XVIII Гольф с гандикапом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVIII

Гольф с гандикапом

– Oh no, thank God![408] – воскликнул сэр Эрик Драммонд, первый лорд Перт, посол Его Британского Величества в Италии. Это было осенним днем 1935 года.

Солнце пронзало розовое с зелеными краями облако, его золотой луч ударял в стол и заставлял звенеть фарфор и хрусталь. Бесконечные пространства римского пригорода раскинули перед нашими глазами глубокую даль из пожелтевших трав, обожженной земли и зеленых деревьев, где под октябрьским солнцем одиноко сверкали мраморные гробницы и розоватые арки акведуков. Могила Цецилии Метеллы горела в осеннем пламени, а пинии и кипарисы на Аппиевой дороге покачивались на ветру, пахнущем тимьяном и лавром.

Завтрак уже заканчивался, солнце купалось в бокалах, тонкий запах портвейна расходился в сладком и теплом воздухе цвета меда. С полдюжины римских княгинь американских и английских кровей сидели за столом и улыбались Бобби, дочери лорда Перта, вышедшей недавно замуж за графа Сэнди Мэнесси. Бобби рассказывала, как Беппе, одноглазый смотритель пляжа в Форте-деи-Марми, одним прекрасным днем, когда Home Fleet, флот метрополии, в самый деликатный момент дипломатического напряжения между Англией и Италией по эфиопским вопросам вошел в полной боевой готовности в Средиземное море, так вот, Беппе сказал ей тогда: «Англия, как и Муссолини, всегда права, особенно, когда не права».

– Do you really think England is always right?[409] – спросила лорда Перта княгиня Дора Русполи.

– Oh no, thank God! – воскликнул лорд Перт и покраснел.

– Любопытно узнать, – сказала княгиня Джейн ди Сан Фаустино, – правда ли то, что рассказывают о вашем caddy[410] и о Home Fleet?

Несколько дней спустя после захода Home Fleet в Средиземное море лорду Перту случилось играть в гольф. Мячик отскочил и упал в грязную лужу. «Ты не горишь желанием пойти достать мячик?» – сказал лорд Перт своему caddy. «А почему бы вам не послать туда ваш Home Fleet?» – ответил маленький римский caddy. Возможно, все было не так, но эта история привела в восторг весь Рим.

– Что за прелестная история! – воскликнул лорд Перт.

Солнечные лучи били прямо в лицо лорда и, коварно высвечивая нежно-розовые лоб и губы и прозрачно-голубые глаза, подчеркивали все то детское и женственное, что есть в любом англичанине благородных кровей, а это и чудесная робость, и краска невинности, и детская стыдливость – все эти качества по прошествии лет и с приобретением опыта и веса не то чтобы увядают или потухают, наоборот, они оживают и чудесным образом расцветают в зрелом возрасте, расцветают в том качестве англичан, которое приходит вместе с седыми волосами, а качество это – способность покраснеть в любой момент и совершенно без причины. Был теплый золотой день, беспокойный осенний день, могилы на Аппиевой дороге, разлапистые латинские пинии, желто-зеленые пригороды Рима, его грустный и торжественный вид – все это обрамляло розовое лицо лорда Перта, тонко и живо гармонировало со светлым его лбом, с голубыми глазами, с белыми волосами и робкой, несколько печальной улыбкой.

– Britannia may rule the waves, but she cannot waive the rules[411], – сказал я, улыбаясь.

Все вокруг рассмеялись, а Дора Русполи с хриплым, летящим акцентом сказала, обратив к лорду Перту свое бледное лицо:

– C’est une grande force, pour une nation, de ne pas pouvoir bouscules les lois de la tradition, isn’t it?[412]

– To rule the waves, to waive the rules… – сказала Джейн ди Сан Фаустино, – ненавижу игру слов.

– Это шутка, которой очень гордится Хаммен Вейфер, – сказал я.

– Хаммен Вейфер – это gossip writer[413], n’est-ce pas? – спросила меня Дора Русполи.

– Что-то в этом роде, – ответил я.

– Вы прочли книгу Сесила Битона «Нью-Йорк»? – спросил меня Уильям Филлипс, посол Соединенных Штатов, он сидел рядом с Корой Антинори.

– Сесил – очень симпатичный мальчик, – сказала дочь Уильяма Филлипса Беатрис, или просто Бэ, как звали ее друзья.

– Это хорошая книга, – сказала Кора Антинори.

– Жаль, – сказала Джейн ди Сан Фаустино, – что в Италии нет таких писателей, как Сесил Битон. Итальянские писатели провинциальны и скучны. У них нет sense of humour.

– В этом не только их вина, – сказал я, – ведь сама Италия – это провинция, а Рим – столица провинции. Вы можете представить себе книгу о Риме, написанную Сесилом Битоном?

– А почему нет? – сказала Дороти ди Фрассо. – По части толков и сплетен Риму не в чем завидовать Нью-Йорку. Чего не хватает Риму, так это не сплетен, а писателя-сплетника, такого, как Сесил Битон. Вспомните сплетни про Папу и Ватикан. Что касается меня, то я никогда не вызывала столько пересудов в Нью-Йорке, сколько вызываю в Риме. And what about you, my dear![414]

– Personne n’a jamais fait de potins sur moi[415], – сказала Дора Русполи, бросив на Дороти полный оскорбленного достоинства взгляд.

– On nous traite tout simplement comme des poules et cela, au moins, nous rajeunit[416], – сказала Джейн ди Сан Фаустино.

Все рассмеялись, а Кора Антинори сказала, что факт проживания в провинции, наверное, не единственная причина, по которой итальянские писатели скучны.

– И в провинции, – заключила она, – могут жить интересные писатели.

– Тот же Нью-Йорк, по сути, – сказала Дора, – провинциальный город.

– Что за ересь! – воскликнула Джейн, бросив на Дору презрительный взгляд.

– Отчасти это зависит также и от природы языка, – заметил лорд Перт.

– Язык имеет огромное значение, – сказал я, – и не только для писателей, но и для народов и государств. В определенном смысле война – это ошибка синтаксиса.

– Или, еще проще, ошибка произношения, – сказал Уильям Филлипс.

– Прошло то время, когда слово «Италия» и слово «Англия» писались по-разному, а произносились одинаково.

– Может быть, – сказал лорд Перт, – речь идет просто о произношении? Это именно тот вопрос, которым я задаюсь всякий раз, когда заканчиваю беседу с Муссолини.

Я представляю себе лорда Перта беседующим с Муссолини в огромном зале палаццо Венеция. «Пусть войдет посол Англии», – говорит Муссолини своему дворецкому Наварре. По сдержанному сигналу Наварры дверь покорно отворяется, лорд Перт переступает порог, медленно идет по полированному узорчатому мрамору прямо к большому ореховому столу, расположенному перед камином XVI века. Муссолини ждет его, опершись то ли о стол, то ли о камин, он улыбается и идет навстречу, вот два человека останавливаются друг против друга: Муссолини – весь собранный и напряженный от постоянного усилия соблюдать приличия, изображая готовность к услугам, он покачивает белой, огромной, словно надутый шар, головой, круглой, лысой и жирной головой, отягощенной свисающей на затылке сразу за ухом кистой, и лорд Перт – прямой, улыбающийся, осторожный и осмотрительный, его лоб светится легким детским румянцем. Муссолини верит в себя, если еще во что-то верит, но не верит в несовместимость логики и везения, воли и судьбы. У него теплый, серьезный и даже нежный голос, в котором иногда звучат странные, глубоко женские интонации, нечто болезненно женское. Лорд Перт не верит в себя. Oh, no, thank God! Он верит в силу, престиж, незыблемость флота и Банка Англии, в sense of humour своего флота и в fair play Банка Англии. Он верит в тесную связь между игровыми полями Итона и полями сражений Ватерлоо. Муссолини стоит прямо перед ним, он одинок и знает, что не представляет никого, кроме себя самого. Лорд Перт – не кто иной, как представитель Его Британского Величества.

Муссолини говорит: «How do you do?»[417] – как если бы говорил: «I want to know how you are»[418]. Лорд Перт говорит: «How do you do?» – как если бы говорил: «I don’t want to know how you are»[419]. У Муссолини акцент крестьянина из Романьи, он произносит слово «проблема», слово «Средиземноморье», слово «Суэц», слово «Эфиопия», как если бы произносил слова «скопоне» (карточная игра), «ламбруско» (сорт дешевого красного вина), «комицио» (собрание), «Форли». У лорда Перта акцент undergraduate, выпускника, Оксфорда, у которого есть далекие корни в Шотландии, акцент колледжа Святой Магдалины, отеля «Митра», острова Месопотамия и графства Пертшир. Он произносит слово «проблема», слово «Средиземноморье», слово «Суэц» и слово «Эфиопия», как произносил бы слова «крикет», «серпантин», «виски», «Эдинбург». У него улыбающееся, но непроницаемое лицо, он только слегка шевелит губами, едва касаясь произносимых слов, его взгляд таинствен и глубок, будто он видит и с закрытыми глазами. Лицо Муссолини бледное и пухлое, одеревенелое в любезной гримасе вынужденной непринужденности и деланного расположения, его толстые губы шевелятся, как бы обсасывая слова, глаз распахнут и округлен, а взгляд напряжен и неспокоен. Это взгляд человека, который знает, что есть покер, а что не есть покер. Взгляд лорда Перта – взгляд человека, знающего, что есть крикет, а что не есть крикет.

Муссолини говорит: «Я хочу».

Лорд Перт говорит: «Мне хотелось бы».

Муссолини говорит: «Я не хочу».

Лорд Перт говорит: «Мы не можем».

Муссолини говорит: «Я считаю».

Лорд Перт говорит: «Полагаю; могу ли я высказать; могу ли я предложить; могу ли я считать».

Муссолини говорит: «Несомненно».

Лорд Перт говорит: «Скорее всего; может быть; возможно; почти; вероятно».

Муссолини говорит: «По моему мнению».

Лорд Перт говорит: «Согласно общественному мнению».

Муссолини говорит: «Фашистская революция».

Лорд Перт говорит: «Италия».

Муссолини говорит: «Король».

Лорд Перт говорит: «Его Величество Король».

Муссолини говорит: «Я».

Лорд Перт говорит: «Британская Империя».

– У Идена, – сказала Дороти ди Фрассо, – тоже было некоторое непонимание с Муссолини. Похоже, они по-разному произносили одни и те же слова.

Дора Русполи принялась рассказывать историю, вызвавшую болезненное любопытство римского общества во время последнего пребывания Энтони Идена в Риме. Сразу по окончании устроенного в его честь в посольстве Великобритании завтрака Иден в одиночестве ушел из посольства. Было три пополудни. В шесть он еще не вернулся. Лорд Перт начал беспокоиться. Молодой секретарь посольства Франции, всего несколько дней назад прибывший в палаццо Фарнезе, резиденцию французского посольства в Риме, прямо из дворца на Кэ д’Oрсе, резиденции Министерства иностранных дел Франции в Париже, и как прилежный новичок по примеру Шатобриана и Стендаля слонявшийся по коридорам и лестницам музеев Ватикана, вдруг увидел сидящего на крышке этрусского саркофага между палицей Геракла и длинным белым бедром Дианы Коринфской молодого блондина с тонкими усиками, погруженного в чтение переплетенного в темную кожу томика: это были, как ему показалось, стихи Горация. Молодой дипломат вспомнил фотографии на первых полосах римских газет того дня и узнал в одиноком читателе Энтони Идена, который, уединившись в полумраке ватиканского музея, наслаждался чтением од Горация и отдыхал от однообразной тоски обедов и званых приемов, переговоров и дипломатических бесед, а может, кто знает, и от непобедимой скуки при мысли о себе самом, которой подвержен всякий родовитый англичанин. Это открытие, простодушно поведанное секретарем французского посольства своим коллегам и трем-четырем встреченным им в Охотничьем клубе и в баре «Эксельсиора» римским князьям, живо заинтересовало местное общество, обычно несколько апатичное по натуре, по традиции и по тщеславию. В тот вечер за обедом у Изабеллы Колонны не говорили ни о чем ином. Isabelle ?tait ravie[420]. Простой факт жизни Идена, которым можно было вполне пренебречь, показался ей знаком свыше. Иден и Гораций! Изабелла не помнила ни одной строчки из Горация, но ей казалось, что, без сомнения, должно быть что-то общее между Иденом и древним, дорогим и любимым латинским поэтом. Ее очень расстроило, что она сама без подсказки не догадалась, что общего могло быть между Горацием и Энтони Иденом.

На следующий день с десяти утра весь цвет римского общества как бы случайно собрался в музеях Ватикана, каждый держал под мышкой или в ревнивых руках как бы ставший родным томик Горация. Но Энтони Иден так и не появился, и в полдень все разочарованно разошлись. В ватиканских музеях было жарко, и Изабелла Колонна с Дорой Русполи остановились в оконной нише, чтобы подышать свежим воздухом и дать уйти tous ces gens-l?[421]. Оставшись наедине с Дорой, она сказала:

– Ma ch?re, regardez donc cette statue. Ne ressemble-t-elle ? Eden? C’est un Apollon, sans doute. Oh! il ressemble ? un Apollon, he’s a wonderful young Apollo[422].

Дора подошла к статуе и сквозь розовую пелену своей близорукости тщательно осмотрела ее:

– Ce n’est pas un Apollon, ma ch?re, regardez donc de plus pr?s[423].

Это была статуя женщины – может, Дианы, может, Венеры.

– Le sexе n’a aucune importance, dans ces afaires. Vous ne trouvez pas que ?a lui ressemble tout de m?me?[424]

В течение нескольких часов Гораций стал очень моден. На столах гольф-клуба в Аквасанте, на хлопчатобумажных в красно-белую шотландскую клетку скатертях, рядом с сумочками от Гермеса, рядом с пачкой сигарет «Кэмел» или «Голд Флейк» и зажигалкой от Данхилла стали постоянно появляться томики Горация а-ля Скьяпарелли[425], то есть завернутые в платок или помещенные в шелковый чехол, как в последнем номере журнала «Вог» рекомендовала делать Скьяпарелли для защиты книг от раскаленного песка морских пляжей или от влажной пыли полей для гольфа. Однажды на столе был найден оставленный, может и нарочно, старинный венецианский томик «Од» Горация в великолепном переплете XVI века с золотыми оковками. Тиснение переплета сверкало (хотя золото от времени немного осыпалось) гербами рода Колонна, не хватало только герба рода Сурсоков, но все и так догадались, что это была livre de chevet, настольная книга, Изабеллы.

На следующее утро Иден отправился в Кастель-Фузано, и едва известие об этом распространилось по Риму, как кортеж роскошных машин блокировал дорогу на Кастель-Фузано, откуда Иден, после короткого купания и солнечной ванны, давно уехал. Разочарованные и злые друг на друга, все вернулись в Рим. Вечером в доме Дороти ди Фрассо эта chasse au tr?sor, погоня за сокровищем, была единственной темой разговоров; от Дороти досталось всем, кроме Изабеллы, которая, по словам Дороти, обнаружила, что один ее предок из рода Сурсоков прожил много лет в Константинополе во времена Эдуарда VII и в Лондоне во времена правления Абдул-Хамида; оказалось, что этот предок перевел оды Горация на арабский язык. Таким образом, нашлось нечто общее между Сурсоком, Горацием и, конечно же, Иденом, и это неожиданное родство с Энтони Иденом наполняло Изабеллу законной гордостью. Затем Иден внезапно отбыл в Лондон, и за гольфом в Аквасанте все стали смотреть друг на друга то с подозрением, как ревнивые любовники, то с печальной доверительностью, как любовники обманутые. Изабелла, которой кто-то прибывший из Форте-деи-Марми поведал о невинной инсинуации Джейн (это был намек на ритуальный банкет, который на Востоке следует за похоронами), в последний момент отменила свой обед. А Дора полетела в Форте-деи-Марми, чтобы посвятить Джейн в события и сплетни этой чудесной, насыщенной страстями недели.

– Ah! Toi aussi, ma ch?re! – сказала Джейн ди Сан Фаустино. – Je t’ai vue de loin avec un tel visage ce jour-l?. Je me suis dit tout de suite: ?a y est, elle s’est cogn? le petit juif[426].

– Что за необыкновенный город Рим! – сказал лорд Перт. – Здесь вечность витает в воздухе. Все становится легендарным, даже светские сплетни, вот и сэр Энтони Иден стал частью легенды. Il lui a suf d’un s?jour d’une semaine dans la Ville ?ternelle, pour entrer dans l’?ternit?[427].

– Qui, mais il en est sorti bien vite, le malin![428]

Это был золотой век для гольф-клуба, счастливые, драгоценные для Аквасанты дни. Потом пришла война, и course, поле, для гольфа превратилось в своеобразную paseo, аллею, где молодые римлянки гуляли под взглядами Галеаццо Чиано и его приближенных, держа сверкающие drives, клюшки, для гольфа в маленьких белых руках. Звезда Галеаццо, взошедшая в красноватых военных испарениях, быстро взлетела над горизонтом, и новый золотой век и по-новому счастливые, драгоценные дни вернулись в гольф-клуб, где все имена, манеры, взгляды и костюмы стали несколько излишне новыми и слишком ярко окрашенными, чтобы не вызывать подозрения, иногда и несправедливого, какое обычно вызывают мужчины и вещи слишком новые в этом слишком старом мире, где подлинность никогда не определялась ни новизной, ни молодостью. Сам чрезвычайно быстрый взлет Галеаццо и его двора был ярким признаком незаконности, в чем было невозможно ошибиться.

Уже уехали англичане, уехали французы, многие другие иностранные дипломаты собирались покинуть Рим, место англичан и французов заняли немецкие дипломаты, а на место старого свободного изящества и счастливой отрешенности пришел чувственный упадок нравов, определенное недоверие и неопределенный дискомфорт. Робкое улыбчивое изящество являла собой княгиня Анна Мария фон Бисмарк (ее шведское ясное лицо казалось вышитым по голубому шелку небес на фоне пиний, кипарисов и могил Аппиевой дороги) и другие молодые женщины немецкого посольства, к нему примешивались жеманность и скованность, тонкий сладостный скулеж и сожаление от ощущения себя иностранкой в Риме – городе, в котором любая другая иностранка чувствует себя римлянкой. Молодой двор Галеаццо Чиано был легкомысленным и расточительным, это был двор тщеславного и капризного вельможи, в который попадали только по женским рекомендациям, а покидали только из-за внезапной немилости правителя, это был рынок, где торговали улыбками, почестями, должностями и синекурами. Королевой двора, как водится, была женщина, однако не молодая и красивая фаворитка Галеаццо, а женщина, при которой сам Галеаццо был фаворитом, poulain, жеребчиком, которую римское общество приняло уже давно, хотя и не без упрямого сопротивления вначале, которая заняла определенное главенствующее положение при дворе, положение, доставшееся ей с фамилией, рангом, состоянием и ангельской душевной склонностью к интригам; беспокойное историческое чутье и осознание социальной значимости своего класса подавляли в ней изначально слабое и неуверенное политическое чутье.

Уже не оспариваемое положение «первой леди» Рима, замешательство, в котором по причине военной неразберихи и неуверенности в будущем оказалось римское общество, своего рода языческое отчаяние, которое зарождается в жилах старой католической аристократии с приближением любой угрозы, а также крушение моральных принципов и устоев, что является предвестником глубоких изменений, – все это помогло княгине Изабелле Колонне за короткое время превратить свой палаццо на площади Святых Апостолов в цитадель принципов вседозволенности, которые на политическом и светском поприще с новым живым блеском представлял граф Галеаццо Чиано и его двор. Это оказалось неожиданностью только для тех, кто не ведал о политической кухне римской знати в последние тридцать-пятьдесят лет, или для тех, кто, не будучи посвященным в «придворные тайны» цвета общества, не принимал в расчет истинное положение Изабеллы в римском свете.

То, что Изабелла на многие годы взяла на себя роль непреклонной весталки самых суровых принципов законности, не мешало тому, что la petite Sursock, маленькую Сурсок (так называли Изабеллу первое время после ее бракосочетания, когда она только приехала в Рим из Каира и Константинополя вместе с сестрой Матильдой, женой Альберто Теодоли), многие считали parvenue, выскочкой, и что в дорического ордера доме рода Колонна она представляла ордер коринфский. Затем, оказавшись перед лицом итальянской вседозволенности, которую Муссолини и его «революция» вознесли на пьедестал, Изабелла на несколько лет, вплоть до конкордата, взяла на вооружение сдержанность и с чистой улыбкой отошла, так сказать, «к окну». Она отрегулировала свои отношения с увиденной из окна палаццо Колонна «революцией», строго следуя этикету и протоколу, что позже послужило ей при составлении знаменитого контракта о сдаче внаем жилья несчастной миссис Кеннеди, которая долго жила квартиросъемщицей в апартаментах палаццо Колонна. В тот день когда Изабелла открыла свои двери Итало Бальбо, «законопослушный» Рим этому не удивился, и нельзя сказать, что эта новость привела к скандалу. Но, наверное, никто так и не понял истинных и тайных причин как изменившегося поведения Изабеллы, так и присутствия Итало Бальбо в салонах дворца на площади Святых Апостолов.

Не только для Изабеллы и римского общества, но и для всего итальянского народа война стала тем, что испанцы в тавромахии называют el momento de verdad, моментом истины, то есть моментом, когда человек стоит перед быком со шпагой в руке: в этот миг и проявляются verdad, истинные качества и человека, и стоящего перед ним животного. Все человеческое и животное тщеславие рассыпается в прах, человек в этот момент наедине со зверем наг и одинок, как и сам зверь. В начале войны, в тот самый момент истины, Изабелла тоже была одинока и беззащитна, но она распахнула массивные двери палаццо Колонна перед Галеаццо Чиано и его придворными, тем самым сделав очевидным свой окончательный выбор между принципами законопослушания и принципами вседозволенности и превратив дворец на площади Святых Апостолов в то, чем был парижский епископат во времена кардинала де Ретца, то есть в вертеп королевства; во дворце собиралось все двусмысленное и фальшивое, всплывшее на поверхность в последние годы того нового Рима и новой Италии, в которой Изабелла, взяв на себя роль кардинала де Ретца, правила как королева, не отказываясь, однако, от древней и сладостной коварной предрасположенности души к тирании, и где Галеаццо фигурировал скорее как средство этой тирании, но не как тиран.

Уже не было белых роз и красной зимней клубники – королевских даров первого урожая, которые до начала войны прибывали ежедневным авиарейсом из Ливии, присылаемые Итало Бальбо для украшения стола Изабеллы (Итало Бальбо был мертв, и мертвы были розы и зимняя клубника из Ливии), но были улыбающиеся лица, цветущие щеки, клубничные губы молодых дам, которые Изабелла предлагала в виде королевских даров первого урожая ненасытному тщеславию Галеаццо.

Во времена эфемерного правления Итало Бальбо записные красавцы-остряки Рима, остававшиеся такими же, какими их описывал еще Стендаль, сравнивали застолье Изабеллы с дорожкой для запуска в политический и светский полет, самый высокий и рискованный. Это оттуда Бальбо отправился в свой рейс через Атлантику, оттуда же он поднялся и в свой последний полет. Теперь стол Изабеллы, с того времени как им стал править Галеаццо, стал неким Алтарем Отечества, под тем столом не хватало только неопознанного трупа. (Хотя, кто знает, может, рано или поздно неопознанный труп там появится.) Ни одна молодая женщина, которой Галеаццо мог мимоходом полюбоваться на каком-нибудь приеме, ни один заметный иноземец, ни один амбициозный галантный кавалер, ни один денди из палаццо Киджи, страстно добивающийся продвижения по службе или теплого места в хорошем посольстве, не мог избежать обязанности, которой, в сущности, каждый добивался всеми возможными способами, а именно: заплатить Изабелле и Галеаццо положенную дань в виде праздничного венца из роз на их головы. Теперь избранные особы пересекали порог палаццо Колонна как тайные и в то же время явные сообщники, почти как заговорщики известного всем заговора. Приглашение во дворец Изабеллы уже не имело какой-либо подлинно светской значимости, разве только политическую. Но и в политической ценности приглашений на площадь Святых Апостолов многие обманывались.

Первой и, может быть, единственной среди всех, еще перед тем, как открыть ему двери палаццо Колонна, Изабелла поняла, что граф Галеаццо Чиано, молодой галантный министр иностранных дел, счастливый зять Муссолини, в политике внешней и внутренней не стоил ничего. Почему же тогда Изабелла подняла над палаццо Колонна знамя Галеаццо Чиано? Те, а их было немало, кто наивно упрекал ее в покровительстве Галеаццо только из-за светских амбиций (можно ли вообразить более смешное обвинение?) или в страсти к интригам, видимо, забыли, что «первая леди Рима», конечно же, не имела нужды улучшать свое положение в свете, тем более укреплять его, и что от союза с Галеаццо она могла только все потерять и ничего не приобрести. С другой стороны, известно, какой могла быть судьба союза, заключенного с графом Чиано. Нужно отдать справедливость светскому гению Изабеллы, величию ее социальной политики: никто, даже Муссолини, не смог бы царить в Риме, будучи против Изабеллы. В деле завоевания власти Изабелле нечему было учиться, она уже совершила свой поход на Рим, причем почти на двадцать лет раньше, чем Муссолини. И нужно признать, ей это удалось намного лучше.

Причины увлечения Изабеллы графом Галеаццо гораздо более сложны и глубоки. В стране, где общество шло к окончательному упадку и гибели, где принципы исторической, политической и социальной законности не пользовались больше авторитетом у народа, где классы, которым предназначено сохранять общественные устои, потеряли всякое уважение, в стране, которая (Изабелла чувствовала это своим безошибочным инстинктом рода Сурсоков) уже начала становиться самой большой восточной страной Запада («единственный восточный город мира, не имеющий европейского квартала» – это определение лорда Розбери с точки зрения политической Рим заслуживал больше, чем Неаполь), – в такой Италии только триумф принципов вседозволенности мог бы гарантировать мирное преодоление страшного социального кризиса, предопределенного и подготовленного войной, то есть реализацию высшего предназначения консервативных классов в периоды тяжелых социальных потрясений: спасения того, что можно спасти.

Вот от таких людей и раздался в адрес Изабеллы простодушный упрек в том, что она променяла высокую нравственность на вседозволенность. А на языке высшего света это значило, что она предпочла графа Галеаццо Чиано князю Пьемонтскому, который в глазах консервативных кругов олицетворял собой принципы нравственности, то есть законности и сохранения социального status quo, и был единственным человеком, способным гарантировать мирное преодоление кризиса в рамках конституции. Если и есть в Европе знатный и добродетельный человек, то это князь Пьемонтский, наследный принц Умберто Савойский. Его обаяние, красота и доброта, его улыбающаяся простота были именно теми качествами, которых итальянский народ ищет в своей знати. Ему не хватало некоторых других качеств, необходимых для выполнения той миссии, которую консервативные круги возлагали на него. Что же касается ума, то князь Пьемонтский обладал им в такой мере, что, по общему мнению, ему должно было его хватить. Что до чувства собственного достоинства, то было бы несправедливым отказать ему в наличии такового. Он обладал им, хотя и не совсем тем, которым, по мнению консерваторов, должен обладать в минуты опасности вельможа. На языке испуганных консерваторов выражение «чувство собственного достоинства» в приложении к родовитому человеку означает ту особую разновидность достоинства, которая обеспокоена спасением не только монархического принципа, конституционных институтов и интересов династии, но и всего того, что стоит за этим принципом, этими институтами и интересами – то есть всего социального устройства. С другой стороны, рядом с князем Пьемонтским не было человека, который разъяснил бы ему, что означает выражение «чувство собственного достоинства» для консерваторов в период тяжелого и опасного социального кризиса. Что касается княгини Пьемонтской, на которую многие возлагали большие надежды, то она была не тем человеком, с которым Изабелла могла найти понимание. В период тяжелого социального кризиса, когда не только королевское семейство с его династическими интересами, а абсолютно все втянуто в опасную игру, такая особа, как княгиня Изабелла Колонна, урожденная Сурсок, не могла допустить иного общения с княгиней Пьемонтской, кроме как основанного на равенстве сторон. Изабелла называла княгиню «фламандкой», и этот эпитет из ее едких уст вызывал в памяти образ одной из filles plantureuses, пышнотелых дев, фламандской живописи с огненными волосами, необъятными бедрами и с вялым и прожорливым ртом. Изабелла считала, что некоторые проявления в поведении княгини Пьемонтской определенно странны, по правде говоря, даже несколько неосмотрительны: ее знакомства с людьми, враждебными монархии, или даже с коммунистами, позволяли полагать, что княгиня Пьемонтская предпочитала прислушиваться к советам мужчин, более того – враждебных мужчин, а не к откровениям женщин и даже подруг. «У нее нет подруг, и она не склонна заводить их» – такой вывод сделала Изабелла, которая сильно расстроилась, но не за себя, а, разумеется, за la pauvre Flamande, бедную фламандку.

Ясно, что выбор Изабеллы между князем Пьемонтским и графом Галеаццо Чиано не мог не пасть на последнего. Но среди многих причин, заставивших ее предпочесть графа Чиано князю Пьемонтскому, была одна глубоко ошибочная. Что Чиано политически и исторически был самым искренним выразителем принципов вседозволенности, самым ярким представителем «прирученной революции», как называли ее консервативные слои (а прирученная революция всегда полезнее для социальной стабильности, чем разъяренная или просто бездеятельная реакция), в этом можно было не сомневаться. Но Изабелла допустила фатальную ошибку, пойдя на поводу у всеобщего убеждения, что Чиано мог бы стать противником Муссолини, мог бы олицетворять собой не только в действительности, но и в сознании итальянского народа единственно верную политику «спасения того, что можно спасти», то есть политику дружбы с Англией и Америкой, что он мог бы стать, если не «новым человеком», которого все ждали (Галеаццо был слишком молод, чтобы в тридцать шесть лет считаться новым человеком в стране, где новыми полагают только людей, перешедших семидесятилетний рубеж), то по меньшей мере человеком завтрашнего дня, тем, кого востребовала серьезность и неопределенность положения. Насколько эта ошибка была серьезной и чреватой последствиями, станет видно позже, как и то, что Изабелла явилась орудием Провидения (того самого Провидения, с которым она через Ватикан установила самые добрые отношения) для ускорения и придания стиля агонии приговоренного к гибели общества.

В заблуждение, что граф Галеаццо Чиано был противником Муссолини, человеком, на которого Лондон и Вашингтон взирали с доверием, впали многие, не одна только Изабелла. Сам Галеаццо, тщеславный и самодовольный оптимист, в глубине души был убежден, что пользуется симпатией у всего английского и американского общества, что, по расчетам Лондона и Вашингтона, является единственным в Италии человеком, способным принять (после неизбежного бесславного окончания войны) непростое наследство Муссолини и без непоправимых разрушений, бесполезного кровопролития и серьезных социальных волнений совершить переход от фашистского режима дуче к новому режиму, навеянному либеральной англосаксонской цивилизацией. Что, в конце концов, он единственный, кто может гарантировать Лондону и Вашингтону восстановление социального порядка, который Муссолини грубо нарушил и который война грозила до основания потрясти.

Да и как могла несчастная Изабелла не впасть в благородное заблуждение, когда в этой восточной по крови женщине, скорее египтянке, любовь к Англии составляла часть натуры, воспитания, привычек, моральных и материальных принципов? Поэтому она и стремилась найти или выдумать в других людях то, что глубоко и сильно чувствовала в себе и желала видеть в других. С другой стороны, в Галеаццо – в его натуре, характере, в манерах и внешних проявлениях, которые, казалось, обнаруживали в нем политика, – она открыла черты, внушающие ей доверие, возрождающие в сердце живые, великие надежды, чуть ли не создающие ощущение идеального родства между ней и графом Чиано, а были это недобрые восточные черты итальянского характера, прежде не проявлявшиеся так сильно, как когда критическое военное положение страны стало приближаться к своему фатальному исходу. У Галеаццо было много таких черт, еще более обострившихся, как он сам с удовлетворением сознавал, то ли из-за его не тосканских, а греческих корней (он родился в Ливорно, но его предки, простые рыбаки, владевшие несколькими жалкими лодками, пришли из Формии, что возле Гаэты; да и сам Ливорно – единственный из всех итальянских городов, где Восток со всей своей подлинной непосредственностью цветет пышным цветом), то ли из-за плохого воспитания, которое он получил от своей чудесной фортуны, то ли, наконец, из-за его типично восточного, как у паши, отношения к богатству, славе, власти и любви. Неслучайно Изабелла инстинктивно почувствовала в Галеаццо своего, одного из рода Сурсоков.

Так, за короткое время Изабелла стала вершителем политической жизни Рима, разумеется, в том совершенно светском смысле, какое имеет слово «политика» в высшем свете. На чей-то неискушенный взгляд, остановившийся на разных проявлениях ее улыбчивой дерзости, она могла показаться даже счастливой. Но это ее счастье, как всегда случается в силу непонятных обстоятельств в разложившемся обществе тревожных времен упадка, постепенно обретало черты морального безразличия, печального цинизма, точным отражением которых был маленький двор, собиравшийся за столом ее дворца на площади Святых Апостолов.

За этим столом собиралось все лучшее и худшее, что мог предложить Рим в отношении имен, манер, репутаций и нравов. Приглашения в палаццо Колонна составляли, пожалуй, предмет самых амбициозных, хотя и легко удовлетворяемых вожделений не только молодых женщин римского высшего света (уже начинали переступать фатальный порог забытые Венеры с юга, отпрыски ломбардских семейств, жительницы Пьемонта и Венеции, спустившиеся с Севера составить соперничество римским конкуренткам, и не одной удалось смешать в собственной утробе новую безродную кровь Чиано с благородной и знатной кровью семейств Т*, Ч* и Д*), но и мелких артисток «Чинечитта?», римской киностудии, к которым в последнее время как бы из-за некоторой совершенно прустовской утомленности или из-за кажущейся нужды в искренности, казалось, все больше тянуло графа Чиано.

С каждым днем увеличивалось количество «вдов Галеаццо», как называли тех наивных фавориток, впавших в немилость у легко воспламенявшегося и очень легко утомлявшегося как в делах государственных, так и в делах любовных графа Чиано, которые приходили излить свои слезы, свои признания и свою ревность на грудь Изабеллы. В назначенный день три раза в неделю между тремя и пятью пополудни Изабелла принимала «вдов Галеаццо», этот день окрестили «вдовьим днем». Она встречала «вдовиц» с распростертыми объятиями и улыбкой, словно поздравляя с тем, что им удалось избежать некоей опасности или некоей неожиданной удачи; казалось, она испытывала необычайную радость, единственное в своем роде удовольствие, болезненное, почти физическое наслаждение, когда вплетала свой несколько визгливый смех и слова неизмеримой радости в слезы и плач бедных «вдовиц», в которых было больше злобы, унижения и гнева, чем искреннего горя и глубокой любовной муки. Это были мгновения, когда злой гений Изабеллы, ее гений интриг и иллюзий взмывал к благородным высотам подлинного искусства, свободной игры, бескорыстной, почти невинной безнравственности: она смеялась, шутила, становилась жалостливой и плакала, но всегда с искрящимися радостью и удовольствием глазами, как бы проникаясь таинственной мстительностью за слезы гнева и унижений тех бедняжек. В искусстве этой игры Изабеллы materiam superabat opus[429]. Сокровенная тайна Изабеллы, которую недоброе любопытство Вечного города уже столько лет напрасно пыталось разгадать и выведать, могла быть раскрыта в такой момент чьим-то нескромным глазом, если бы патетичная сцена триумфа Изабеллы и «вдовьего» унижения потерпела стороннего наблюдателя; однако того немногого, что просачивалось из признаний какой-нибудь «вдовы», удивленной и озадаченной странной радостью Изабеллы, было вполне достаточно, чтобы пролить разоблачительный свет, мутный и сентиментальный, на таинственную натуру несчастной Изабеллы.

С каждым днем все более сгущалась вокруг Галеаццо и его элегантного и раболепного двора атмосфера безразличия, презрения и ненависти, определяющая, пожалуй, моральный климат всей несчастной Италии тех дней. Может быть, в определенные моменты и сама Изабелла чувствовала, как темнеет вокруг нее неясный горизонт, но она не видела того, чего не хотела видеть, целиком погруженная в свои химерические надежды, в построения своей благородной интриги, которая должна была дать Италии возможность преодолеть страшное, неизбежное испытание поражением и, как новой Андромеде, броситься искать спасения в любовных объятиях английского Персея. Все постепенно рушилось вокруг нее, и граф Чиано с каждым днем все более усугублял положение своими тщеславными выходками, своим непониманием реальной ситуации в стране, подтверждая тем самым то, что она (возможно, только она одна) уже давно поняла: влияние Галеаццо в Италии – ничтожно, в политике он играет исключительно формальную, декоративную роль. Однако все это еще не могло посеять в ее душе горечь и недоверие, раскрыть ей глаза, подтолкнуть к осознанию своей фатальной ошибки, все это приводило лишь ко все более глубокому погружению в великолепную иллюзию и давало новые основания для гордости за Чиано. Галеаццо – человек завтрашнего дня, и какое имело значение, если он не был человеком дня сегодняшнего? Изабелла была единственной, кто еще верил в него. Этот милый богам молодой человек, человек, которого щедрые и завистливые боги с избытком одарили удивительными качествами и еще более удивительным везением, однажды мог бы спасти Италию, он мог бы сквозь языки пламени пронести ее на руках к безопасному и щедрому лону Англии. В эту свою апостольскую миссию Изабелла вложила огонь Флоры Макдональд[430].

Ничто не могло отвратить ее от заблуждения, что Галеаццо (благодаря умелой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, – где с самого начала войны нашел себе убежище посол Его Британского Величества при Святом Престоле Осборн, – Лондон и Вашингтон знали, какой любовью и уважением окружил графа Чиано итальянский народ) был единственным человеком, на которого могла рассчитывать английская и американская политика в Италии, человеком, на которого Лондон и Вашингтон могли тайно положиться в день подведения итогов, в тот день, который англичане называют the morning after the night before[431]. Даже осмотрительность ее многочисленных влиятельных друзей в Ватикане, их сильные сомнения, советы быть умереннее и покладистее, их поджимания губ и покачивания головой, даже ледяная сдержанность английского посла Осборна не могли заставить ее прозреть. Если бы кто-нибудь сказал ей: «Галеаццо слишком дорог богам, чтобы мочь надеяться на спасение», если бы кто-нибудь открыл, какая завидная судьба, высокая доля отпущена завистливыми богами тем, кого они любят больше всего, и сказал ей: «Судьба Галеаццо – быть агнцем Муссолини в грядущую Пасху, и только с этой целью он его вскармливает», Изабелла огласила бы залы палаццо Колонна своим хриплым смехом: «Mais, mon cher, quelle id?e!»[432] Боги тоже слишком любили Изабеллу.

В последнее время, когда война стала показывать свое истинное лицо, свое таинственное обличье, некое печальное сообщничество стало зарождаться между Изабеллой и Галеаццо, оно неосознанно вело их ко все более открытому моральному попустительству, к тому фатализму, что рождается от слишком долгой привычки к иллюзиям и взаимному обману. Регулирующий их отношения закон был, пожалуй, тем же самым, что правил на приемах и галантных празднествах в палаццо Колонна, это был не прустовский закон Фобура Сен-Жермена, не новый закон Мейфэра, не еще более новый закон Парк-авеню, а легкий и щедрый закон Beaux quartiers, кварталов знати, Афин, Каира и Константинополя. Это был закон всепрощения; основанный на капризах и скуке, он был милостив к любому сомнению совести. В этом развращенном дворе, раболепной королевой которого была Изабелла, Галеаццо играл роль скорее восточного паши – розоватого и упитанного, улыбающегося и деспотичного, а чтобы соответствовать рахат-лукумовской обстановке палаццо Колонна, ему не хватало, пожалуй, только туфель с загнутыми носами и чалмы.

После длительного отсутствия, проведя год с небольшим на русском фронте, на Украине, в Польше и Финляндии, однажды утром я наконец вернулся в гольф-клуб в Аквасанте. Я устроился в углу террасы, и странное чувство дискомфорта и беспокойства овладело мной при взгляде на медленные, неуверенные движения игроков на далеком гребне невысоких холмов, которые на фоне пиний и кипарисов, украшавших могилы Горациев и Куриациев, мягко двигались навстречу красным аркам акведуков. Было утро ноября 1942-го, пригревало солнце, влажный ветер доносил с моря густой запах водорослей и трав. Невидимый самолет жужжал в голубом просторе, его рокот падал с неба, как звонкая пыльца. Всего несколько дней назад я вернулся в Италию после долгого лечения в клинике Хельсинки, где перенес серьезную операцию, лишившую меня сил. Ходил я, опираясь на трость, а вид имел бледный и изнуренный. Игроки в гольф маленькими группами начинали возвращаться в клуб. Красавицы палаццо Колонна, денди из бара «Эксельсиора», ироничный штат сдержанных молодых секретарей из палаццо Киджи, резиденции итальянского Министерства иностранных дел, проходили мимо, приветствуя меня улыбкой, некоторые были удивлены, увидев меня: они не знали о моем возвращении в Италию и думали, что я еще в Финляндии. Увидев меня бледным и измученным, они на миг останавливались спросить, как я поживаю, не холодно ли было в Финляндии и надолго ли я приехал в Рим, или, может, скоро опять собираюсь возвращаться на финский фронт. Стакан мартини дрожал в руке, я был еще слаб, отвечал «да» или «нет» и смотрел в их лица, смеясь про себя, пока не подошла Паола, и мы сели за столик возле окна в стороне ото всех.

– Ничего не изменилось в Италии, правда? – спросила меня Паола.

– О нет, в Италии все изменилось, – сказал я, – просто невероятно, как все изменилось.

– Странно, я ничего не заметила, – сказала Паола.

Она смотрела в сторону двери, потом вдруг воскликнула:

– Вот Галеаццо, ты находишь, что и он изменился?

Я ответил:

– Галеаццо тоже изменился. Все изменились. Все с ужасом ждут, когда наступит великий Kopp?rott, великий Kaputt, – все ждут великого Кота.

– Чего ждут? – воскликнула Паола, широко раскрыв глаза.

Вошел Галеаццо. Потирая руки, он на секунду остановился на пороге, поджав губы, рассмеялся, задрал подбородок, поприветствовал кого-то, широко раскрыл глаза, сердечно улыбнулся, не разжимая, однако, губ, потом окинул долгим взглядом женщин, коротким – мужчин. Не переставая потирать руки и вертя головой направо и налево, выпятив грудь вперед и подобрав живот, пытаясь тем самым скрыть свою полноту, он пересек зал и сел за стол в углу, где к нему тотчас же присоединились Сиприен дель Драго, Бласко д’Айета и Марчелло дель Драго. Притихшие при его появлении до приглушенного бормотания голоса? вновь стали громче, все принялись звучно перебрасывать фразы от одного стола к другому, как с одного берега реки на другой. Все называли друг друга по именам, обращаясь с одного конца зала в другой, и оборачивались к Чиано, чтобы убедиться, что не остались незамеченными и не услышанными им, поскольку только на него и были рассчитаны все эти громкие призывы, легкие радостные взвизги, эти улыбки и порхающие взгляды. Время от времени Галеаццо поднимал голову и вступал в общий разговор, он громко говорил, пристально глядя то на одну молодую женщину, то на другую (его взгляд совсем не останавливался на мужчинах, как будто в помещении были одни только женщины), улыбался, лукаво заигрывал, делал знаки поднятой бровью или мясистыми отвислыми губами с кокетством, на которое женщины отвечали излишне громким смехом, наклонившись к столу, откинув голову назад, чтобы лучше слышать, и исподтишка ревниво оглядываясь и присматривая одна за другой.

За столом рядом с нашим сидели Лавиния, Джанна, Жоржетт, Анна Мария фон Бисмарк, князь Отто фон Бисмарк и два молодых секретаря из палаццо Киджи.

– Сегодня с утра у всех довольный вид, – сказала Анна Мария фон Бисмарк, обращаясь ко мне. – Есть какие-то новости?

– Что может быть нового в Риме? – ответил я.

– Я снова в Риме. Вот вам и новость, – сказал Филиппо Анфузо, подходя к столу фон Бисмарка.

Филиппо Анфузо приехал в то утро из Будапешта, куда был послан недавно, чтобы заменить посла Джузеппе Таламо в посольстве королевства Италии.

– О Филиппо! – воскликнула Анна Мария.

– Филиппо, Филиппо! – послышалось вокруг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.