Лондон, 1961 — 1965
Лондон, 1961 — 1965
Король. Так приготовься. Корабль уж снаряжен, благоприятен ветер, отплытья в Англию ждут спутники, и все готово.
Гамлет. В Англию?
Король. Да, Гамлет.
Гамлет. Хорошо.
У. Шекспир
Привет, неуловимый, загадочный Альбион! Предрассветный Пэлл-Мэлл, по которому гнал я безбожно кар, мчался на первое свидание с сыном в трущобы Ист-Энда, воспетые в свое время Джеком Лондоном и другими обличителями капитализма, именно там и находился роддом, где трудились акушеры-коммунисты и потому риск погибнуть во время родов был гораздо меньше, чем в буржуазных больницах, где все, как известно, подвластно звону злата.
Привет, универмаг «Маркс и Спенсер», не бивший ценами по голове, как помпезный «Хэрродс», а дешевый, демократический магазин (не зря ведь носил святое имя!), где, стыдно признаться, меня, великого дипломата и шпиона, иногда покупатели принимали за сирого продавца и просили показать то терку для овощей, а то и жилет — наверное, на физиономии моей лежала печать предупредительной услужливости, недаром взращен я был во времена Первого Машиниста Истории.
Привет, викторианский «Бакли-отель», грузноватое украшение Пиккадилли, — «Прощай, Пиккадилли, прощай, Лестер-сквер, далеко до Типперэри, но сердце мое здесь!» — и олени, гулявшие по лужайкам и газонам Ричмонд-парка, вечная загадка для русской души, ибо голову сломишь, но не поймешь, почему, несмотря на бродячие и лежащие толпы, трава в Англии дышит свежестью, а в родных пенатах, где ходить по ней строго запрещено, все вытерто и серо.
И коттеджи Челси в георгианском стиле с цветами на подоконниках и кожаными чиппендейлскими диванами, под которые тянуло заглянуть — вдруг там закоченевший труп из романа Агаты Кристи.
Looking at things and trying new drinks[3].
Шел я к великолепному Альбиону извилистыми тропами: в тогда еще не до конца прогнившем МГИМО растили из меня американиста, вырастили полускандинава с ужасным шведским, но, как повелось в нашей плановой державе, загремел я на работу в посольство в Финляндии, хотя по-фински не знал ни слова.
Там я тихо тосковал, штемпелюя визы в консульстве, пристрастился к гороховому супу со шкварками и разогретому клюквенному соку, которым торговали прямо рядом с лыжней в Лахти, пытался понять «сухой закон» и увязать его с пьяными в дым на улицах и, конечно же, разинув рот, глазел на витрины, бегал в кино и до такой степени наслаждался свободой, что даже купил «Доктора Живаго» на английском, правда, не осмелился приобрести лежавший на другом прилавке русский оригинал, ибо его окружали Бердяев, «Грани» и прочий ужас— казалось, что Большой Брат не спускал с меня глаз.
В посольстве многое выглядело чертовщиной, окутанной пеленой важности и секретности: кто-то делал вырезки из газет, кто-то делал запись беседы с принятым в МИДе комическим заголовком «Из дневника N. N.», кто-то ничего не делал, но делал вид, что делал, на приемах все дружно напивались, а на следующий день говорили, что «прием прошел хорошо» и на нем «отлично поработали», а я страдал в своем консульском отделе и думал: неужели я родился для виз и справок о невыносимом положении финских трудящихся? Монолог Сатина о Человеке, рожденном для лучшего, крепко сидел в моих мозгах.
И в этом занудстве будней временами появлялись таинственные люди, снисходительно взиравшие на нас, тихих мышек — сотрудников МИДа, они вылезали из шикарных заграничных лимузинов, по лицам их блуждала озабоченность, словно в предвестье войны, они негромко переговаривались на своем профессиональном сленге и спешили в Кабинет— иной буквы, кроме заглавной, и не поставить! — где сидел резидент КГБ, человек всесильный, паривший где-то высоко над послом в невидимых облаках и вершивший настоящие дела, явно не имевшие ничего общего с бумажной суетой. Секретная служба, как жаждал я приобщиться к твоему рыцарскому ордену, к основе основ нашего непобедимого государства, как мечтал я войти в когорту отважных и посвященных, у которых были холодная голова, горячее сердце и чистые руки!
И вошел.
Очень скоро я начал работать на разведку и был нацелен на прыщавую долговязую девку-курьера из очень враждебного посольства, которую я должен был изучать и обрабатывать, постепенно завлекая в лоно. Горд я был ужасно — наконец почувствовал себя Человеком, а не клерком, наконец обрел долгожданную свободу и отныне меня не отторгали от иностранцев, наоборот, дали зеленый свет и бросили в гущу финляндской жизни, — ощущение свободы волновало, моя влюбленность в фирму была посильнее страсти Ромео.
Девка-курьер почему-то не спешила передавать секретные пакеты с сургучными печатями, хотя я всячески намекал ей на розовое будущее. Мой покровитель — консул Григорий был строг, как Иосиф Виссарионович, и предупредил, чтобы я не вздумал заводить с курьершей шуры-муры («КГБ знает все! Каждый твой шаг, каждый вздох! Даже у нее на квартире!») и работал на сугубо идейной основе.
Я и работал, больше всего боясь, что она вдруг вопьется мне в рот чувственными губами (консул Григорий вконец запугал меня провокациями), курьершу мой платонизм, по-видимому, не устраивал, службой она дорожила и вскоре дала мне от ворот поворот.
Впрочем, моя ретивость, очевидно, произвела впечатление, и мне предложили перейти в кадры разведки (несколько ночей я не спал от счастья, фантазировал, видел себя в «Подвиге разведчика», когда невозмутимый красавец Кадочников бросал в лицо врагу: «Вы болван, Штюбинг!»).
После обильных штудий в МГИМО и заграничной обкатки годичные курсы в разведывательной школе под Москвой показались семечками. Там снова навалилась философия с ясным, как «Краткий курс», «Материализмом и эмпириокритицизмом»[4], от которого, наверное, не раз переворачивался в гробу епископ Беркли, снова пришлось жевать отчеты генсеков и прочие партийные шедевры. Отраду душе давали экзотические спецнауки и превосходная английская библиотека, рисовавшая гораздо более яркую картину советского шпионажа, чем перегруженные трюизмами, до неимоверности законспирированные учебники ветеранов, перековавших мечи на орала.
Если бы не два иностранных языка (кто изучал, кто совершенствовал), мы, уже оперившиеся слушатели, наверное, умерли бы от безделья. Развлекали спорт, дерзкие рейды в соседние селения, где наиболее озабоченные, особенно из провинции, решали свои внутренние проблемы, американские боевики и сладостные уик-энды в Москве. Юноша в то время я был предельно серьезный, преданный идее самоусовершенствования, потому навалился на французский язык, осилил четыре семестра и гордо читал на выпускном вечере стихи Превера о возлюбленной Барбаре-Варваре, шедшей под проливным дождем где-то около Бреста.
Любимым нашим приветствием по-французски было: «Что нового в сексуальной жизни?» — уж не такими мы были тупыми скучными монстрами, сморкавшимися в салфетку, нам, как и Марксу, ничто человеческое не было чуждо.
Не знаю почему, но острый глаз шефа отдела распознал во мне кадр, место которому не в нейтральной Швеции или провинциальных Норвегии и Дании, а в бывшей мастерской мира и владычице морей, — видимо, уже тогда было что-то во мне, напоминавшее о сэре Уинстоне.
Об Англии я кое-что знал с давних пор и даже читал в оригинале Шекспира, гордясь собственной ученостью, зазубривал такие диковинные обороты, которые не могли понять даже образованные англичане (не говоря о примитивах-американцах) и, уж конечно, наелся вдоволь британской классики, особенно медлительного и очень светского Голсуорси. От современников-англичан нас деликатно ограждали, боясь отравить сознание, за исключением прогрессивных Джеймса Олдриджа и Джека Линдсея, первый интриговал имиджем прозревшего английского дипломата, протянувшего руку социализму, второй бередил сердце невыносимыми страданиями рабочего класса.
Рисунок Кати Любимовой
Диккенс и Теккерей вроде бы жили и в наши дни— ведь ничто не изменилось в старой доброй Англии: в частных школах орудовали розгами жестокие педагоги, бедные гувернантки безнадежно влюблялись в самодовольных пэров и страсть их разбивалась о рифы сословного неравенства, вокруг бродило мерзкое жулье вроде Урии Гипа, ростовщики бросали несчастных нищих в долговые ямы, а лицемерка леди Шарп дерзко пробивалась из грязи в истеблишмент, торгуя совестью и телом.
И над всеми этими причудливыми английскими судьбами, словно божественное ослепительное солнце, высился гигант Карл Маркс, сумевший проверить на Англии свои универсальные законы, — ведь там началась первая промышленная революция, там появились мануфактуры и овцы съели людей, там, наконец, незрелые луддиты дали толчок пролетарскому движению.
Англия — Антанта, Англия — интервентка, нота Керзона, игры с Гитлером и Мюнхен, затяжка «второго фронта», речь Черчилля в Фултоне, Англия — заклятый враг, тонкий и хитрый в отличие от прямолинейного дядюшки Сэма.
Удивляло, что мудрый Сталин разрешил английским коммунистам (и только им!) переходить от капитализма к социализму мирным парламентским способом, а не проверенным путем вырезания граждан, обожавших буржуазный строй, меня эта ересь вождя даже смущала: теория должна быть четкой и нет иного блистательного перехода к социализму, кроме Октябрьской революции.
Британский лев отличался коварством, достаточно вспомнить капитана Крэбба, английского разведчика-водолаза, поднырнувшего под советский крейсер с Булганиным и Хрущевым во время стоянки в Портсмуте, дабы изучить секретные механизмы, — газеты писали, что его пришибли в воде, — поделом ему, думал я, застиг бы я его за этим грязным делом, двинул бы самолично кирпичом по голове.
Так я готовился к своей битве за Англию, корпел над разномастными фолиантами, включая даже стилизованный роман Голдсмита о похождениях китайца в Лондоне (возможно, самое удачное пособие для русского разведчика), мечтал о дерзких акциях, о кражах самых страшных секретов, жаждал циркулировать в правительственных кругах, кого-то похлопывать по плечу, кому-то жать руку, кого-то ласково обнимать и — вербовать! вербовать! вербовать!
Впрочем, с живым Джоном Буллем я встречался не только в теории, судьбе угодно было столкнуть меня с Альбионом в институтские годы, когда я подрабатывал в «Интуристе» в середине 50-х годов. Организация тогда только начала оперяться и принимать первых клиентов, расстилая перед ними скатерти-самобранки самого-самого в мире социалистического общества, иностранцам демонстрировали лучший в мире университет, лучшее в мире метро, успехи колхозного строя на Сельскохозяйственной выставке, и не дай Бог туристу отойти в сторону от проспектов и сфотографировать нетипичную лачугу, белье, сушившееся на веревках, или помойку во дворике.
Вначале приезжали единицы, отчаянные смельчаки, но как их принимали, как кормили, как упаивали до положения риз под флагом знаменитого русского хлебосольства! О монбланы зернистой и паюсной икры, о нежные, как дыхание весны, ломтики осетрины, лососины и белуги, как тоскую я по вереницам бутылок с живительным грузинским вином, тогда еще не разбавленным водой… Ошеломленный турист бродил меж всех этих яств, расплачиваясь талонами (намек на отмену денег при коммунизме), и незрелыми своими мозгами переваривал все преимущества социалистической системы.
Мой первый англичанин оказался заядлым путешественником и кинолюбителем, он громко хохотал, раздувая розовые щеки и разрушая все мои представления о приличиях, он жестикулировал у моего носа, быстро ходил, почти бежал, мгновенно возбуждался и возмущался (просто какой-то итальянец или грузин!), особенно когда во время его незапланированных бесед с некоторыми чересчур прозападными советскими гражданами я переводил лишь те части их высказываний, которые совпадали с общей политической линией.
Как я намучился с его кинокамерой — ведь он пытался снять даже такой секретный объект, как здание КГБ на Лубянке, он нацеливался даже на такое важное стратегическое место, как Крымский мост. Да и с пропагандой все шло вкривь и вкось: все время сбивался он с проверенных маршрутов у Красной площади, уходил с улицы Горького в грязные боковые переулки, неожиданно спускался в подвалы, вереща своей чертовой кинокамерой, заговаривал со стилягами, позорившими облик советского человека узкими брюками, длинными пиджаками, туфлями на каучуковой подошве и любовью к джазу.
Перед вылетом в Ташкент, где мой англичанин планировал заснять восточный вариант советского счастья, у нас произошло ЧП, при воспоминании о котором и сейчас меня бросает в дрожь: оказался на ремонте туалет и мы заметались по аэропорту в поисках радости. Наши бега настолько затянулись, что мой быстроходный спутник уже напоминал большую взъерошенную курицу с остекленевшими глазами, спасавшуюся то ли от злого волка, то ли от ревущего сзади самосвала. Но вот наконец заветная дверь кабины, он рванул ее на себя со всей силой великого путешественника и метателя молота…
В то время я немного стыдился грязи в отечественных клозетах, хотя потом, в Лондоне, обнаружил почти полное сходство, разве что наши надписи на стенах явно уступали басурманским по изощренности, но дело было не в загаженности: как известно, в наших туалетах обычно по загадочной причине сломаны внутренние запоры — то ли у клиентов слишком много времени и они попутно отрывают щеколды, то ли ожидающие взламывают кабины и выбрасывают оттуда тех, кто имел несчастье задержаться, то ли хитроумные власти специально ломают замки в целях предупреждения гомосексуализма— «воистину, есть много вещей в этом мире, Горацио, что недоступны нашим мудрецам!». Итак, он рванул дверь на себя, и оттуда выпал прямо на кафельный пол седой человек в усах, сидевший на корточках прямо на пожелтевшем унитазе, упал не рядовой гражданин, а самый настоящий полковник[5], который держался за ручку двери, охраняя свой покой, и теперь барахтался на грязном кафеле, путаясь в подтяжках.
Скандал разразился превеликий, и не помогли мои заклинания о дружбе между советским и английским народами, мат стоял крепкий, полковник схватил моего англичанина за лацканы пиджака, и если бы не мои вопли об ответственности перед королевой и Министерством иностранных дел, то случилось бы страшное.
Этот эпизод, как ложка дегтя, испортил все мои старания, пропагандистские достижения мигом пошли насмарку, и я дрожал, что он уедет врагом нашей гостеприимной державы, да еще станет антикоммунистом, да еще статью тиснет и меня упомянет, — о, как хрупка жизнь будущего дипломата…
Но вот уже 1961 год, еще не списанный дореволюционный мягкий вагон, купе с рукомойником, отделанным бронзой, и мы с женою, молодые и красивые, среди коробок и тюков, набитых кастрюлями, бельем и прочими бытовыми предметами, на которые не хотелось тратить драгоценные фунты из зарплаты, не большей, чем у английского дворника, но в наших глазах равный кладу капитана Флинта.
Хук-Ван-Холланд, паром через Лa-Манш, Харич, скромный порт, да и наш паром мало напоминал приличествовавший событию фрегат под парусами. Я надвинул шляпу на глаза а-ля капитан Немо (сейчас бы черный плащ и бинокль — тут уже ни у кого не осталось бы сомнения, что прибыла важная птица), берег приближался, грудь распирала гордость от возложенной на меня шпионской миссии, охватывало приятное предвкушение опасного труда — так, наверное, чувствовала себя великая шпионка-танцовщица Мата Хари в своем парижском салоне перед тем, как прыгнуть в кровать к французским офицерам.
Правда, снедало и беспокойство, но не столько из-за боязни безжалостных капканов контрразведки МИ-5, сколько из-за смогов, которым посылал в свое время проклятия Карамзин: «Я не хотел бы провести жизнь мою в Англии для климата сырого, мрачного, печального». Подобного климата я так и не ощутил, но тогда страшился грязных туманов — ведь мы ожидали ребенка и не хотели, чтобы малыш глотал проклятую сажу[6]. Однажды смог все же навалился на город, закутал его в такое грязно-молочное облако, что замерли автомобили, лишь некоторые смельчаки ползли, словно черепахи, с включенными фарами, и даже по улицам приходилось идти медленно и осторожно, вытянув руку вперед, как слепому, оставшемуся без поводыря.
И вот посольство на «улице миллионеров» в Кенсингтоне, с обеих сторон — чугунные ворота, вход охраняли верзилы в черных цилиндрах, рядом Кенсингтонский дворец и парк, миллионеров, правда, не видно, зато появилась пара веселых трубочистов.
Высочайшей волей резидента мне было повелено штурмовать бастион истеблишмента — консервативную партию Англии, партию тех самых упрямых, твердолобых тори, основанную преумнейшим Бенджамином Дизраэли, который был не только искусным политиком, но и жизнелюбом, прижившим пятерых детей от жены своего приятеля, лорда Купера. Вот они, сытые буржуа, твердящие о морали, не зря их клеймил Ильич: «Везде и всюду они лицемерны, но едва ли где доходит лицемерие до таких размеров и до такой утонченности, как в Англии».
Своей миссией я был польщен, ведь гораздо сложнее работать не в тех кругах, которые еще держали в святых Бернштейна и Маркса и не бежали от советских дипломатов, как черт от ладана, а там, где закаленные, убежденные слуги золотого мешка. Значит, начальство меня ценило, если нацелило на цитадель, именно мне суждено было стать хитроумным змием-разрушителем, который вползет в набитую секретами нору и разворотит все консервативные ульи. Не лейбористскую партию мне поручили, — кому нужны эти работяги? — не продажные тред-юнионы, а тех, кто засел в Форин Оффисе и самых горячих министерствах…
Мне виделся подтянутый молодой человек в безукоризненном сугубо английском костюме в полоску, с тщательно подобранным галстуком (нравились галстуки выпускников аристократической школы в Итоне — темный фон, перечерченный ярко-голубыми полосами, страсть к полосам не покидает меня и по сей день), который небрежно беседовал на балу в Букингемском дворце с английским министром обороны, министр крутился, как уж на сковороде, увиливая от прямых ответов, и сам думал: «Боже мой, неужели у русских есть такие умные ребята? С ним ухо нужно держать востро! Да, он, пожалуй, осведомлен о состоянии нашей обороны лучше, чем я… И как молод! Как элегантен!»
Но до Букингемского было еще далеко — для начала нас с женой поселили в темном полуподвале на Эрлс-Террас, окнами выходившем на по-хорошему русскую помойку: так складывался обычный путь новоприбывших — от низшего к высшему, — большинство дипломатов жили скученно в коммуналках (посольство в те годы не оплачивало квартиры, а нам они были не по карману) и улучшали свои жилищные условия по мере отбытия своих коллег в родные пенаты. В этой трущобе мы счастливо провели первые полтора года вместе с родившимся сыном и совсем не чувствовали себя в положении английских пауперов — жизнь на родине была беднее, главное, беднее кислородом, а тут бушевали свободные спикеры в Гайд-парке, в галерее Тейт выставлялись запрещенные Ларионов и Гончарова, газеты и телевидение шокировали своими суждениями о Стране Советов — и сладки были эти запретные плоды.
Лондон ослепил меня разноликой суровой красотой, Лондон очень умен, Лондон — это интеллект, я до сих пор привязан к нему и с ужасом слушаю рассказы о том, что там скоро почти не останется англичан — все заполонят иммигранты. Облазил я и центр, и окрестности — это барин Карамзин разъезжал по нему на кебах, а нам, чернорабочим разведки, приходилось стаптывать много каблуков, ходить по самым хитрым переулкам, проверяться и проверять, и даже бегать, как случилось однажды, когда, пугая прохожих, я мчался с раскрытым атласом в руках, обливаясь потом, на встречу с агентом, бежал как на стометровке, ибо запутался на улицах, опаздывал и боялся, что агент уйдет.
Но самое главное, что в Лондоне на каждом шагу встречались англичане, и, Боже, как много было вокруг незавербованных англичан![7]
Наглые тори, носители сверхсекретов, от которых зависели судьбы супердержавы (тогда все было super), рядами бродили по Оксфорд-стрит, попыхивая бриаровыми трубками, прогуливали отмытых и причесанных собак, один вид которых унижал тех, кто на первое место ставил борьбу за счастье человечества, до одурения курили в кинотеатрах (к счастью, сейчас запретили, а тогда — за дымом исчезал экран, особенно на последнем сеансе, после которого англичане, особенно отставные колониальные полковники, вскакивали с кресел и торжественно пели «Правь, Британия»), орали во всю глотку на собачьих бегах и на рынке Портабелло, толкались, галдели, спорили — где ты, моя жар-птица, моя золотая рыбка?
С Англией у меня складывалась странная любовь: чем больше она мне нравилась, тем нервознее я себя чувствовал, словно совершал нечто постыдное, и тогда скрипело перо и летели иронические плевки в адрес Альбиона: «Зевает зябко под окном румяный полисмен. Мне снится нынче странный сон: почтенный джентльмен. Он вежлив, выдержан и строг, он в юмор с детства врос. В одной руке — любимый кот, в другой — любимый пес». Вот так его!
Этот жуткий джентльмен, этот призрак печальный! То он раскрывал красочный веер пороков и искушал меня, как святого Антония, то втягивал в свои грязные аферы, то, сокрушаясь по поводу своей дряблости, умолял: «Ты рифмой (!) помоги зажечь потухший мой очаг!» — а я, истинный коммунист-бессребреник, бросал ему презрительно в ответ: «Зачем, мой дорогой милорд, тебе камин топить? Ведь жить во злате и тепле — еще не значит жить!» И долдонил дальше: «Заборных стен твоих кирпич глаза мне красным жжет. К тому же пушки из бойниц уперлись прямо в лоб!»
И писано было это искренне и с душой, вот ужас-то! и не рассчитано на публику, хотя… кто знает? Может, где-то в закоулках подсознания и таилась мечта увидеть эти вирши в самой правдивой на свете газете «Правда».
Но прекрасны были и регата в Хенли, и набережная Чейни-Уок у домов, где жили и Габриэль Россетти, и мой фаворит Чарльз Алджернон Суинберн (именно его любил Мартин Иден), и люди попадались совсем не чопорные, как в романах (впрочем, были и снобы), а милые и приветливые.
От запретной страсти к Альбиону бросало в дрожь, и весь этот флирт попахивал чуть ли не предательством. И тогда в сторону Альбиона летели уже не плевки, а рифмованные свинцовые пули. Я высмеивал регаты, погрязшие в разврате кабаки Сохо, жадных клерков Сити в дурацких котелках и с неизменными зонтами. Да и монархию сохранили, чтобы дурить головы, и тешили публику Вестминстерским аббатством, игрушечной гвардией и роскошным рестораном «Риц», в который, как известно, одинаково открыты двери и для богатых, и для бедных. Ха-ха.
Бесили меня и няни-гувернантки, толкавшие в Гайд-парке коляски с холеными, в красных бантиках детишками, эти сытые беби тоже раздражали (вспоминались голодающие в Африке), и хотелось разъяснить гувернанткам, что напрасно они смотрят так гордо — они лишь обслуга у ликующих, праздно болтающих, которым не до своих детей и не до труда на благо, им бы «Вдову Клико» в ночных кабаках… Какое счастье, что такого позорища не могло быть в нашей стране, где обилие детских садов с их равенством и братством и нет никаких бонн!
Взор мой метался в поисках честных и эксплуатируемых, они, естественно, встречались, пару раз я разговаривал с бомжами — от них воняло, да и понять сленг было невозможно, люмпены-бомжи явно не вписывались в революционную массу, на которую делала ставку компартия.
Я бывал в бедных кварталах с серыми, обшарпанными домами — это поддерживало огнь Веры, — беседовал с рабочими, но общего языка не находил, что приводило меня в смятение: неужели я оторвался от гегемона, который соль земли? Среди английских трудящихся я чувствовал себя дискомфортно, приходилось изображать простого парня, у которого папа работал слесарем (о ЧК я, естественно, помалкивал), что все равно не воспринималось на ура. Дипломатов рабочие не жаловали даже советских, видели в них чужой класс, впрочем, а кто их у нас любит?
Боже, неужели старший лейтенант был догматиком или еще хуже — дураком? Раскроем его личное дело, что на вечном хранении в отделе кадров, — фотография в штатском, фотография с погонами, анкеты разные, подписки, автобиография, парт- и прочие характеристики, составленный собственноручно список близких друзей (так полагалось), читаем доносы друзей, знакомых, подруг, а также дворников и управдомов[8]. Неужели дурак? А пуркуа па? А может, просто время было другое? Неужели весь народ… тоже… тс! не трогай святое! Неужели дурак? А почему бы нет?
И все равно терпеть не могу морганов, ротшильдов, особенно русских жуликов-предпринимателей, не выношу бонн и стриженых собак, ненавижу…
Не надо мучить старлея, ему еще надо успеть в полковники, ему еще надо ухитриться вовремя соскочить с поезда.
Неужели дурак?