицам, однако манифестации никакой не выходило.

Так прошло утро. Новаковский с приятелями, видя, что дело как бы разлаживается, толпы начинают явно скучать бессмысленным блужданием по городу и мало-помалу редеют, полиция их не трогает, стало не раздражает и не располагает к сопротивлению, – придумали собрать все,

что еще не разошлось, у статуи Богоматери на Краковском предместье и начать молиться. Не выйдет ли чего из этого? Не пошлет ли им польский бог чего-либо вдруг на выручку?

Когда подошедшие к статуе ратники Новаковского (конечно, поляки, без жидов) пали на колени и запели, что в подобных случаях тогда певалось, показалась от почты (которая оттуда в полутораста с небольшим шагах) почтовая карета, ехавшая в Люблин. Польские почтари, правящие лошадьми, обыкновенно, трогаясь с места, играют что-нибудь на своем медном рожке, какой-нибудь краковяк, мазурку[311]. Почтарь упомянутой кареты, по своему или чужому вдохновению, вздумал дернуть: «Jeszcze Polska nie zgin?la!»

Едва карета поравнялась с молящимися у статуи, как все, что там было, ринулось к ней, крича «ура!», и проводило ее до Съезда, где с утра стояли в том же порядке войска: эскадрон жандармов, сотня кубанских казаков, 1-я и 2-я стрелковые роты Симбирского, 10-я, 11-я, 12-я линейные Костромского полков.

Толпы, дойдя до войска, остановились в некотором расстоянии, как накануне, и не трогались с места. К ним стал присоединяться народ из разных ближайших улиц. К 5,5 часам масса собравшихся таким образом людей заняла всю Замковую площадь, но стояла в совершенном безмолвии. Хорошо одетых было не так много. Местами замечались мрачные личности в нетрезвом виде. Дам было очень мало.

Полицейский офицер Ойжинский получил приказание выйти к толпе с двумя барабанщиками и одним офицером какого-то из полков, стоявших в Замке. Приблизясь на такое расстояние, чтобы стоявшие перед ним могли хорошо слышать его слова, он велел ударить в барабан и потом произнес:

«Z mocy prawa i rozporz?dze? wladzy, wzywam was, aby?cie si? rozeszli, gdy? po bezskutecznym trzechkrotnym wezwaniu rosp?dzeni zostaniecie sil? zbroin?»[312].

Толпа отвечала на это смехом, свистками и ругательствами. Многие грозились палками. Одна баба дошла до такого бесстыдства, что обернулась к войскам задом и подняла подол. Это было повторено ею три раза, при громком смехе и одобрительных жестах народа[313].

Через десять минут ударил второй барабан, и Ойжинский снова повторил толпе вышеприведенные слова. Результат был тот же: смех, свистки и угрожающее махание палками. Наконец ударил третий барабан, и Ойжинский в третий раз приглашал толпу разойтись, но также без всяких последствий.

Тогда он был отозван в Замок, и приказано полуэскадрону жандармов двинуться вперед рысью, действуя на толпу натиском лошадей.

Толпа частью отхлынула к тротуарам, частью вошла в улицы: Подвальную и Сенаторскую.

Жандармы остановились, разделенные от народа водосточными канавами. Иные из стоявших на тротуарах молодых людей махали перед глазами лошадей палками: лошади пугались, пятились, подымались на дыбы. Были и такие смельчаки, которые схватывали лошадей за поводья и, сильно рванув вниз, осаживали на колени, что возбуждало хохот и насмешки окружающих. Так прошло около получаса. Толпы между тем, видимо, прибывали со всех сторон. Скоро Краковское предместье, Подвальная, Сенаторская и Свенто-Янская улицы зачернели колышущимися массами. В Подвальной улице начали строить баррикаду из дружек.

Конечно, нельзя было оставлять дела в таком положении. Генерал Хрулев приказал жандармам обнажить сабли и атаковать народ, стараясь, однако, наносить удары плашмя.

Первый жандармский взвод, стоявший перед Сенаторской и Подвальной улицами, произвел четыре атаки, а второй, стоявший вдоль тротуара, от Зигмунтовой колонны до Резлерова дома, на Краковском предместье, – две атаки, но почти без всякой пользы. Народ, разбежавшийся в начале атак, совокупился после них в улицах опять и стал бросать в жандармов и войска вырытыми из мостовой камнями, причем сильно ушиблено два офицера и девять рядовых. Немного позже ранено еще около 36 рядовых[314].

Тогда генерал Хрулев отвел жандармов в резерв, а на место их выдвинул вперед 10-ю линейную роту Костромского полка и 1-ю стрелковую Симбирского и приказал им зарядить ружья. Когда это было исполнено, офицеры подошли к толпе и еще раз пробовали убедить ее разойтись, говоря, что «с ней не шутят, что ружья заряжены боевыми патронами»; но все увещания их были напрасны.

Приказано испытать действие прикладами: толпы двинулись и кое-где даже очистили улицы совсем; но едва солдаты воротились на свои места, народ снова показался на прежних пунктах с теми же нахальными криками и бросанием каменьев.

После этого Хрулев подъехал к окну, у которого сидел наместник, и сказал: «Я велю стрелять!»

Горчаков кивнул головой…

Тогда были выведены вперед головные полувзводы от 1-й стрелковой роты Симбирского полка – против Подвальной улицы и от 10-й линейной Костромского – против Краковского предместья и дали по залпу.

Толпы бросились в боковые переулки и по дворам домов, но потом явились опять, осыпая войска ругательствами и спеша подобрать убитых и раненых.

Приказано выдвинуть вперед 12-ю роту Костромского полка – против Сенаторской улицы и 11-ю того же полка – против Пивной и Свенто-Янской.

Едва только они стали на места и зарядили ружья, как со стороны Бернардинского костела послышалось пение и показалась особая густая толпа, в виде процессии, предводительствуемая рослым человеком с крестом в руке: это был Новаковский. Наступила всеобщая тишина. Пение разливалось в воздухе очень явственно. «Сущие гугеноты!» – сказал кто-то подле Горчакова. Он отвечал: «Да!»

Гугеноты эти двигались в направлении к Замку, ближе и ближе. Новаковский выводил торжественно: «Святый Боже, святый крепкий…» Хрулев смотрел-смотрел на эту сцену и приказал солдатам схватить человека с крестом и препроводить в Замок.

Несколько солдат отделилось от передних рядов в ту же минуту. Новаковский, сообразив опасность, стал отчаянно защищаться крестом и весь его обломал об ружья[315]; наконец взят пятерыми солдатами и отнесен на руках в Замок[316], так как идти не хотел, откуда отправлен в Новогеоргиевскую крепость. Во все время, когда его несли солдаты, он сильно барахтался, мотал головой и пел: «Святый Боже, святый крепкий».

Процессия, потеряв вождя, остановилась. Часть народу смешалась с толпами, находившимися прежде на Краковском предместье, а часть перебралась через проходной дом Резлера на Сенаторскую и Подвальную и там запела гимны, пав на колени.

Испытав против всех этих сборищ всякие меры увещаний на словах, генерал Хрулев приказал войскам вторично открыть огонь.

Головные полувзводы 1-й стрелковой роты Симбирского и 10-й линейной Костромского полка дали каждый по два залпа вдоль Краковского предместья и Подвальной улицы; а полувзвод выдвинутой позже 12-й линейной Костромского полка дал, последовательно через каждые четверть часа, пять залпов вдоль Сенаторской улицы[317].

Потом пущено несколько выстрелов 2-ю стрелковой ротой Симбирского полка по улице Мариенштату, что направо от Съезда, где собралась куча жидов и страшно шумела.

Наконец 11-я рота Костромского полка дала залп по Пивной улице. Это были последние выстрелы. По Свенто-Янской не стреляли вовсе[318].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.