Командировка в царство Бахуса, где бедолага-шпион пьет ноздрями, надирается, как зюзя, тискает девиц в фотографии, продевает бечевку в шаровары, проводит сто вербовок, включая Питера Брейгеля, делает жаркое из своих ушей и даже под пытками не выдает секрет приготовления кородряги
Командировка в царство Бахуса, где бедолага-шпион пьет ноздрями, надирается, как зюзя, тискает девиц в фотографии, продевает бечевку в шаровары, проводит сто вербовок, включая Питера Брейгеля, делает жаркое из своих ушей и даже под пытками не выдает секрет приготовления кородряги
Ах, если в голове покойной
Иссохнет мозг — каким добром,
Как не божественным вином,
Нам заменить его достойно?
Петр Вяземский. Стихи, вырезанные на мертвой голове, обращенной в чашу
Когда же я напился в первый раз? Когда же свершилось это чудо и кругом пошла голова? Когда же вещий мой язык впервые затрепетал оживленно и начал выпускать из уст умную дурь? Когда же провалилась земля, налились ноги невыносимым чугуном, а выя с привязанной к ней мордой — кровью? Когда же из разверзнутого рта, как из пасти огнедышащего дракона, полилась вонючая лава?
Не в счет птичьи пробы из родительской рюмки во время домашних застолий, не в счет и первая бутылка вина со странным названием «medoc», распитая в третьем классе с приятелем на Стрыйском рынке во Львове, — хохотали мы дико над дурацким названием, и лишь через десятилетия, отведав вволю из западных чаш, я обнаружил, что это не мед, который по усам течет и в рот не попадает, а прославленные французские виноградники.
Пожалуй, где-то в классе четвертом грянула первая масштабная пьянка, развернулась она в горных массивах, что высились напротив львовской госбезопасности, и по той счастливой причине, что в нашем классе тихо и незаметно трудился племянник директора спиртозавода. В те времена, когда вокруг сверкали погоны, гремели ордена и обком поднимал из руин производство, о такой должности и упоминать было неприлично, но племянник по глупости проговорился, был взят за бока и раздобыл драгоценного спирта, который мы, великолепная пятерка, особо не мудрствуя, рванули прямо в кущах — веселие стояло неправдоподобное, но вскоре все мы, воздвигаясь и рушась, поднимаясь и опускаясь, замерли в неестественных позах на поляне. Будучи уже тогда Гераклом, я, как положено даже раненому разведчику, дополз до своих окопов, позвонил из телефонной будки отцу и танцующим языком объявил о местонахождении. Время во Львове стояло боевое, постреливали бандеровцы, и на мой сигнал из местного «Смерша» вмиг примчался дежурный «виллис» с вооруженными чекистами, нас сложили в одну кучу и развезли по еще не поседевшим от горя родителям.
Слава отцовскому «Смершу», творившему добрые дела в красивом желтом здании на вулицi Кадетской, а потом соответственно Гвардейской, усаженной роскошными каштанами! Прежде в доме том размещалось гестапо, и долго в стене его зияла выбоина с хищным орлом рейха, она вызывала у меня обидные чувства, даже когда ее зацементировали и закрасили: еле заметное гестаповское пятно унижало славный «Смерш», предававший смерти всех шпионов, разрушавших страну Ленина — Сталина.
В «Смерше» мне нравилось все: трофейные машины отца («ауди», «хорхи» и «опели»), ладные офицеры в гимнастерках с кобурой, из которой высовывалась рукоятка «вальтера» (эта марка была в моде), седой генерал, открывший день рождения отца словами: «За юбиляра мы еще выпьем, а сейчас давайте поднимем тост за товарища Сталина!», любил я и увитый плющом особняк с часовым у ворот, яблоневым садом и овчаркой Дик, там я безжалостно расстреливал ворон и воробьев из духового ружья, и Дик приносил их к моим ногам, словно вальдшнепов на охоте в Шотландии, верно смотрел в глаза и азартно вертел хвостом.
В особняке нашем веяло благополучием ограбленного курфюрста: внизу — черного дуба огромная столовая, тяжелые резные буфеты, «горка», наполненная фарфором и безделушками, необъятный стол с кожаными стульями — надо всем ослепительная хрустальная люстра, словно из венской оперы. На втором этаже спальня из карельской березы (вытащили ее прямо у какого-то чина гестапо, вообще гестаповское имущество органы считали своим, как наследство почившего родственника), полный комплект семейного счастья. Наконец, кабинет барчука: английские напольные часы, стол из красного дерева, китайские вазы, статуэтки и бюсты, изображавшие людей из чуждой несоветской истории (особенно запомнились белые бюсты польского маршала Понятовского и большегрудой дамы, которая потом оказалась богиней Дианой), довольно мощная библиотека (мальчика из простой, но престижной семьи готовили в интеллигенты), там классики марксизма-ленинизма и красный-красный Шишков (его Анфиса долго меня волновала, но я не опущусь до признаний Руссо), соседствовали с «Очерками секретной службы» полковника Роуэна, «Совершенно секретно» Ральфа Ингерсолла и настольной книгой, разосланной в управления военной контрразведки по личному указанию Виктора Абакумова — «Тайная война против Советской России» коммунистов Сейерса и Кана, сделанной ими по заказу Москвы.
Атмосферу интеллектуальности, чуть подпорченную рококо, несколько подрывала деревянная кровать (естественно, тоже красного дерева) с голубым стеклянным глазом на спинке[43].
Дружил я и с папиными ординарцами, лелеявшими барчука не хуже английских гувернеров, хлебное место денщика ценилось высоко, особенно в первые послевоенные годы, когда начальники отправляли слуг на Запад в командировку за трофейным барахлом.
Каждый ординарец имел чемоданы, по которым я тайно лазил, они были набиты часами, фарфором, одеждой, ботинками, бельем (все для дома после демобилизации), но особенно привлекали меня пистолеты, которыми можно было всласть поиграть, вынув пули, особенно нравилось изображать самоубийцу и картинно пускать себе пулю в висок перед зеркалом, перед этим, естественно, подстрелив нескольких нападавших фашистов.
Однажды после щелчка в висок я прицелился в чемодан ординарца, видя в нем вражеский танк, вдруг пистолет бухнул, оказалось, что мой наставник добыл патроны и зарядил браунинг, целый месяц он тяжело вздыхал по поводу этого эпизода, больше всего печалило его, что пуля пробила три пары новых полотняных подштанников.
Ребенок я был общественно-деятельный и уже тогда склонный к руководящей работе: энергично сколотил тайный отряд из пяти человек, получивший название «ПОИЛ» — Пионерский отряд имени Ленина, — естественно, командиром назначил себя и лично выписал всем документы. Отряд вел разведку в оврагах, тогда существовавших у Стрыйского парка, но в основном в полном составе курил до одурения краденые у родителей папиросы на чердаке, оборудованном под штаб.
Иногда в нашем особняке собирались гости, тогда отец просил меня прочитать по-немецки ненавистного «Лесного царя» Гете (единственное, что я знал) — чекистов мое вундеркиндство приводило в восторг, до сих пор помню, как тискал меня упившийся красноносый генерал в красных шелковых кальсонах — эта трофейная роскошь весьма отличалась от ординарских подштанников и сеяла сомнения в том, что все люди равны.
Через год-другой после смерти матери отца начали посещать дамы — сначала он меня с ними даже не знакомил. Особенно интриговала меня парикмахерша, которая стригла его на втором этаже при закрытых дверях, несколько раз я пытался подсмотреть в щелку, но папа, как опытный чекист, ключа не вынимал. После ухода дамы папа громко просил домработницу вымести волосы, что, впрочем, меня, уже прочитавшего «Декамерон», совершенно ни в чем не разубеждало.
Вскоре дамы появились как официальные гости, они ахали, ослепленные мореным дубом, рассматривали стены с изображениями райского сада, где меж роз и пальм бродили павлины и жар-птицы (сделал это старый поляк, пользуясь трафаретом), уминали яства за столом, потом мы все играли в «кто больше назовет великих людей или городов на такую-то букву» (тут всегда выигрывал я, ошеломив всех своей эрудицией), пили вино и чай, а иногда я показывал дамам свою фотолабораторию — отец подарил мне ФЭД, выделил довольно просторное помещение рядом с ванной — горел красный свет, от дам пахло безумием любви, иногда я прикасался к их теплым телам и совсем изнемогал от вожделения, страсти волновали меня, однажды я пристал к лежавшей в постели домработнице и прыгал на ней, пытаясь совратить, она хохотала, как Перикола в оперетте, и это вместе с пропитавшими ее запахами любимых семьей щей живо остудило мои чувства.
Саша в предчувствии славы «Взгляда». 1972 год, г. Москва
После смерти матери отец начал брать меня с собой на юг в отпуск — событие в жизни эпохальное: «дугласы», заезд в Москву (сохранял билеты в планетарий, МХАТ и ЦПКиО им. Горького, чтобы потом хвастаться перед одноклассниками), посещали и старых знакомых (они вспоминали маму, и мне было больно: я не верил, что она никогда не вернется), в гостях однажды мне дали посмотреть альбом с марками, английские колониальные с невиданными зверями так искусили меня, что дрожавшей рукой я незаметно[44] выдрал штук десять — так формировался будущий мастер по краже секретных документов.
Из Москвы вылетали в военные или эмгэбэвские санатории (детей туда не пускали, и папа пристраивал меня в домиках служащих), особенно любил я огромный санаторий им. Ворошилова в Сочи, славившийся своим фуникулером.
В белой пижаме санатория (тогда криком моды было расхаживать по городу в пижамах), чуть надменный, прикрыв такой же белой панамой свой высокий лоб, шагал я вместе с отцом по Сочи, поглядывая свысока на непижамный люд. Отец, правда, пижамы не жаловал и носил белые брюки с полотняными ботинками, которые чистил зубным порошком, меня они приводили в восхищение, и я упросил отца купить мне такие же.
В то незабываемое время покоряли мускаты, отдегустированные в погребках, они обволакивали рот и пахли экзотическими странами, хорошо пились они в симеизском доме отдыха, где отец в начале тридцатых годов познакомился с сотрудником ГУЛАГа Абакумовым. Красавец Виктор Семенович, блестяще игравший в теннис и попутно разбивавший дамские сердца, настолько очаровал папу и его друга, что, прибыв в Москву, они уговорили шефа секретно-политического отдела вытянуть Абакумова из ГУЛАГа в отдел на пост делопроизводителя, что тот и сделал, обогатив секретные службы и русский народ. Вот она история — и не стоит вечно искать тайных пружин и глубоких корней! Абакумов вымахал в шефы «Смерша» и госбезопасности, к отцу он благоволил, но генералом не сделал, ибо для этого папино дело нужно было нести в ЦК, а оно с изъяном: почти год в тюрьме. Во время войны мама ходила на поклон к Абакумову (какая-то бытовая просьба), а я ожидал ее в приемной на Кузнецком. Мама вернулась очень довольная и заметила, что Витя совсем не изменился, по-прежнему добр, любезен и красив. (Единственно плохое, что я слышал от отца об Абакумове, было уже после ареста: во время обыска у него нашли чуть не пять костюмов.)
Между Абакумовым и прелестью пьянства лежит целая пропасть (устланная костьми), посему переберемся в Куйбышев (1949 год), уставленный пивными ларьками, где торговали и водкой (естественно, наливали в граненые стаканы), и пивом, кроме того на спуске от Куйбышевской к Волге функционировал магазинчик узбекских вин, там продавали «Салхино» и прочие вязкие и сладкие напитки, выковавшие у меня такое же устойчивое отвращение к крепленым винам и ликерам, как и к опере, что, по-видимому, несколько оттянуло роковой визит старика-цирроза.
С этой забегаловкой связано первое разочарование в человечестве: тренер нашей школьной волейбольной команды Миша устроил меня судьею на соревнованиях, за что впервые в жизни я получил скромную сумму, казавшуюся состоянием. Естественно, я пригласил Мишу на стакан и там состоялся следующий диалог: «Деньги получил? — Получил… — Давай их сюда!» Я легко отдал, Миша запрятал все в карман, купил мне стакан «Салхино», мы тяпнули за успех, и он удалился, сунув мне три рубля, на которые я купил портсигар с тремя богатырями, написал «Хранить, но не курить» и вручил некурящему отцу, тут же от счастья отвалившему мне на карманные расходы.
Но каков Миша! Отнял — и все.
Бури студенческих лет.
Пьянки в Тестовском поселке, куда в 1954-м переехал из Куйбышева ушедший на пенсию отец (набросив халаты, спешили в плавках и даже халатах в пруды), пили в «Авроре» (потом «Будапешт») с чучелом медведя в фойе (каждый пьяный так и норовил его либо под ручку взять, либо нахлобучить шапку, либо всунуть сигарету в пасть), пили на Речном вокзале (орали перезрелые цыганки, и пьяный друг читал на весь зал меню под аплодисменты публики), надирались в «поплавке» близ «Ударника» (вынули железные прутья, на которых крепились занавески), веселились на верхотуре «Москвы» и там сломались (на Горького перепитый боец вдруг поднял в воздух случайную даму и выжал ее, как штангу, на вытянутых руках).
Во время летних каникул выезжал в Хосту или Ялту, медлительные прогулки по набережной а lа aherche du temps perdu — несколько стаканчиков сухенького прямо у киоска, а потом топанье за миловидными, запахи моря и роз, наконец, первое слово (по-лошадиному переминаясь) и в ответ из яйцещипательных уст — кудахтанье, о ужас! увы, секс — это голова.
Уже в конце пятидесятых дохнуло затхлым Западом: заполонил «анизет де рикар», известный народу как перно, то бишь анисовая водка, в смеси с водой она становилась молочно-белой и отменно шла под аккомпанемент Хемингуэя и Ремарка, то на Елисейских полях, то в Монтре, и грубовато-нежное московское «потерянное поколение» мчалось по «Фиесте» на бой быков в Памплону, оттуда в Валенсию на паэлю и затем опять в Париж, где «мумм», без которого плохо Брет и главному герою-импотенту, и до утра в «Максиме» за уткой по-руански с жареными каштанами, разумеется, в сопровождении Эдит Пиаф, Жульет Греко, Далиды, Гертруды Стайн и Эзры Паунда, — сидели, спали, лился кальвадос рекой, и Эзра бормотал красиво о том, что жизнь прекраснейший мираж и сгинет все, что ветрено и лживо, и шар благословенный наш, как колобок, под блюз нью-орлеанский покатится, гонимый суетой, туда, где век другой и бог другой, и это описать… «Ах, Паунд, пошлите лучше за шампанским! Ужели нам писать, не изменив печальных правил общего устройства? Неужто сущность — в прелести чернил?» Уже неслышно распадалось войско кутил…
Пьянство требует широких обобщений, причем патриотических, и тут горжусь, что прошел свой пьяный путь вместе с любимой страной и всем народом, прошел и пережил различные исторические этапы: и через завалы водки в магазинах и ларьках (там хорош был прицеп в виде кружки «Жигулевского»), через рюмочные, через огромные цистерны с кислым «сухарем» по 20 коп. за стакан, через ужесточения и подорожания, когда хлебали «на троих» в подворотнях, но, конечно, трудно припомнить более кошмарный период, чем перестроечная борьба с пьянством, и не столько из-за дефицита алкоголя, сколько из-за неразберихи, из-за мучительных метаний с пустыми бутылками, которые то принимали, то отвергали, то требовали отдирать все с горлышка, то вообще смывать все наклейки начисто, то — о ужас! — спиртное давали только в обмен на пустую бутылку, которая обычно в тот момент, как на грех, отсутствовала.
Покупая «Кармазин» для своей облетающей головы, я столкнулся с мужиком, который брал целую упаковку, он подмигнул: «Не представляешь, как она идет, если смешать с пивом». Мне было стыдно— таким мерзким интеллигентом я себя почувствовал, будто предал весь народ, используя «Кармазин» по прямому назначению, все мы — коллективисты, в крови это, черт возьми!
Никогда не могло и в голову прийти, что вино начнут выпускать в трехлитровых банках, водку — в бутылках из-под фанты, и, конечно же, даже в самые тяжкие похмельные минуты и мысли не было, что в общественной пивной придется пить пиво не из кружки, даже не из банки, а из бумажного пакета из-под молока, стараясь не пролить на грудь.
Пришли времена свободной торговли, когда все разбавлено, или смешано, или отравлено, когда морочат голову красивые этикетки и чересчур надежные пробки и остается только гнать, гнать и гнать на дому, но беда не только в дороговизне сахара, но и в том, что после долгих лет красивого пития душа не лежит к самогону — ведь, по Гете, «и смех и грех гореть в аду за то, что ты хлебал бурду!». Пить самогон после пушкинского: «К аи я больше не способен, аи любовнице подобен, блестящей, ветреной, живой и своенравной, и пустой»? После мандельштамовского «из двух выбираю одно: веселое «асти спуманте» иль папского замка вино»?
Несчастная и великая страна, вечно зависимая от воли генеральных секретарей, торгашей и чинуш, воистину великий народ, вынесший и вытерпевший все, неужели он не заслужил Божьей милости?
Душа рвется формализовать весь пьяный процесс, соединить с литературой и искусством, облечь в строгость формул.
Поток кородряжного сознания.
Юность была сумбурной (Бальзак, Шекспир и другие полные собрания + портвейн или водка + «Вольный ветер» или «Отелло» + Перов и Репин), годы студенчества обрели некую колею (Ремарк, Хемингуэй + цинандали или мукузани + «Дни Турбиных» в Станиславского + походы в консерваторию по абонементу с разъяснениями о том, что во время «Героической» Бетховена взвод солдат карабкается на баррикаду + импрессионисты и «Юлиус Фучик» кисти юного Ильи Глазунова).
Жизнь под непостоянными Близнецами меняет цвета, как море, жизнь то засыпает в штиле, то разбивается оскалы, вкусы и пристрастия постоянно меняются, а сейчас герой похож на огромный шкаф, забитый самым странным и разным барахлом, там душно от смешений, но не хочется выходить на воздух.
Заграница вдохнула вечность и вольность (виски с водой, джин с тоником Солженицын, Замятин, Кестлер, великий Мандельштам, «Марбург» и «Заместительница» Пастернака, остальное никогда не нравилось, «Ржавые листья» Багрицкого + паб «Проспект оф Уитби» + Ларионов, Гончарова, Малевич, Кандинский, Танги, де Чирико + «Город из махогани» Курта Вайля + Лотта Ленья, певшая Брехта, Элла Фицджеральд, Луис Армстронг, джаз и джаз), передышки в Москве (Булгаков + Таганка + «Новый мир» и «Иностранка» + Галич, Окуджава, Высоцкий и другие барды + художники Лепин, Провоторов, Кабаков и прочие из МОСХа + грузинские, армянские, молдавские вина по пять бутылок за вечер), снова глотки заграничного свежего воздуха (шабли + Набоков, Платонов, все тот же Мандельштам, Бродский + Босх, Брейгель, Боттичелли (это сыр?), Магрит, Эрнст + те же барды, под звуки которых ушел в отставку и устал от них лишь после перестройки, впрочем, если выпить «скрюдрайвер», то бишь «отвертку» (водка и «фанта» хаф-хаф) или же привезенный другом «гленливет», то все равно от бардов переворачивается душа), и, наконец, прочное и вечное оседание в Москве, медленное старение, ухудшение характера, растущая нетерпимость, еще немного, еще чуть-чуть — и на картине брюзжащий старый мерин в заношенном халате, он вцепился искусственными зубами в жесткую куриную ногу (кусочки падают на мятые портки), и склеротический нос блестит от жира.
Не надоело? Еще по одной? + некое осознание собственного литературного величия + полная растерянность: что пить, если ни одной наклейке не веришь? + воспоминания о шабли, обожаемом Чеховым (еще одно сходство, кроме любви к дамам с собачками), ты несравненно, шабли, в резко охлажденном виде, когда по-ахматовски остро пахнут морем устрицы во льду, ты прекрасно, шабли, когда в соломенном кресле в полуденный зной под кипарисами, пальмами или виноградными лозами, лучше в самом Шабли, хорошая рифма — тут уместно тонко улыбнуться, прикрыть глаза и блаженно потянуть из высокого, узкого, как бедро балерины, хрустального бокала.
Наполеон Бонапарт любил кларет «шамбертэн», император Франц-Иосиф — венгерский токай, а Петр Великий — бренди.
Сановный Гете любил рейнский «розенталер» и в глубокой старости изволил заметить, что за свою длинную жизнь он, в общем счете, был счастлив не больше пятнадцати минут (бедняга, видно, считал только оргазмы, причем с цветочницами, а не часы наслаждения за рюмкой).
А пожрать, егеря — рать любимая царя?
Сначала устремим взгляд на полотно: зеленая дама с чувственным ртом и голыми ребрами, вылезшими из кожи, болотная фея, изменчивый друг, загадка зеленая, скрытая в коже холста, я грустен, как твой драгоценный каблук, и немы мои и ничтожны уста!
Бьется сердце, рука ищет между Бичевской и ретро 50-х «Прелюды» Шопена, пускает двадцать четвертый, он летит стремительно к солнцу, и никак не достигнет его, раскроем набоковское «Ultima Thule», но «все равно это не приближает меня к тебе, мой ангел, на всякий случай держу все окна и двери жизни настежь открытыми, хотя чувствую, что ты не снизойдешь до старинных приемов привидений, страшнее всего мысль, что поскольку ты отныне сияешь во мне, я должен беречь свою жизнь».
Вздох. Фото ушедших.
А пожрать?!
Сегодня у нас буйабез, которым полковник должен утереть нос пожилой хозяйке ресторана в Остенде, где он укрывался после убийства итальянского премьера Моро, премьер сидел в кресле и читал, а полковник подкрался сзади, обхватил его за шею и засунул в мешок.
Хорошо идет, черт ее побери, не Моро, нет, эта самая… шабли, которую на виноградниках Шабли паши графиню тс-с! у…блажали…
Итак, бухнем воды в кастрюлю, доведем ее до остервенелого кипения, затем откроем ножом много-много рыбных консервов в томате (севрюга предпочтительна), раскалим добела сковородку-дуру, швырнем на нее масло и лук и поджарим до посинения (но чтобы не подгорел), а потом скоком запулим рыбу в кипяток, опрыснув винным соусом, и туда же жареный лук, присовокупив к нему паприки, крупной соли, шафрана, затем откроем холодильник, закроем глаза и начнем слепо (и даже зло) метать в кастрюлю все, что попадется под руку: ошметки сыра и колбасы, скукожившиеся от мороза сосиски, огрызки сала, хлебные корки, сохраненные на случай третьей мировой, чеснок, маслины, очищенные томаты, бросать, пока в кастрюле не образуется густая жижа, потом плеснуть туда стакан кородряги— в этот момент желательно появление на кухне какой-нибудь сисястой хохотушки, с которой можно рвануть по стакану.
Потом напустить воды в ванну, залезть туда, испытывая необъяснимую грусть, вытянуться, как труп в гробу[45], легко обмыть волосатую грудь и долго смотреть через воду на ступни с раздвинутыми пальцами — они вырастают до гипертрофированного уродства Гулливера, вот посмотреть бы так на пятки, вдруг по богатству рельефа они превосходят самые диковинные уголки мира?
Влажный шлеп по кафелю (как рука по заднице голой бабы) и снова ощущение тоски от перехода из тепла в прохладу, нелепое вытирание полотенцем (оно дергается между ног, как вцепившийся в гениталии зверь), затем махровый халат, длинный, как горская бурка.
На тахте развалиться, распустить телеса, раскрыть альбомы.
Московские хлебцы, одноцветье, пол-лимона мякотью вверх, клешня рака, свисшая со стола, как рука у заснувшего гостя, гроздь винограда черного, а вот — синего, а вот — коричневого, рюмка с красным вином, оно темнее, чем рядом лежащий гранат, голландской даме скучно: после длительного туалета, завязав некую белую косынку, у которой явно есть особое название, в зеленоватом кафтане, отороченном белым мехом, она дрессирует рыженькую собачку, а та служит, стоя на задних лапках, камеристка инфанты Изабеллы, тонкий кусок мяса с золотой корочкой, отрезанный от огромного мясища, на блюде замерли две рыбы — серо-синяя и с красной чешуей, помидоры в высокой банке и голова гуся, рядом фазан с багровым пятном на голове и разрубленная свинья, превращенная в окорока, далее прогулка по брейгелевской зиме, где красные кирпичные дома, красные кафтаны, рыжие лошади и собаки, красные платья, но лучше всего — снег, особенно когда бредут охотники с красными собаками (у красной собаки твоей на губах заколдованных пена), силуэты ворон на силуэтах деревьев, внизу на коньках муравьи-человечки, вдали снежные горы и красные-красные «мукузани», «ахашени», «негру де пуркарь» и «кодру» — не капнуть бы на светлые вельветовые брюки.
Почему жизнь к концу, как бегун у финишной ленты, вдруг дико убыстряет свое движение?
В МГИМО учили, что на часах возле Крымского моста время стрелки железные движет, и минута прощального тоста приближается ближе и ближе.
Ну как не пить: поступал на юридический, ставший потом западным, сливались и разливались шесть лет, превратились в кашу с дипломом специалиста по международным отношениям стран Запада, нечто резиновое и дилетантское, правда, с иностранным языком.
Чего нам только там не читали! какой только дряни там не наслушались! И марксизм-ленинизм под всеми возможными гарнирами, все вариации истории партии и всех историй как бледного отражения истории партии — все виды права (какое право?), детский лепет о советской и зарубежной литературе (сжечь!) и, конечно же, фиктивная политэкономия фиктивного социализма.
Оставили на всю жизнь дураком, все прошло мимо, Бердяев, Плутарх, Флоренский, — сколько их, гениев! — кормили жидкою похлебкою, довели до ручки, но зато добились своего: заставили приспособить совесть и вырасти в верноподданных серых мышей, всегда готовых, как пионеры, подчиняться и делать карьеру.
Шесть лет беспробудного пьянства принесли бы больше пользы, чем все эти лекции лицемеров и невежд будущим лицемерам и невеждам, вполне закономерно, что никто из имовцев не ушел в диссиденты (на Запад сбегали и в иностранные шпионы неплохо шли), никто не написал ничего путного, — только служили, делали карьеры, смело колебались вместе с генеральной линией.
И потом, уже за границей, вся эта компашка наливалась жиром вместе с толстозадыми женами.
Дипломатические диалоги (пьеса)
Свинцовые фразы висят над столом:
— Подайте мне шпроты.
— Налей мне боржом.
— Купил я штаны по дешевке на днях.
— Что смотришь на Светку? Она же в прыщах!
— Не хочешь еще?
— Нет, наелся сполна.
— Да врешь, что наелся, тебе бы слона!
— И сколько за дачу свою заплатил?
— Пойдем, отойдем-ка!
— Да я уже был.
(Угри и селедка, икра и салат, с холодною водкой графины стоят, в глазах отражаются щи и желе, на пальцах — брильянты, на шее — колье. Веселая дама, свинину жуя, взахлеб вспоминает, что ели вчера у этой, у самой, что любит гостей, у этой, что может… которая с тем.)
— Ну что ж, за хозяйку, за папу ее!
— За мужа, за сына давайте нальем!
— За мамку и бабку давай от души!
— Что льете на платье!
— Да он уже спит!
— Ну, что замолчали?
— Индейку несут!
— Я думал, севрюгу.
— Я думала, суп.
— Считаю, что надо б, нелишне бы нам за дам — и подняться!
— Что ж, выпьем за дам!
(Угри и селедка, икра и салат, пустые графины, как трупы, лежат, от водки глаза превратились в желе, погасли брильянты, исчезло колье.)
Занавес
Ну и публика, аж противно стало — глоток.
Главное, что ничего не изменилось, все те же хари.
Конечно, в начале пятидесятых мы были еще глупы или делали вид — ведь кое-кого из умников быстренько вышибли во время слияний и размежеваний факультетов и институтов[46], — но пилось тогда отличнейше, и в пьянстве терялись и совесть, и страх, эрзацы дружбы вечной и такой же вечной любви сияли над облитыми пивом и водкой столами ослепительными звездами. Однако профукали студенческие годы, товарищи! и пусть не дрожат в обиде старческие щечки, услышав нечто вроде «Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, выбыл из партии он дряхлым — увы! — стариком»— профукали! «Смерть — это только печаль, трагедия — бесплодная растрата сил» — это не я.
Выпускной вечер, прощальный капустник, за все, за все тебя благодарю я: за горечь зря потерянных часов, за сессий дрожь, за жизнь без поцелуев, за боль заслуженно поставленных колов, за планы переходные (кровь стынет!), за все, чем я, студент, обижен был… Распредели! Чтобы тебя отныне недолго я еще благодарил!
Распределили быстро: в хельсинкской колонии случилась Любовь, вызвавшая кадровый кризис в Посольстве, трагически обесточился консульский отдел, и чувствительные пальцы МИДа нащупали в бурных водах среди массы червеподобных человечков юное трепетавшее тело, дурно бормотавшее по-шведски, беспартийное, комсомольское и неженатое.
С Финляндии начинается пьянство заграничное, прыжок Пикассо из голубого в розовый, пьянство разборчивое, дерзновенное, постигающее.
Но выпьем молока и немного протрезвеем, ибо разведчик, словно между Сциллой и Харибдой, бродит между пьянством для дела и пьянством для души, одно переливается в другое, как два сообщающихся сосуда (закон Бойля — Мариотта).
В Гельсингфорсе, где я был лишь консульской букашкой, штамповавшей визы, на приемы приглашали редко, да и заграница открыла такие перспективы самоусовершенствования, таким чистым свободным воздухом вдруг повеяло, такие книги на прилавках я узрел, что не до бутылки было, к тому же в свои 24 года я был чрезвычайно обеспокоен своим драгоценным здоровьем, много размышлял о грядущей смерти, не рассчитывая пережить по возрасту Лермонтова. (Тогда я еще не знал, что душа бессмертна, а пьянство продлевает жизнь.) Интенсивный волейбол, бега на лыжах в Лахти, купания в Финском заливе, монашеское воздержание и угрызения совести из-за рюмки, выпитой в будний день.
Мой начальник — кагэбэвский консул Григорий отличался грандиозным умением пугать, и я уверовал в тотальное подслушивание и подглядывание и в то, что улыбка дамы или стакан, засосанный в одиночку поздней ночью, не говоря уже о нечаянно вылетавших изо рта колебаниях или сомнениях в правильности Линии, — все, все, все будет назавтра известно, все ляжет на стол, за все придется держать ответ!
Правда, однажды я сорвался и как-то вечером пригласил в свою комнату одну сотрудницу — царицу красоты (показать новый пиджак), и — о ужас! — именно в тот момент грозный Григорий начал бешеный розыск меня по всему посольству, и раздались визги телефона и даже стуки в дверь.
После этого я уже не сомневался во всесильности контроля КГБ, что благоприятно отразилось на здоровье и нравственности, спасибо вам, Гриша, что в годы испытаний вы помогли мне устоять в борьбе!
В Москву я возвратился полный сил, поступил в разведшколу, женился и порой в воскресные дни позволял вместе с женою раздавить бутылку сухого.
Лондон дал шанс отыграться: метания с приема на бал, с бала на коктейль, с коктейля в клуб, и вот, наконец, дом, когда заждавшаяся Ярославна наливает стаканчик под кильку пряного посола — московский сувенир.
Но пьянство молодого разведчика, познающего жизнь[47] во всем ее винно-водочном многообразии, не только ограничено из-за относительной бедности, но и поверхностно: оно своего рода проба сил, оно сковано неопытностью и приматом оперативных ценностей над общечеловеческими — отсюда бутылка красного вина на двоих или по 50 г виски, отсюда и жажда внешней респектабельности, то бишь пижонство, твидовый пиджак с Сэвилл-Роу или пуловер в шотландскую клетку, сигара в зубах и горчайшая струйка никотина на языке, что приходится терпеть, ибо еще бард империализма Джозеф Редьярд Киплинг учил: «And a woman is only a woman, but good cigar is a smoke»[48], или бриаровая трубка, соучастница и любимица отдохновений, особенно если действо разворачивается в заведениях Лондона с мистическими названиями «Дьявол и мешок гвоздей», «Дырка в стене», «Кит и ворон», «Нога и семь звезд»[49].
Конечно, все это увлечения молодости и презренный снобизм, от которого передергивает, как после первой похмельной рюмки, и стыдно, если вспомнить «на троих» в подворотне, когда раскрыты и души, и пиджаки, и ширинки, или застолья в цивилизованном подъезде на подоконнике — там на газете «Правда» разложены и колбаса, порезанная заранее продавцом, а порою аж вобла, разговор там нетороплив и вдумчив («Хорошо прошла…», «Тепло-то как…»), и ни одному иностранцу в жисть не понять загадочную славянскую душу. На подоконнике хорошо читать: «После бульона или супа подают: мадеру, херес или портвейн. После говядины: пунш, портер, шато-лафит, сент-эстеф, медок, марго, сен-жюльен. После холодного: марсала, эрмитаж, шабли, го-барсак, вейндерграф. После рыбных блюд: бургонское, макон, нюи, помор, пети-виолет, романс-эрмитаж. За соусами: рейнвейн, сотерн, го-сотерн, шато-икем, мозельвейн, изенгеймер, гохмейер. После паштетов, перед жарким: пунш в стаканах и шампанское. После жаркого: малага, мускат-люнель, мускат-фронтеньяк, мускат-бутье».
Мучительно трудно было привыкать к виски, тем более что в нашем лондонском сельпо со скидкой продавали не скотч, а «Канадский клуб», страшное пойло, как, впрочем, и американский «Бурбон». Шотландское виски требует терпеливого освоения, как Рихард Штраус или Андрей Платонов, но зато, погрузившись в скотч и продержавшись в нем несколько лет, открываешь новый мир («Как хорошо с приятелем вдвоем сидеть и пить простой шотландский виски!»), сначала рядовые «Джонни Уокер» и «Грант», затем двенадцатилетние «Баллантайн» и тот же «Джонни Уокер», но с черной наклейкой, купаешься в «Шивас ригал» — напитке премьер-министров и резидентов (однажды купил оный за 15 р. в Елисеевском, а тут — о причуды Истории! — в кулинарии «Будапешта» оказались устрицы по 15 коп. за штуку, привезенные с каких-то экспериментальных колхозных огородов, открывали их, правда, плоскогубцами, но наглотались вволю).
Время текло под мостами, и тут появляется на свет и тянется вереницей благородное семейство «гленов» (вид молта), сделанных на прозрачнейшей родниковой воде, на лучшем в мире ячмене и из благотворного горного воздуха, «гленливеты», «гленфидичи», «гленморгани», сваренные из ячменного солода, высушенного над горящим торфом и антрацитом, когда солод вместе с дымом впитывает эмпереуматические материи и креозит, а после перегонки схватывает дымный дух и привкус…
«Глены» корнями уходят к Стюартам, они разлиты в стройные, как талия Марии[50], бутылки и упакованы в цилиндрические коробки из крепчайшего картона, оберегающего бутылку, если она выпадает при выходе из королевского фаэтона или во время прыжка с парашютом, в последние годы, с ростом терроризма, коробки уже делают из стали и брони, рисуя на них средневековые замки, пруды с белыми лебедями или принцессу Луизу, вручающую знамя шотландским гвардейцам в Арденкейпле-на-Клайде.
Истинные почитатели виски никогда не пьют его с содовой, как лапотники-янки, — все равно что закусывать шампанское селедкой, скотч разбавляют чистой водой, желательно ключевой, можно тянуть его и со льдом, но упаси Господь в избранном обществе бросать лед в молт — все «глены» пьются только с водой, только с водой, господа, причем стоя и сняв цилиндр.
Виски прекрасно, но коварно, идет он легко и без напряга, и вроде бы лярошфуковским остроумием отмечен язык, и бьют фонтаны идей из черепа (еще не превращенного в кубок), и разомлевший шпион внезапно чувствует себя как за праздничным столом на сретенской кухне, когда каждый бормочет свое, не слушая другого, а патефон врубается в этот рев со своим «Не уходи, побудь со мной еще минутку».
Но самое страшное в разведке — это коктейль «драй мартини», именно коктейль, а не вермут, со льдом и лимоном, любимый напиток Джеймса Бонда[51], с ног он сбивает неожиданно, как разбойник, подкравшийся сзади, внезапная одеревенелость языка и медлительность движений плохо сказываются на развитии официальных контактов (особенно из среды чопорных и высоколобых), впрочем, порою и наоборот: одинаковая одеревенелость на миг сближает идейных антиподов.
От менторства пересохло горло.
Глоток — одиночество не проходит.
Где же дитя, где сын?
Где гитара?
Если в старом отеле погром и бедлам и папаша картины все выдрал из рам, если резко машину в кювет понесло и родитель башкой продырявил стекло, но спокойно баранку сжимает в руках и сверхмодный мотив у него на губах, если, целый сервиз о сынка раздолбав, он ползет по земле, как раздутый удав, и в дубленке начнет в океане тонуть, и помчится домой, чтоб в окно сигануть, и когда на плечах понесут на кровать его тело, как куль с углем, вот тогда вы поймете, что значит смешать драй мартини и черный ром.
Продолжим лекцию.
Разведчик ставит место и размах пьянства в зависимость от ценности агента.
Беседы с серьезным агентом, когда требуется впитывать всю его трескотню в атеросклеротическую память, хорошо идут под пиво, особенно темное, вроде бархатного «гиннеса», правда, с агентами крупного калибра и с общественной репутацией такие номера проходят не всегда, особенно если это министр или парламентарий, — такие любят выпить и закусить в центральном ресторане и не пойдут в окраинный паб, где все друг друга знают, они— любимцы общества и телевидения, и мелкая конспирация с ними равнозначна провалу: ведь весть о том, что граф Кент напился в пабе с загадочным иностранцем[52], мигом облетит всю округу и возбудит местную прессу.
Большие пушки, большие корабли обожают шикарные рестораны, они пыхтят от важности, когда лисы-официанты, заискивающе улыбаясь, подносят к их сизым носам увесистые меню в алом сафьяне, они медленно читают и перечитывают, облизывая губы, уже мысленно пропуская по гремящему пищеводу вальдшнепов, они наконец торжественно заказывают и отворачиваются от официанта…
Как заказывай бутылку за бутылкой граф Солсбери! как выдерживал паузу, морщил лоб, дергал носом, как пробовал и отвергал и требовал открыть новую бутылку, ибо находил, что это — не шато-неф дю пап 1793 года, как указано на поросшей мхом этикетке, а всего лишь нюи сент-джордж 1815-го.
Как я смущался, бледнел и холодел, вслушиваясь в скандал, как трепетал я, когда он вызывал хозяина ресторана и отчитывал его за подлог и требовал его лично опробовать бутылку шато-неф дю папа, чтобы самому убедиться, что он торгует дерьмом 1815 года, когда, как всем хорошо известно, винный урожай во Франции был катастрофическим, в чем легко убедиться, хлебнув из бутылки.
«Сейчас хозяин вызовет полицию! — страдал я. — У меня спросят документы… узнают, что я — русский, все сопоставят. Ну и негодяй! И с ним теперь в этом ресторане нельзя появляться — запомнили на всю жизнь, и с другим человеком опасно— ведь и меня запомнили!»
С десяток таких случаев — и превращаешься в полного психопата. Конспирация и подозрительность заставляют говорить шепотом, ходить на цыпочках, постоянно выглядывать в окно (нет ли слежки?), весь вечер думать, правда ли, что соседу нужен был коробок спичек или он зашел, чтобы составить план квартиры для предстоящего негласного обыска.
Отставные разведчики с возрастом становятся мнительными, им кажется, что они по-прежнему в центре внимания, — уже после войны никому не нужный шеф германской разведки Шелленберг при виде приближавшейся жены садовника понизил голос и прошептал собеседнику: «Французы всегда использовали пожилых женщин как агентов».
Начинающий разведчик обычно далек даже от мысли хорошо выпить и пожрать, он экономит народные деньги — и я, дурак, в первые годы заказывал что подешевле и все норовил поинтенсивнее вести беседу, побольше выведать информации, мешая агентам жевать и глотать, и в тот момент, когда они покойно отправляли в рот кусок бифштекса, полив его соусом анжу, и подносили бокал ко рту, вламывался скрипучим буфетом в музыкальное чавканье с планами подрыва бактериологической лаборатории в Портоне или создания нелегальной группы на Канарских островах.
Стыжусь, но из-за моей бестактной навязчивости граф Солсбери чуть не проглотил улитку вместе с раковиной и не умер, как любовница графа Лаперуза, подавившаяся портретом своего любовника, который она проглотила в момент экстаза, — сравнение, конечно, не выдерживает критики.
Прошли мучительные годы, прежде чем я понял, что во время трапезы пристойнее обсуждать актуальные проблемы погоды и вздыхать, что десять лет назад в это время было и теплее, и зеленее, и воздух чище, и люди добрее. А как насчет здоровья? Как ишиас, помешавший год назад вылететь в Дублин для того, чтобы выкопать портативную радиостанцию, запрятанную в тайник? Как печенка и селезенка? Кстати, не хотите гусиной печенки, нет, нет, не паштета из нее, а целой, ничем не испорченной, экологически чистой foi de gras? He барахлит ли сердце? Ведь в случае чего можно и тайно вывезти в страну, ради которой мы живем и боремся, и отдать в руки опытнейших советских академиков и профессоров — они не подведут (почему-то вспоминается «дело врачей»).
В первые разведывательные годы, сидя за столом с агентом, я не ел и не пил, вслушиваясь в его речь, стараясь запомнить каждое его золотое слово, дабы мотом воспроизвести на бумаге и отправить в Центр, — поразительно, но обычно вся эта информация отправлялась Москвою в корзину.
Тогда я начал легко выпивать, что вносило тревожно-драматические нотки в информацию, причем чем больше я выпивал, тем лучшие оценки получала моя информация в Центре, и неудивительно: пожаром пылали отношения внутри НАТО, на советских границах тучи ходили хмуро, ЦРУ и СИС вербовали налево и направо и плели заговоры против власти рабочих и крестьян, от такой информации Центр млел, она летела на самый верх, ибо вполне соответствовала образу мыслей владык страны.
И тогда уже на трезвую голову впервые посетила меня дерзкая идея: а почему бы не выпить бутылку коньяка в суровом одиночестве? Кому нужна встреча с агентом, если и так все ясно до слез? Зачем рыскать по городу, собирая отзывы на очередную эпохальную речь Генерального, если и без этого понятно, что она произвела на правительственные и парламентские круги неизгладимое впечатление?
Так начинают работать в одиночку.
Утро туманное, утро седое, кричит петух, обливание водой по методу Детки (ходи босиком и первым говори «здравствуйте!»), косилка ползет по щекам, чашка кофе и простая мысль: кому это все нужно? Мир разбух от информации, и пора платить деньги тем, кто ее уничтожает.
И все это из-за радио, телефона и телевидения, они сводят на нет шпионаж — а ведь было время, когда разведчик выезжал в Париж, чтобы определить точное местонахождение собора Парижской Богоматери и все новости собирал на рынке…
Дорогое мое правительство, как ты там поживаешь? Тебе не скучно? Взбодрись, пробеги добрым взглядом по скромной депеше о шотландско-валлийских отношениях и их неоднозначном влиянии на внешнюю политику Англии. Блестяще, правда? Теперь объясним генсеку местоположение Шотландии и что такое валлийцы. Он выслушает, мудро кивнет головой, а когда вернется со Старой, как геморрой всех вождей, площади домой, то расскажет жене, детям и внукам о таинственных Уэльсе и Шотландии, добавит за чаем, что в Шотландии родился Бернс, которого хорошо перевел Маршак, и определенно заметит, что всю эту ценную информацию передал шифром один из тех скромных героев, которые умирают в одиночку.
Или вдруг генсек молвит: а почему бы нам, товарищи, не направить делегацию в Валлию, где живут, если не ошибаюсь, валлийцы?
Делегация — это хорошо, пьешь с ней много и, главное, бесплатно, что тоже очень важно и очень приятно. Правда, некоторые, вырвавшись за кордон из своей тюрьмы, так радовались, что портили ненароком платье королевы, путали министра с мажордомом, входили в гостиничную телефонную будку, думая, что это лифт, а циферблат — всего лишь кнопки.
Пьяные делегации — это ужасно, но гораздо ужаснее делегации трезвые.
Копенгаген.
Константин Устинович Черненко, ставший недавно кандидатом в члены ПБ и потому отправленный в капстрану (впервые в жизни) на съезд датских коммунистов.
Не пил ни грамма из-за болезни, прибыл с персональным врачом и охранниками и поселился в посольстве, где сразу запахло аптекой, что трудно вязалось со стабильными ароматами перегара.
В первое же утро после завтрака по мановению жезла помощника я, как положено, предстал перед Черненко и вкратце поведал об «агентурно-оперативной обстановке» в стране Андерсена, почтительно всматриваясь (даже вслушиваясь) в неподвижный круглый лик.
Был я до омерзения трезв и потому еще больше подчинен идеям верноподданничества, вкрадчив и льстив, но чуть не опрокинул стаканчик, когда на совершенно секретном совещании Константин Устинович сообщил о последних грандиозных достижениях в нашем сельском хозяйстве.
Но удержался, не выпил — и в тот же день неприятность: водитель машины, где восседали Черненко и посол, так заслушался беседой великих, что проехал на красный свет прямо под автобус, тот еле успел затормозить…
В тот же вечер убеждали Черненко поднять зарплату нищающим гражданам великой державы и в этих целях провели высокого гостя по улочкам, где располагались самые дорогие магазины.
Двигались группой человек в десять: шефы всех ведомств, партком, профком.
«Как же вы живете? — изумлялся потрясенный Константин Устинович, самолично увидев, что цена туфель выше зарплаты посла. — Как же живут датские трудящиеся?» — забота о них никогда не покидала наших лидеров.
Отбой.
Спокойной ночи, леди и джентльмены.
Помечтаем под кородрягу.
Хочется уехать к черту усесться на террасе отеля с видом или в саду с видом на нерентабельный но вполне живописный фиорд где-нибудь в Думбартон-Оксе вдыхая дымок сигариллы чужой[53] однако без всякого фобства и рискуя быть застигнутым раздетым скажу что обожаю западные клозеты утепленные вычищенные искусно какое кощунство теперь придется убеждать всех кто повыше а главное всех кто пониже что я хотел бы жить и умереть в Париже если б не было такой земли Москва как будто любовь к родине это чувство зависящее от качества лосьонов красоты улиц чистоты рубашек и марки вина кружится голова и вот втыкаю в галстук булавку бриллиантовую и как суперденди выряженный и начищенный до умопомрачения галантный и до безобразия напыщенный смочив щеки кельнской и закурив голландскую отхлебнув сельтерской и оторвавшись от шведского спускаюсь в бар английский в поисках счастья и виски ах этот поиск счастья до хорошего он не доводит синее-белое белое-синее необъяснимое мелькает и бродит по пустынным гостиным то из камина тонко проплачет то зашепчет откуда-то из выси какая запальчивость сколько свежести мысли где вы учились и в каких кругах извините выросли откуда все это вынесли ах недаром у вас редкие волосы.
Синее-белое.