ТРИУМФ
Нас разделяет с ним несколько кварталов и три с половиной столетия. От моего дома до памятника на площади дойдешь, пожалуй, за полчаса. Дистанцию во времени преодолеть можно только в пространстве собственной фантазии. Впервые я эту попытку сделал после того, как Яаков Амидрор, бывший руководитель военной разведки Израиля, вернул мне пятигривневую купюру. Живет в Израиле такой человек, зовут его Яаков Амидрор. Яаков носит кипу, изучает Тору и Талмуд и о славном своем прошлом вспоминает лишь тогда, когда к нему приезжают журналисты, особенно иностранные. И тогда, перед камерой, он снова как будто бы превращается в главу аналитического отдела армейской разведки, в советника министра обороны и командира-десантника. Мы говорили с ним о том, возможна ли война между Израилем и Ираном, и, в общем-то, сюжетные линии нашего разговора никак не относятся к Украине. Но оказалось, что отставной генерал Амидрор – нумизмат и бонист, и он попросил меня взглянуть на украинские гривни. В кармане у меня нашлась пятерка. Я протянул ее генералу. Амидрор сразу же узнал человека на банкноте.
«Хмельницкий?» – спросил меня он. Вопрос был риторический и ответа не требовал. «А знаете, – продолжил генерал, – что евреи считают Хмельницкого самым большим своим гонителем после Гитлера?» Я начал было спорить, но на тот момент моих исторических знаний явно не хватало, чтобы полемизировать с главой аналитического отдела разведки ЦАХАЛ, пусть даже и бывшим. К тому же, бесполезно спорить с человеком, который не просто убежден в своей правоте, а верит в нее. Генерал отдал мне пятигривневую банкноту. Она вернулась ко мне вместе с нехрестоматийным любопытством. А через некоторое время я читал хроники свидетеля казацкого восстания, Натана Ганновера, который, даже судя по названию, испытывал невероятный ужас перед Хмельницким. Хроники озаглавлены не иначе как «Пучина бездонная», это эмоциональное и жесткое описание страшной участи, на которую казаки Богдана Хмельницкого обрекали евреев. Но в хрониках Ганновера и в книгах о великом восстании на украинских землях я находил только тысячи фактов и не находил человека. И не мог ответить ни на один вопрос «Почему?», который я так часто сам себе задаю. Но вдруг, вспомнив, как в Иерусалиме я смотрел в спокойные, как зной ближневосточной пустыни, глаза израильского генерала, я увидел снег самой великой украинской зимы. Он был весь в красных пятнах крови, желтой ряби от конской мочи и серых отметинах грязи, до которой могли достучаться только мощные копыта. Кажется, лошадей в Киеве той зимой было много. Больше, чем людей.
Украина, 1648 год
Низкое рождественское солнце уже перевалило за середину неба, и тени от Золотых Ворот стали длинными, как наконечники татарских стрел. К воротам на вороном арабском коне ехал человек, который всю жизнь боролся с собственным страхом, а главное, боялся, чтобы его собственные соратники никогда не узнали о том зверином страхе, который живет в нем внутри. Они неторопливо следовали верхом за ним, крепко и весело ругаясь, но все же не так разудало, как год назад, впервые согласившись пойти вслед за ним, вечно молодым стариком с обвислыми усами. Скоро он станет хозяином этой дикой земли на краю Европы, которую на протяжении веков многие пытались присоединить к своим владениям, но, правда, ни у кого это не получалось сделать надолго. Толпа, стоявшая вдоль дороги, ликовала и сжимала свои объятия вокруг всадника и его спутников. Снег под ногами людей смешивался с комьями замерзшей грязи и превращался в серую пыль, в которой снова и снова утопали по колено ноги лошадей и людей. Крики «Будьмо!», «Хай живе!», «Слава!» тоже смешивались со снегом в один пронзительный и холодный, цвета лезвия турецкой сабли, звук. Гласный звук «а-а-а», бесконечный вой потерявшего терпение бесправного племени людей неправильной веры, чью землю превратили в Дикое поле и пронеслись по нему, срубая непокорные головы. А они все вырастали, одна за другой, как будто хотели проверить, может ли красная кровь расплавить холод металла. Человек на арабском коне смотрел вокруг себя, но чем больше он оглядывал толпу горожан, тем глуше для него становился слышен крик восторга. Звук становился вязким и неясным, и вдруг вовсе исчез, а разверстые рты стали похожими на черные раны от огромных пик на телах польских гусар, с которых его полуголые казаки стаскивали блестящие доспехи под Желтыми Водами. Да за один такой доспех в довоенное время можно было купить дом под Черниговом! Но казаки отбрасывали пробитый металл в сторону, снимали с поверженных врагов штаны и камзолы и бросали польские тела лежать под дождем, уносившим красные косы глины и черные косы крови прочь от мертвых гусар. Но то был дождь, а сейчас падал снег, впереди были не гусары, а свои, люди, которые совсем уже скоро назовут его государем, и сравняют его, наемника, распутника, беглеца и обманщика, в достоинстве с великими князьями, поднявшими этот город над другими городами.
Лошадь внезапно встала на дыбы. Из ноздрей захрапевшего животного повалил липкий пар. Перед нею на дороге появился худой человек неопределенного возраста, в холщовой рубахе под распахнутой свиткой.
Он схватил коня за узду, но странного смельчака тут же оттащили в сторону подоспевшие казаки и принялись колотить его рукоятками нагаек. Человек лишь успел выкрикнуть, мелко ткнув пальцем в направлении всадника: «Ты, видно, забыл, как тебя звали!» – и тут же скрылся за первыми рядами ликующих горожан.
Всадник и впрямь хотел бы забыть, как его звали. «Теодор»– так было записано в церковной книге при крещении. Это по-гречески, всегда убеждал своих людей всадник, тем более, что когда за годы в седле кожа на заднице становится такой же жесткой, как и само седло, голова перестает различать, где правда, а где ложь в словах того, кто всегда едет по полю в ту же сторону, куда едешь и ты сам. Всадник никогда не называл себя Теодором, он просто ненавидел это имя. Мать его называла Зиновием, что в переводе с греческого означало «зевсоугодный» или же, как считали ксендзы в иезуитском коллегиуме, где он провел свою юность, имя это следует считать тождественным имени Теодор в значении «богоугодный». Вот только язычество так и сквозило изо всех слогов этого имени, поэтому католические наставники щедро дарили его всем тем, кого не подпускали к святыне. Имя это часто развешивали на своих шинках евреи, вырезая его ножами на дубовых дверях, и всаднику, когда он после походов возвращался домой, казалось, что его знают все, и, встречая, обращаются по имени. Да еще мать любила это имя, протяжное и нежное, как песня, которую она пела всаднику в детстве. В имени Зиновий так удобно было прятать Теодора от чужих глаз, рук и губ, а теперь вот Зиновий стал бояться его, потому что это имя, дважды ударившись копытами коня о землю, так и осталось лежать непрочитанными письменами в мокрой глине, пока проезжавший мимо монах, знавший греческий, не прочел на земле имя «Дар Божий», «Богдан». Монах поднял имя и вернул его тому, кто хотел его потерять в степи. И сказал: «Носи его там, где до этого ты носил католический крест. Впрочем, перед Богом все равны, оставь свой римский крест там, где он висит, а новое свое имя спрячь под него». Но старое имя все время на давало покоя Богдану. Оно бежало рядом с ним, как английская собака рядом с конем хозяина, оно то смотрело на него с укором из темноты польских ран в желтой глине, то качалось вместе с повешенным ростовщиком из стороны в сторону на натянутой веревке под Белой Церковью, то разлеталось в стороны каменными брызгами, когда ядра разбивали збаражские стены.
Его вернули в киевский январь выстрелы пушек, которые доносились со стороны высокого вала. Богдан слегка вздрогнул. Впервые за минувший год он слышал, что пушки стреляют холостыми зарядами, а не посылают чугунные ядра в сторону его войска.
А толпа все приветствовала своего героя. И он, тот, кого волею судьбы забросило в ее объятия, полюбил ее всей душой, и она отвечала ему взаимностью, потому что теперь они друг без друга просто не могли существовать. Но чем ближе любовники, тем больше у них сокровенных тайн друг от друга. Он, Теодор, Богдан, Зиновий, все время приходил к ней, прячась под чужим именем, пытаясь скрыть от нее великую свою тайну. Тайну, которую знал о себе только он один – он трус, хотя война и убийство на поле боя давно уже стали его работой. Еще тогда – когда отец его, сотник Михал, шутливо перевел католическое имя на казацкий язык и потянул его, молодого хлопца, в турецкий поход, – еще тогда Богдан понял, что не хочет перечить отцу, но другого серьезного дела, кроме войны, ему не сыскать. Он боится войны, но еще больше боится одиночества и позора, потому что на вопрос отца: «А не хочешь ли, сынку, достать турка саблей?» – ответ мог быть только один. И Богдан ответил так, как хотел услышать батько. И тогда, взяв слова своего сына, Михал замотал их вместе с люлькой в платок, а потом спрятал его на груди. И всякий раз, когда старый доставал чубук, чтобы запалить табаку, он любовался ответом своего сына так, как придворные польского короля глядят на портреты своих любовниц, нарисованные лаковыми красками на обратной стороне золотых монет. А потом Михал с сыном сами стали придворными совсем другого короля, турецкого. Два года спустя после того, как выехали они со своего хутора на Сечь, их привели в цепях ко двору Османа Второго, Молодого Османа, как называли его янычары. Богдан лишь мельком видел этого подростка, юного правителя половины мира. Осман Второй стоял на ступенях Голубой мечети и что-то оживленно рассказывал своему наставнику Давут-паше, а тот лишь улыбался в свои длинные усы. Колонну рабов – поляков, украинцев, валахов – провели перед самой мечетью, видимо, янычары хотели похвастаться столь богатой и столь несложной добычей, а молодой бусурманский царь не замечал этого триумфа и все рассказывал и рассказывал Давуту какую-то историю. И сам раскачивался из стороны в сторону, словно корабельная мачта на ветру.
И Богдан, который был лишь на несколько лет старше султана, понял, что Осман читает визирю стихи. Свои стихи. «Как же так? – подумал тогда закованный в кандалы пленник. – Почему на этого хлопца власть спустилась мягко и незаслуженно, как будто она висела верблюжьим одеялом на стене, давно поджидая первого, кто окажется с ней рядом, и ей вообще все равно, чьи плечи укрывать своей теплой тяжестью?» Но потом Богдан перестал об этом думать. На время он разучился думать вообще.
Его место было на галере, его время проходило между двумя взмахами тяжелого весла. И он смотрел, как на его глазах с каждым взмахом наконечники стрел на горизонте превращаются в минареты Ортакюя, а потом эти минареты, как пики, вонзаются в небо, и это означает, что скоро будет короткий и долгожданный отдых и сон. Одна из этих пик пронзила небо насквозь и прошла навылет через сон его отца, сотника Михала, и сотник остался в этом сне, а потом янычары развернули свои пики и столкнули тупыми концами старого вояку в Босфор в тот час, когда земля минаретами сбрасывает в море солнце. Богдан запомнил это и, глядя на то, как умирал его отец, он вдруг снова научился думать и так сильно вдруг захотел жить, что вместе с умением думать к нему снова вернулось умение бояться. Но хотя он и был трусом где-то глубоко и тайно, он никогда – никогда! – не вел себя как трус. Богдан просто жил вместе со своим страхом, как с соседом по галере, который вместе с ним считает движения скользкого весла.
А в мае, когда особенно хочется на север, он узнал, что янычары подняли бунт против Молодого Османа, и Давут-паша с доброй улыбкой, спрятанной в усах, вогнал ему в спину кинжал, как раз тогда, когда Осман выхватил саблю и побежал навстречу своим взбунтовавшимся воинам. Янычары, уставшие от роскоши султанского дворца, повесили еще живого султана на его воротах. Он верил своему советнику, но так за много лет и не заметил того, что успел увидеть Богдан за несколько минут на площади перед Голубой мечетью – Давут не любил стихи, и если улыбку он прятал, то слова отбрасывал прочь от себя, чтобы те не позволяли затупиться кинжалу.
Янычарам было некуда деваться. Они умели лишь убивать и разрушать, а строить и приумножать должны были другие. Следующий султан был еще младше предыдущего и не понимал, что он значит для миллионов людей от Персии до Африки, зато его опекуны хорошо понимали, что империи нужны деньги, и очень много. Поэтому они стали продавать всех лишних рабов, даже тех, кто перегонял с берега на берег узкие галеры по проливу. Богдан к тому времени уже освоился в Стамбуле. Он мог свободно ходить по городу и подбирать с камней его мостовых слухи, восточные улыбки и новые привычки. Из вредных он приобрел страсть к долгой турецкой трубке и черному, как волосы его турецкой любовницы, кофе. Из полезных – правило никогда не расставаться с оружием, будь то хотя бы самодельный нож. Он клал его к себе в постель даже чаще, чем полногрудую Минэ, служанку Бектеш-Аги. Этот Бектеш, обусурманенный серб откуда-то из Косова Поля, был одним из зачинщиков янычарского бунта, и Давут-паша пообещал ему генеральский чин. Конечно же, он станет генералом, подумал тогда Богдан, и спать со служанкой янычара стало его полезной привычкой. Ведь тогда, когда постель раба пустовала, Минэ разогревала своим теплом господские простыни. Янычар сделал так, что Богдана одним из первых выкупили запорожцы.
Богдан поклялся отработать долг всем тем, кто сделал его свободным человеком. А должен он был сущий пустяк – целую жизнь. И хотя ростовщичества запорожцы не терпели, с каждым годом рос процент за этот долг, и сколько бы ни отдавал за него Богдан чужих жизней, в конце концов ему нужно было положить свою. Перед сделкой запорожцы съездили к его матери-казачке, которая собрала денег для того, чтобы выкупить из плена двоих – отца и сына. Она не знала, что у турок остался лишь ее сын, а Михал лежит на дне Босфора. Хоть и лях был Михал, но такая смерть не к лицу воину. И запорожцы придумали новую смерть для батька – сказали матери, что сотник Хмельницкий погиб в бою под валашской Цецорой, а в плен попал лишь ее сын. И он ни разу не сказал ей правду, даже сам постарался поверить в то, что отца пробили в бою острым наконечником пики, а не столкнули тупым концом в густой соленый Босфор, когда он впал в забытье на деревянной галере.
А теперь, в канун Рождества тысяча шестьсот сорок девятого года, бывший раб сам, не дожидаясь никого, подошел к стене и сорвал с нее покрывало, которое должно было согреть целую страну, а страны до этого январского дня не было ни на одной карте, ну разве что французы какие-нибудь писали на пергаменте где-то за линией Карпат странное и непонятное для них слово «Украниа», не зная, что слово это обозначает край. Край Европы и край географии. Но больше так не будет. Вот о чем думал Богдан, подъезжая к закопченным воротам, уже давно никуда не ведущим и ничего никому не обещавшим, но все же носившим это странное имя – Золотые. «Я их закую в золото, – с яростью подумал Богдан. – Они станут центром Третьего Рима, триумфальной аркой наших запорожских цезарей». А навстречу ему ехал гость из Града Небесного, Иерусалима, из города, который турки тоже взяли в плен, как и Богдана, и где единоверцы его, называясь христианами, тоже верно служили империи полумесяца. Человека звали Паисий. К имени обычно прибавляли громкое слово Первый. «Паисий» в переводе с греческого означает «дитя», думал Богдан. Смешное имя, смешное владычество над потерянным величием, но вовсе не смешная воля к победе. Паисий Первый всегда шел со словом убеждения туда, где главным аргументом была сабля, а главной задачей – повергнуть противника любой ценой. Богдан понимал, что этот смешной Паисий, чей громогласный голос рокотал откуда-то из глубин его коренастого, похожего на бочонок, тела, лишен страха. В отличие от него, вождя самого опасного и непредсказуемого народа в Европе. Паисий всегда отправлялся туда, где его в любой момент могли за слово, сказанное не ко двору, усадить на кол, обезглавить или кинуть в яму с голодными псами, или же, по большому снисхождению, оставить в гостях при дворе какого-нибудь владыки на неопределенное время, украсив его запястья браслетами из черного железа. Но дома, в Иерусалиме, владыка православного мира тоже мог отправиться в небытие в любой момент вместе со всей своей немногочисленной челядью, потому что жил он в городе, который давно уже с карты перенесли в воспоминания и титулы, и только благодаря милости и веротерпимости Мурата Четвертого каменные своды храмов еще слушают слова православной молитвы, а торговцы на Касбе лишь ворчат и смеются, когда до них доносится робкий звон колокола. Богдан хорошо знал об этом, так же хорошо он помнил минареты, охранявшие собор Святой Софии, взятый в плен вместе с Константинополем два с половиной века тому назад. «Все здесь, ничего там не осталось, – подумал всадник. – Все, что могли, мы забрали оттуда. Святая София теперь здесь, за Золотыми Воротами. А то, что осталось у турок, разве это Золотые Ворота? Там же все пропахло навозом, и там, где дехкане водят своих ослов, разве может православный князь праздновать свою победу? Впрочем, все это лишь слова, а нужно думать о делах». Дела, казалось, шли к лучшему, и воспоминания об османах не могли, не должны были испортить настроения всадника. Тем более, что посол Порты терпеливо и смиренно ждал его у киевских Золотых Ворот. Но Богдан знал, что с каждым ударом копыта его коня все меньше шансов повернуть его назад. Все дальше росписи на стенах бальной залы в королевском дворце, все недоступнее охота на Мазурах и та приветливая паненка с толстой косой и жарким гостеприимным желанием под соболиной накидкой, о котором Богдан узнавал всякий раз, когда возвращался от Владислава Четвертого. Все это можно вернуть, назвавшись Теодором. А люди вокруг кричат и поют совсем другое имя, к которому он так и не сумел привыкнуть. А ворота – вот уже они! Проезжая первый раз мимо этих ворот много лет тому назад, Богдан не испытывал никакого, даже малейшего, трепета. Перед чем трепетать? Перед полумифическими князьями древности, которые говорили на непонятном языке? Или перед строителем, постаравшимся выложить эти ворота так, как были сложены камни в Константинополе? Но даже до константинопольских, заложенных обломками гранита и пропахших навозом, киевским Золотым Воротам было далеко. Каменная кладка осыпалась, свод напоминал каждому смельчаку, пожелавшему пройти под ним, что может рухнуть на его голову в любой момент. Наверху, там, где во времена Ярослава Мудрого денно и нощно высматривали печенегов стражники, находились заросли лопухов и чертополоха, неизвестно каким ветром занесенные туда. Конечно, по настоятельной просьбе киевского митрополита послушники повырывали весь чертополох, и, говорят, один из них даже сорвался вниз, потому что перед этим для храбрости хватил крепкого меду целую четверть, но это ведь только разговоры. Не стал бы православный напиваться в пост, да к тому же четверть и сам Богдан не осилит, не то что юный послушник. По случаю приезда Богдана можно было бы и отстроить ворота заново, но на это просто не было времени. Богдан до последнего отказывался от этого глупого, по его мнению, спектакля с въездом в Киев через Золотые Ворота. Но Паисий с митрополитом киевским Сильвестром долго убеждали его сделать это. Казалось бы, теперь Паисий может успокоиться. Но ведь и Богдан тоже может успокоиться и остановиться на достигнутом. Этого-то и опасался Паисий. Он познакомился с Богданом в самом начале казаччины, когда, выпрашивая средства у православных монархов на содержание своего патриаршего двора, Святейший кочевал из Валахии в Московию. Верные Богдану люди сопровождали патриарха до Москвы, и даже более того – Паисий взял с собой на встречу с Алексеем старшего сына Богдана, опасного, непредсказуемого, похожего в своем буйстве на отца Тимоша. Но откровенно поговорить с гетманом удалось уже после того, как Хмельницкий въехал в триумфальные Золотые Ворота. Паисий приехал в ставку к Богдану, в табор под Киевом. Хмельницкий смотрел на столбы белого дыма над хатами, выпускал дым из своего длинного, как у отца, чубука, а потом, насквозь пропитавшись табаком и морозом, возвращался к долгому, как монашеская жизнь, разговору. Это был третий день Паисия в казацком лагере, и старик, наконец, говорил, отбросив уже ставшие ненужными слова-обращения «ясновельможный, вельмишановный» и прочая, прочая, прочая. Грек и украинец говорили на латинском, ну, а когда древнего языка не хватало Богдану, он переходил на более свободный французский, которым владел так же хорошо, как и саблей, и мог одной отточенной фразой нанести собеседнику смертельный удар. Впрочем, словами бил его, в основном, Паисий.
«Богдане, кто ты для короны польской? Вассал герба Абданкова, пшемысская шляхта с подпорченной кровью. Кто ты для Сената? Любимец короля, заговорщик против магнатов, французский лазутчик. Как только на польский трон посадят нового короля, тебя в тот же день посадят на кол. А сейчас ты можешь стать выше Сената и выше короля. Хотя бы потому, что их терпят, а тебя любят. Да и терпеть народ устал».
«Я присягал Владиславу и я никогда не предавал его», – выдохнул дым Богдан.
«И это говоришь мне ты, человек с тысячей штук и тысячей лиц, – едва не сорвался на крик митрополит. – Не гневи Бога, сын мой, а вспомни только о подарках французского посланника, которые он посылал тебе, чтобы ты увел с собой его лучших казаков. Ради чего променял ты Варшаву на Галлию? Ради свободы? Нет. Во Франции ты был таким же сотником, как у Владислава, только Владислав тебя ценил, а Людовик оценивал».
«Видно, вы, святый отче, не знаете, кому вы это говорите», – зло усмехнулся Богдан, и митрополит понял скрытую угрозу в его словах.
«Не знаю, сын мой, это правда, – умело ответил священник. – То ли бунтовщику и разбойнику, то ли князю и государю».
Богдан вздрогнул. Патриарх впервые произнес вслух то, что давно вихрем бессловесным, спутавшим все слова и образы, крутилось в его голове. Теперь я князь земли русской, так даже поляки обращаются ко мне. «Зачем мне это нужно?» – испугался внутри Богдана добропорядочный Теодор.
«Зачем мне это нужно?», – повторил грозно слова Теодора вслух Богдан.
«Тебе, может быть, и не нужно. А им?»
«Ой, ти, Хмелю, Хмельниченко, ввд краю до краю,
Хай нап’еться душа моя, серце хай ствае», —
доносилось из шинка Мордехая на Владимирской дороге. И тут же вдогонку нестройный хор грянул откуда-то из неизвестности и темноты.
«Помазанець Божий круль, а Богдан е даний,
Вш од Бога, i в честь сього Богданом названий!»
«Ты, Хмелю, их напоил. Сейчас в любом шинке на Украине и даже в Польше не поют больше богохульных виршей, а поют про тебя, и даже стража ляшеская не может закрыть им рты. Они пьяные твоим хмелем, Богдане, но если ты задумаешь снова стать Теодором, они избавятся от этого хмеля и протрезвеют. А знаешь, что бывает с казаками на похмелье?»
Паисий помолчал. Потом снова продолжил:
«Но я скажу тебе еще вот что. Сегодня они с тобой. Пока ты побеждаешь. Но стоит тебе проиграть, они тебя сами отдадут в руки Сейма. Ни один гетман до тебя не закончил свою жизнь в своей постели. Ты сегодня король самой молодой страны в Европе. Но тебе досталась странная страна. Украина. Ты знаешь, что означает название этой земли. Окраина православного мира. Ты король в королевстве, которое не имеет права проиграть и единой битвы. А между тем, поляки могут проигрывать битвы одна за другой и в конце концов они выиграют эту войну».
Богдан снова усмехнулся. Этот старик все же знал нужные слова. А может быть, они были и не его, а принадлежали другому церковному владыке, митрополиту киевскому, который, видно, очень хочет уравняться в сане с Паисием. И Паисий хорошо отрепетировал разговор с митрополитом киевским, этим несравненным ритором, еще до того, как Богдана объявили владыкой Украины. Но слова про казацкое похмелье риторикой не были. Потеряв всякую надежду стать хозяевами у себя дома, они изрубят на куски того, кто им показал эту надежду, подобно тому, как сельская красавица дразнит парубков своим крепким коленом, совершенно случайно выглянувшим из-под спидницы. Но ведь с красавицы что возьмешь – подразнила и убежала. А Хмельницкий вот он – рядом, сидит в своем седле всего на полкорпуса коня впереди. Старый он, загони ему пику в спину – и свалится в придорожную грязь. К тому же, протрезвев, вспомнят казаки ему скрытые до поры до времени обиды. Как повернул он от Варшавы. Как не дал войти во Львов и даже заехал сплеча в зубы Кривоносу, когда тот, ликуя, спустился со взятой с лета Замковой горы. И много-много чего другого тоже вспомнят они ему. Так что же, пойти и принять это гетманство, этот монарший удел? А пойдут ли они вслед за мной до конца? А не сдадут ли они меня Сейму, когда поймут, что легче воевать, чем пахать, и не умру ли я раньше на колу в Варшаве, чем на казацкой пике в Киеве? Как мне тяжело дается эта вечная игра в «пан или пропал». Но разве должен это знать патриарх? И разве может он купить меня всей этой своей рыцарской поэзией? Ты проиграл, старик, в этом споре со мной. Именно потому, что не хочу я умирать, как пробитый булавкой мотылек.
«Отче, мы все учились красивым словам. Но поэзия с некоторых пор меня не трогает. Латинская в том числе. Не надо взывать к моим сентиментам».
«Я забыл тебе сказать, – продолжал Паисий. – У митрополита тебя ждут посланцы господаря Молдовского, московиты и турки. Сейчас они хотят говорить с хозяином Украины, а не с польским бунтовщиком. Пока ты балансируешь между Польшей, Московией и Ханством, а значит, турками. У тебя это получается. И будет получаться еще лет десять. Но потом одни предадут тебя другим и продадут третьим.
Ты будешь одним из многих, и когда ты умрешь, твое тело вынут из земли и кинут под ноги коней твоих казаков. Речь идет о единственном шансе. Другого такого не будет – ни у тебя, ни у церкви. Ты один раз вошел в свой дом воротами. Не надо теперь выходить из него левадами».
Богдану показалось, что он знает, к чему клонит Паисий.
«Так покажите мне дорогу, святой отец», – нарочито покорно ответил гетман.
«Путь очень прост. Твой главный враг на Западе. Значит, следуй за солнцем. Ты не должен останавливаться до самой Вислы. Там, где ты остановишься, будет край православного мира. Твой тыл – это митрополит Сильвестр. Я всегда буду с ним. И с тобой».
Паисий слишком долго подбирался к Богдану. А после Киева собирался в Москву, просить царя Алексея не только о деньгах для себя, но и о царских стрельцах – для Богдана. Московское княжество только поднимало голову после смутного времени и полного разграбления столицы поляками. Царь явно хотел быть главой всего православного мира, а московский митрополит – первым среди равных, церковных иерархов. Паисий это хорошо чувствовал и понимал, как понимал и то, что окраина русской земли может снова стать ее центром, отколовшись от католичества. Он давно наблюдал за тем, что происходило в Киеве, хотя мало кто из его окружения верил в то, что Киев снова сможет подняться из руины. «Этих людей ничто уже не вернет в лоно истинной церкви, они спокойны и сыты, король дал им хлеба и усмирил их страсти, они лишены всякого желания быть хозяевами в своем доме», – говорил ему тезка, монах Паисий из Афона, однажды приехавший поклониться Господу в Иерусалиме, да так и оставшийся монахом в Вифлееме. «Ты неправ, друг мой, – отвечал ему патриарх. – Сейчас Речь Посполитую ждут дни спокойствия, но это спокойствие сродни льду на горах Ливанских. Крепок он до тех пор, пока не ступит на него нога человеческая. Он треснет, а под ним – неизвестность. То ли буйный горный ручей, то ли безразличная и потому жестокая трещина. Что-то случится там, и очень скоро, кто-то продавит этот лед».
И Паисий Первый напряженно вслушивался в новости из этого дальнего края, оттуда, где Европа уже переставала быть Европою, и гадал, споря с верным тезкой о том, кто же первый ступит на хрупкий лед Украины. Как только пришла весть о казацком сотнике Хмельницком, который начал мстить за смерть своего сына и за отнятое подворье, кажется, где-то под Черниговом, Паисий понял – вот оно, начало новой эпохи для нашей церкви.
«Да кто же он? – говорил ему тезка, монах Паисий. – Обычный казак, жадный до денег, чревоугодник и женолюб. К тому же крещеный в католичестве».
«Вот поэтому и быть ему настоящим православным королем. Только человек со стороны может увидеть или почувствовать, чем живет эта непонятная страна, и понять то, чего хотят, но не понимают сами ее обитатели. Потому что они всегда не знают, чего хотят».
«Нет, это война между поляками и поляками. Богатыми и бедными. А бедные всегда знают, чего они хотят от богатых».
«Ты не видишь самого главного. Этот Хмельницкий католик, но он уже никогда не вернется к своим, он стал человеком истинной, греческой веры. Веры бедных, и это значит, что он будет биться до последнего. Верят уже не ему, верят в него».
«Как в Христа?» – усмехнулся монах.
«Не богохульствуй, Паисий. Христос видит страдания людей и плачет вместе с каждой слезой, которая падает на землю. Просто на земле русской от слез давно размыты все дороги».
Пройдет несколько лет после этого разговора, и Паисий Первый узнает, что его говорливый тезка был ватиканским лазутчиком, который был отправлен на Восток выяснить, насколько сильны православные традиции у христиан-арабов. Он думал, что ему повезет отправиться с патриархом в Украину и Московию, чтобы там, остановив казацкую войну, отличиться перед своими работодателями. Но Паисий Первый не взял другого Паисия с собой. Он считал, что не стоит брать своего друга в столь опасное путешествие. И это, возможно, спасло восстание.
Но в ту триумфальную зиму, говоря о судьбе окраины веры православной, ни Богдан, ни патриарх об этом еще не знали.
«Москва никогда не позволит мне подняться на царскую высоту. Вы хорошо знаете об этом», – говорил Богдан патриарху в своей ставке.
«Чем больше ты успеешь сделать на Западе, тем прочнее будет твой тыл на Востоке. Без тебя Алексей никогда не сможет шагнуть в Европу. А ты уже в Европе».
«Мое гетманство должно быть освящено патриархом», – промолвил Богдан.
Паисий удивленно поднял брови. Ведь он уже освятил украинского господаря.
«Не удивляйтесь. Моя держава должна быть под рукой не иерусалимского патриарха и не московского. А киевского. И только это спасет ее от поражения. И от удара в спину». И Богдан вспомнил Давута, улыбавшегося своему молодому собеседнику за два года до того, как сам вогнал в его спину жадную до чужой жизни сталь.
Богдан осадил Львов, когда Паисий прибыл к Московскому двору. Хмельницкий выбивал из богатых львовских евреев дань на свою казацкую войну, а Паисий уговаривал царя Алексея Михайловича помочь новому православному князю. Алексей Михайлович с царским размахом принимал гостя, но ответов не давал. В конце концов он согласился на то, чтобы послать к Хмельницкому боярское посольство. И неугомонный Паисий решил выехать в Киев сам, чтобы переговорить с киевским митрополитом о том, как получше принять это посольство.
Всего этого Богдан не знал, но вполне догадывался о том, что могло происходить в Иерусалиме и в Москве. Он ведь научился многому при дворе Владислава. И когда год назад он отправился к своему королю на аудиенцию, он приложил все свое умение, чтобы вырвать из уст Владислава слова, которые давали оправдание всем его действиям в Украине и за ее пределами. Он тогда жаловался на своего кровного обидчика Чаплыньского, отобравшего у него женщину и забившего до смерти сына канчуками. Но, не скрывая ярости своей, Богдан все же тщательно отбирал нужные слова, посылая их в душу королю. Он говорил о сотне Чаплыньских и сотне тысяч Хмельницких по всей Украине, говорил о том, что канчуками Чаплыньского размахивает Сенат, а казацкие сабли верно служат Владиславу. И не лишенный страсти к виршам и поэтическим образам Владислав сказал: «Неужели их канчуки острее и крепче ваших сабель?» И тут же пожалел о сказанном, потому что Богдан и его товарищи теперь могли развернуться и уйти, потому что вырвали они из короля разрешение на то, чтобы вытащить сабли из ножен, и не только сабли, может быть, а что-нибудь и посильнее, что стояло на валах Запорожской Сечи вот уже лет десять без никакого дела. Конечно же, казацкие ходоки послушали короля для вежливости и пошли назад, неся слова о саблях, бережно спрятав их кто куда – кто в голенища татарских сапог, а кто и под седло, из которого всадника мог выбить только очень сильный и ловкий удар копьем. И когда вернулись они домой, то отправились туда, где уже кипела в котлах хмельная брага ярости, и под гром турецких барабанов разливалась она по мискам, чашам и кухлям запорожского казачества.
Сечь Запорожская – вот что не давало покоя и мешало возможным претендентам на это украинское Дикое поле стать его хозяевами. Они бы давно договорились меж собой – турки, ляхи и московиты, – но как можно было договориться с пиратской республикой вольной степи? При дворе Владислава любили так шутить: «Запорожцев победить невозможно, но можно взять их в аренду». Их, конечно, нанимали для всяких ратных дел, благородных и не очень, но у всех, кто имел с ними дело, все же тайным червячком копошилась великая мысль о том, как бы стереть с лица земли этот ненавистный остров Хортицу вместе с куренями и опасными людьми, потерявшими свой род и племя, но нашедшими нечто неизмеримо более ценное – свободу размахивать саблей тогда, когда хотелось душе, а не тогда, когда велит испуганное тело.
Но в тот раскрашенный красными красками пожарищ год ненависть на Сечи питал голод. С юга на ланы украинские налетели тучи саранчи. Они сожрали весь будущий достаток селян. И все бы ничего, да засуха добила все, что не уничтожила саранча. Сечь была переполнена теми, кто потерял все из-за неуправляемой стихии. От стихии было невозможно убежать, из-под руки католиков путь был один. На Сечь. Она переполнялась гноем и болью этих людей, и рана должна была, наконец, прорвать. Слова Владислава открывали этому людскому потоку дорогу и развязывали руки, и Богдан торопился донести их на Сечь, пока они не утратили свою остроту.
И весь военный год слова Владислава оставались острыми. Но сейчас, в этот рождественский день, через несколько мгновений, которые гулко отсчитывают копыта быстрых коней, эти слова затупятся, заржавеют и рассыпятся бесполезной трухой, потому что отныне должны звучать новые слова и говорить их дано другому человеку, которого никогда больше не сделает своим слугой ни польская корона, ни шляхетный Сейм со своими сенаторами, ни вероломный друг Гирей, ни грозный тишайший бородач на Севере.
Когда Хмельницкий подъехал к воротам, он остановился возле полуразрушенного символа величия древних. Толпа замерла. Богдан посмотрел на каменный свод над своей головой. Над Киевом нависла такая тишина, что, казалось, слышно, как в воздухе шуршит, цепляясь за редкие снежинки, дым от отстрелявшихся пушек. Хмельницкий поднял руку с нагайкой и стеганул своего коня. Тот почему-то встал на дыбы, словно понимал всю важность момента, затем рванул с места и пронесся под ветхой аркой. Затерявшийся в чужой истории город снова взорвался криком, и крик этот не прекращался до тех пор, пока Хмельницкий не склонил голову перед благословившим его патриархом, а затем пересел в приготовленные для них обоих сани, накрытые персидским ковром.
«Не говори ничего, сын мой», – сказал Паисий.
«Скажу, отче», – выдохнул Хмельницкий. На его скулах ходили желваки, он сделал над собой неимоверное усилие, чтобы влага из глаз не пролилась на землю потоком слабости и восторга.
«Я шел сюда шесть недель от Замощи. И пока я шел, я увидел весь свой путь. Я начал воевать за сына своего, жену свою и батьковский маеток свой. Но пока я думал о своем, тысячи православных страдали, может быть, больше, чем я».
Люди перед воротами стали затихать, вслушиваясь в слова своего обретенного князя. Сначала те, кто стоял к Богдану и Паисию поближе, потом надо всем этим людским морем пронеслась легким крылом тишина, наполнившаяся сразу словами Богдана.
«Теперь начинается новая война. Я, православный князь земли русской, – при этих словах Паисий, да и многие другие едва заметно склонили головы, – отныне воюю не за себя и не за то, что имею, а за веру православную, которая была здесь испокон веку и останется таковой навечно. Ибо зовут меня Богдан, и дан я Богом яко гетман земли русской».
Сани понесли Богдана и Паисия в сторону Софии.
«Веришь ли ты сам в то, что говоришь? – спросил мысленно Паисий гетмана. – Верю ли я тебе? Верит ли твоим словам Господь?» Ответа, конечно же, не дождался. Полозья саней скрипели по снегу. Полуразрушенная София смотрела на город. Триумф только начинался.