X Летние ночи
X
Летние ночи
После нескончаемой зимней ночи, после холодной и ясной весны пришло, наконец, лето, теплое и робкое, дождливое финское лето, лето с запахом и вкусом кислого яблока. Приближался kr?puja, раковый сезон, и первые сладкие раки из водоемов Финляндии, лакомство северного лета, уже красовались на блюдах, а солнце не заходило вовсе.
– Надо же было приехать в Финляндию, чтобы найти здесь испанское солнце! – говорил граф де Фокса, глядя ночью на солнце, цветущее на плоскости горизонта, как герань на подоконнике. Светлой ночью девушки Хельсинки выходили на прогулку в зеленых, красных и желтых платьях с белыми, припудренными лицами, с завитыми горячими щипцами и надушенными одеколоном «Тео» волосами, неся на лбу тень от хлопчатобумажной шляпки с хлопчатобумажными цветами от Стокманна. Девушки города Хельсинки шагали по аллеям Эспланады и поскрипывали хлопчатобумажными туфельками.
Слабый запах моря долетал из глубины Эспланады. На гладкие, светлые фасады зданий опиралась легкая тень от деревьев, тень такого светлого зеленого цвета, как если бы деревья были стеклянными, а молодые выздоравливающие солдаты с забинтованными головами, с подвязанными верхними и распухшими от бинтов нижними конечностями сидели на скамейках, слушая оркестрик из кафе «Рояль», и смотрели в небо, небо из голубой бумаги, примятой морским бризом по кромкам крыш. Витрины магазинов отражали леденяще металлический, призрачный свет северных белых ночей, птичьи трели налагались на него мягкой, теплой тенью. Зима далеко, она уже не более чем воспоминание, но что-то зимнее еще оставалось в воздухе, возможно, белый свет, подражающий снежным сияниям, а может, это воспоминание о растаявшем снеге задержалось в теплом летнем небе.
Начались country parties, загородные вечеринки, на вилле посла Италии Винченцо Чикконарди в Кранкулле. (Сидя возле камина – у ног свернулся дряхлый верный Рекс, за спинкой кресла стоит сумасшедший старый слуга, истукан с выпученными глазами, – Чикконарди говорил по-неаполитански с сильным берлинским акцентом (такова была его манера говорить по-немецки) с послом Германии фон Блюхером, сложив руки в молитвенном жесте и скривив рот, несколько стесненный нависшим над ним бурбонским носом. В Чикконарди мне импонировал контраст между ироничностью, холодной неаполитанской флегмой и стремлением к славе и власти, оно читалось в массивных барочных формах его слишком крупного черепа, лобной кости и ноздрей. Сидевший перед ним высокий, худой, сутуловатый, с коротко стриженными седыми волосами и с испещренным морщинами, бледным до голубизны лицом фон Блюхер слушал его слова и монотонно поддакивал: «Ja, ja, ja». Время от времени Чикконарди поглядывал в окно на гуляющих под дождем гостей и на фиолетовую шляпку мадам фон Блюхер, которая диссонировала с фоном зеленой березовой рощи, как диссонировала бы скрипка Ренуара с зеленым пейзажем кисти Мане.) Началась пора званых ужинов на берегу озера в Фискаторпе, где присутствовали посол Румынии Ноти Константиниди и мадам Колетт Константиниди, граф де Фокса, Дину Кантемир, Титу Михайлеску; началась пора вечеринок в посольствах Испании, Хорватии и Венгрии. Начались долгие послеполуденные сидения в открытых кафе в конце Эспланады или в баре «Кемпа» с советником Рафаэлем Хаккарайненом и с музыкантом Бенгтом фон Тёрне; начались прогулки по тротуарам Эспланады под кронами деревьев, густо населенных птичьим народом; начались долгие созерцания гребней волн в виде белых улиток на зеленой воде с веранды шведского яхт-клуба, располагавшегося на островке, что бросил якорь посреди порта. Изысканные уикенды в загородных домах, на берегу озера или на морском берегу в Барёсунде, или на виллах, которые гордые французы назвали бы замками, а скромные финны зовут просто шато; на самом деле это старые оштукатуренные сельские дома из дерева в неоклассическом стиле, навеянном Энгелем, с фасадами дорического ордера, покрытыми легким налетом плесени. Начались беззаботные дни на вилле архитектора Сирена, автора проекта дворца парламента в Хельсинки, его вилла построена на островке Бокхольм; на рассвете мы отправлялись собирать грибы в рощу из серебристых берез и красных сосен или ловить рыбу между островами Свартё и Стремсё, где в ночном тумане звучало жалобное мычание пароходных сирен, а чайки кричали хриплыми детскими голосами.
Начались ясные дни и белые ночи финского лета, и в траншеях и ходах сообщения Ленинградского фронта время казалось мне остановившимся. Огромный серый город на фоне зелени лесов, лугов и болот отбрасывал странные металлические отблески ночного солнца; иногда он казался городом из алюминия, когда блеск был приглушенным и мягким, иногда – городом из стали, когда свет был холодным и жестоким, а временами – из серебра, когда свет падал живой и глубокий. Иной ночью, когда я любовался этим городом с невысоких холмов Белоострова или с опушки леса в Териоки, он казался мне именно серебряным городом, прорезанным по тонкому горизонту резцом Фаберже, последним великим серебряных дел мастером санкт-петербургского императорского двора. Время тянулось бесконечно долго в траншеях и ходах сообщения, вырытых вдоль моря перед Кронштадтской крепостью, выступающей из вод Финского залива посреди форта «Тотлебен», островков из бетона и стали, окружающих крепость венцом.
По ночам мне не спалось, и мы вдвоем со Свартстрёмом отправлялись бродить по ходам сообщения, иногда останавливаясь посмотреть из амбразуры на ленинградские парки, на дорогие сердцу Евгения Онегина и героям Достоевского деревья Васильевского острова; полюбоваться куполами церквей Кронштадта, красными, зелеными, синими отблесками радиоантенн, серыми крышами Арсенала и радужным блеском кораблей советского флота, стоящих на якоре прямо перед нами, рукой подать, мне действительно казалось, достаточно протянуть руку через бруствер окопа Белоострова или Териоки, чтобы коснуться домов Ленинграда с возвышающимся над ними куполом Исаакия или бастионов крепости Кронштадт – таким прозрачным был воздух тех белых летних ночей. В лесах Райкколы, на передовой на берегах Ладоги я проводил долгие часы в корсу, слушая рассказ финских офицеров о смерти полковника Мерикаллио, моего друга Мерикаллио, который, умирая, просил свою дочь передать последний привет де Фокса, Михайлеску и мне. Или шел в какую-нибудь лотталу подальше в лес попить малинового сиропа в компании с бледными, молчаливыми сиссит, носившими на поясе остро наточенный финский нож пуукко, посидеть под внимательным, но отчужденным взглядом молодых лотт с грустными, склонившимися над белым воротничком лицами (они носили тогда серую полотняную форму). К вечеру мы со Свартстрёмом спускались к Ладоге и часами сидели на берегу озера в маленькой бухте, где зимой из сверкающей плоскости выступали вмурованные в лед лошадиные головы, их запах еще чувствовался во влажном ночном воздухе.
Когда я возвращался с фронта в Хельсинки, де Фокса говорил мне:
– Пойдем вечером на кладбище, примем по стаканчику.
Выйдя ночью из дома Титу Михайлеску, мы шли посидеть на старом шведском кладбище, оставшемся нетронутым между Булеварди и Георгкату в центре Хельсинки, посидеть на скамейке рядом с могилой некоего Сиерка; де Фокса доставал из кармана бутылку «Бордсбряннвин», и за выпивкой мы обсуждали, какая финская водка лучше: «Бордсбряннвин» или «Райамярибряннвин». На том романтическом кладбище надгробные плиты выступали из травы как спинки кресел, они действительно казались старыми креслами, стоящими на театральной сцене (сценой был лес). Под старыми деревьями на скамейках сидели солдатские тени, бледные и неподвижные, высокие деревья ласково шелестели листвой нежно-зеленого цвета (голубой отблеск моря подрагивал в листьях).
Ближе к рассвету де Фокса начинал подозрительно оглядываться и тихо говорил мне:
– Ты слыхал о призраках улицы Калевала?
Он боялся призраков и говорил, что лето в Финляндии – время привидений.
– Хочу увидеть хоть одно привидение, настоящее, – тихо говорил он и дрожал от страха, подозрительно оглядываясь вокруг. Когда на выходе из кладбища мы проходили мимо памятника «Калевале», де Фокса закрывал глаза и отворачивался в сторону, чтобы не видеть статуй-призраков героев финского эпоса.
Однажды вечером мы пошли посмотреть на привидение, оно каждую ночь в одно и то же время появлялось на пороге одного дома в конце улицы Калевала. Моего друга де Фокса влекла на эту убогую улочку не столько его детская боязнь всяческих потусторонних явлений, сколько болезненное желание увидеть, наконец, призрак не в ночной тьме, что в общем-то характерно для привидений, а при свете солнца, в слепящем свете летней финской ночи. Вот уже несколько дней все газеты Хельсинки писали о привидении на улице Калевала: каждый вечер в полночь лифт дома на этой улице, неожиданно включившись, начинал самостоятельно двигаться, потом останавливался и после короткой паузы бесшумно и быстро опускался, слышался стук двери лифта, потом открывалась входная дверь дома, с порога высовывалась бледная женщина, она молча окидывала долгим взглядом собравшуюся на тротуаре толпу, мягко отступала и медленно прикрывала дверь; через некоторое время слышался скрип двери, лифт вздрагивал, приходил в движение и бесшумно и быстро взлетал вверх в своей стальной клетке.
Де Фокса шел настороженно, держа меня за руку. Наши призрачные отражения с восковым отсветом на лице сопровождали нас в витринах магазинов. За несколько минут до полуночи мы добрались до дома современной постройки, сверкающего светлой краской, стеклом и хромированной сталью, со сплошь утыканной антеннами крышей. В косяк входной двери подъезда (она открывалась из любой квартиры с помощью выключателя) была вделана алюминиевая пластина с двойным рядом кнопок из черного металла и колонкой имен квартирантов. Под пластиной в стене зиял раструб громкоговорителя с никелированными губами: через него жилец мог поговорить с визитером, прежде чем открыть ему дверь. Справа от двери располагалась витрина магазина «Эланто», где были выставлены банки с рыбными консервами: две зеленого цвета рыбы на розовой этикетке напоминали об абстрактном мире символов и призрачных знаков. Слева от входа под голубой вывеской располагалась парикмахерская, на которой желтыми буквами было написано: «P?rturi k?mpaamo»[207], в витрине блестели несколько женских бюстов, две-три пустых бутыли и пара целлулоидных гребешков.
Улица Калевала очень узкая, и фасад дома при взгляде на него снизу вверх, казалось, в своем шатком равновесии угрожающе нависал над собравшейся на тротуаре толпой. Это был очень современный дом: стекло и хромированная сталь в великом изобилии, крыша утыкана радиоантеннами, белый пустой и гладкий фасад, на котором многочисленные окна с холодным алюминиевым блеском отражали светлое ночное небо, – все это создавало идеальную декорацию для появления не только кого-то из мрачных ночных привидений, вызывающих страх и ужас своими бледными, бесплотными ликами, задрапированных в холодные власяницы, сеющих могильный запах разложения по древним дорогам Европы; сцена больше подходила для появления привидения самого современного, под стать архитектуре Ле Корбюзье, живописи Брака и Сальвадора Дали, музыке Хиндемита и Хоннегера, для явления одного из никелированных призраков streamlined, обтекаемой формы, что вырастают иногда на мрачном пороге Эмпайр-стейт-билдинг или на выдающемся карнизе Рокфеллер-центра, или на верхней палубе трансатлантического лайнера в холодном голубом свете, вырабатываемом электрогенератором.
Перед домом c привидениями в ожидании чуда молча стояла небольшая толпа, это были рабочие и буржуа, несколько матросов, два солдата и группа девушек в шюцкоровской форме. По соседней улице время от времени проезжал трамвай, сотрясая стены домов и оконные стекла. Из-за угла вылетел велосипедист, быстро прокатил перед нами, и на несколько секунд шелест его шин по влажному асфальту завис в воздухе, – казалось, нечто невидимое прошелестело перед нашими глазами. Побледневший де Фокса вперил в дверь дома жадный взгляд, сжал мою руку, и я почувствовал, что он дрожат от страха и любопытства.
Вдруг мы услыхали щелчок лифта, негромкий долгий гул подъема, потом с верхнего этажа донесся скрип открывающейся и закрывающейся двери, снова шум спуска, дверь подъезда неожиданно открылась, и на пороге выросла одетая в серое женщина среднего роста и средних лет в шляпке из черного фетра или черной бумаги, еле державшейся на рассыпавшихся серебристыми нитями волосах. Белесые глаза мутными пятнами выделялись на бледном, худощавом лице с выступающими скулами. Затянутые в пару зеленых нитяных перчаток руки висели вдоль бедер, зеленые руки на сером фоне юбки казались двумя мертвыми листьями. Она остановилась на пороге и потухшим взглядом из-под белых век по одному оглядела собравшихся на тротуаре любопытных. Потом посмотрела в небо, медленно подняла руку, приставила ее козырьком ко лбу, защищая глаза от безжалостного света. Несколько мгновений она разглядывала небо, потом опустила голову, опустила руку и остановила взгляд на толпе, которая с холодным недобрым вниманием вперила в нее молчаливые глаза. Затем женщина вошла в дом и закрыла дверь. Послышался щелчок подъемника и долгий негромкий гул. Мы затаили дыхание и, внимательно вслушиваясь, ждали скрипа лифтовой двери вверху на последнем этаже. Гул продолжал удаляться и пропал. Казалось, лифт растворился в воздухе или, продырявив крышу, взлетел в небо. Толпа подняла глаза, вглядываясь в ясный небосвод. Де Фокса крепко держал меня за руку, я чувствовал, что он дрожит.
– Пойдем, – сказал я.
Мы удалились на цыпочках, пробившись сквозь замершую толпу, продолжавшую наблюдать за белым облаком над крышами, прошли всю улицу Калевала и направились к скамейке возле могилы Сиерка на шведском кладбище.
– Это было не привидение, – сказал де Фокса после долгого молчания. – Привидениями были мы. Ты заметил ее взгляд? Она нас боялась.
– Это современное привидение, – ответил я, – привидение севера.
– Да, – сказал со смехом де Фокса, – современные призраки пользуются лифтом.
Он нервно смеялся, стараясь спрятать за смехом свой детский страх. Мы вышли с кладбища, спустились по улице Булеварди и пересекли улицу Маннергейма позади Шведского театра. Мужчины и женщины лежали на траве под деревьями Эспланады, обратив лицо к лучам ночного светила. Странное беспокойство, какой-то холодный трепет овладевает людьми севера «белыми летними ночами». Они проводят ночи напролет, вышагивая вдоль моря, или растянувшись на траве в парке, или сидя на скамейке в порту. Потом вдоль стен бредут домой, задрав головы вверх. Спят всего несколько часов, растянувшись голышом на постели, залитые ледяным слепящим светом, проникающим сквозь распахнутые окна. Лежат обнаженными под ночным небом, как под кварцевой лампой. А из окон видят летящих в стеклянном воздухе призраков домов, деревьев и качающихся на воде парусников.
Мы сидели в обеденной зале посольства Испании за массивным столом на четырех огромных, похожих на слоновьи, ножках, уставленным хрусталем и старым испанским серебром. Стены залы, обитые красной парчой, темная приземистая мебель с резными танцующими амурами, фестонами из фруктов и дикой птицы, кариатидами с выступающей грудью – весь этот испанский интерьер, чувственный и мрачный, вступал в странное, непримиримое противоречие с белым ослепительным светом ночи, струившимся в открытое окно. Сидящие за столом мужчины в вечерних костюмах и увешанные драгоценностями женщины в платьях декольте, слоновьи ножки стола рядом с шелковыми юбками и черными брюками, ослепительный блеск пурпурной парчи и приглушенное сверкание серебра под пристальным тяжелым взглядом королей и грандов Испании с развешенных по стенам на шелковых витых шнурах портретов (золотое распятие висело над буфетом, и нога распятого Христа касалась горлышка бутылки с шампанским в ведерке со льдом) – все имело похоронный вид и казалось вышедшим из-под кисти Лукаса Кранаха: тела выглядели посиневшими и разложившимися, глаза отдавали голубым, скулы были бледными и потными, а лица – зеленого трупного цвета. Гости сидели с неподвижным, напряженным взглядом. Дыхание ночного дня покрыло хрусталь капельками влаги.
Приближалась полночь, пламя рассвета уже коснулось красным вершин деревьев Бруннспаркена. Было прохладно. Я смотрел на обнаженные плечи Аниты Бенгенстрём, дочери посла Финляндии в Париже, и думал о том, что на следующий день мне вместе с де Фокса и Михайлеску нужно ехать в Лапландию, к северу от полярного круга. Было позднее лето, и мы уже упустили лучшее время для ловли лосося в Лапландии. Посол Турции Ага Аксел заметил со смехом, что приезжать с опозданием – одно из многих удовольствий в жизни дипломата. Он рассказал, что, когда Поля Морана назначили секретарем посольства Франции в Лондоне, посол Камбон, знавший понаслышке о лени Поля Морана, прежде всего сказал ему: «Mon cher, venez au bureau quand vous voudrez, mais pas plus tard»[208]. В обрамлении седой шевелюры как в серебряной иконной раме Ага Аксел сидел, повернув лицо цвета меди к окну. Этот небольшого роста, приземистый человек всегда двигался с настороженным видом, в его глазах сквозила подозрительность. («C’est un Jeune Turc qui adore le Koniak»[209], – говорил о нем де Фокса. «Ah! Vous ?tes donc un Jeune Turc?»[210] – спрашивала его Анита Бенгенстрём. «J’?tais beaucoup plus turc, h?las! quand j’?tais plus jeune»[211], – отвечал Ага Аксел.).
Посол Румынии Ноти Константиниди провел лучшие свои годы в Италии и хотел бы закончить свои дни в Риме на виа Панама. Он рассказывал о римском лете, о звуках фонтана на пустынных площадях, о полуденном зное; за рассказом он возбуждался и в холодном ослепительном свете северной ночи рассматривал свою белую, как бы чужую восковую руку, лежащую на голубоватой атласной скатерти. За день до этого Константиниди вернулся из Микели, штаб-квартиры маршала Маннергейма, куда ездил, чтобы вручить маршалу очередную награду, пожалованную ему молодым королем Румынии Михаем. «С тех пор как мы виделись в последний раз, вы помолодели на двадцать лет, лето принесло вам молодость», – сказал ему Константиниди. «Лето? – ответил Маннергейм. – В Финляндии десять месяцев – зима, а остальные два – не лето».
На несколько минут беседа зашла о маршале Маннергейме, о противоречии между его «декадентскими» вкусами и его королевским видом, манерами, об огромном уважении, которым он пользовался в армии и в стране, о жертвах, выпавших на долю финского народа в ту первую страшную военную зиму. Графиня Маннергейм заметила, что холод в Финляндию приходит не с севера, а с востока.
– Хотя Лапландия находится ближе к полярному кругу, там теплее, чем на Волге, – добавила она.
– Вот новая сторона, – сказал де Фокса, – вечного восточного вопроса.
– Вы думаете, в Европе еще существует восточный вопрос? – спросил посол Турции. – Я придерживаюсь мнения Филиппа Гедаллы: для западного человека восточный вопрос сводится, пожалуй, к тому, чтобы понять, что думают турки о вопросе западном.
Де Фокса рассказал, как встретил утром посла США Артура Шонфельда, очень рассерженного на Филиппа Гедаллу за его последнюю книгу «Военные», вышедшую в Лондоне в годы войны; он обнаружил ее в книжной лавке Стокманна. В посвященной туркам главе английский писатель сказал, что варварские нашествия на Европу с древних времен всегда приходили с Востока по той простой причине, что до открытия Америки варвары не могли достичь Европы никаким иным путем.
– В Турцию, – сказал Ага Аксел, – варвары всегда приходили с Запада еще со времен Гомера.
– А во времена Гомера уже были турки? – спросила Колетт Константиниди.
– Некоторые турецкие ковры старше «Илиады» Гомера, – ответил Ага Аксел.
(Несколько дней назад мы пошли к Дину Кантемиру полюбоваться его коллекцией фарфора и восточных ковров, он жил в красивом доме в Бруннспаркене, напротив посольства Великобритании. В то время как Дину изображал в воздухе генеалогическое древо своего лучшего саксонского фарфора, а Бенгт фон Тёрне стоял под портретом одной из Линдтов, знаменитой своей красотой, и беседовал с Мирчей Бериндеем и Титу Михайлеску о живописи Галлен-Каллелы, посол Турции и посол Румынии, стоя на коленях посреди комнаты, обсуждали достоинства двух традиционных турецких ковров XVI века, которые Кантемир расстелил на полу. На одном были вытканы два ромба и два чередующихся прямоугольника розового, фиолетового и зеленого цветов, на втором – четыре прямоугольника розового, голубого и золотого оттенков, явно навеянные персидским искусством. Посол Турции восхвалял тончайшее, никогда прежде не виданное сочетание цветов первого ковра, а посол Румынии хвалил почти женскую мягкость тонов античной персидской миниатюры ковра второго. «Mais pas du tout, mon cher»[212], – говорил Константиниди, повысив голос. «Je vous assure, sur ma parole d’honneur, que vous vous trompez»[213], – нетерпеливо отвечал Ага Аксел. Оба стояли на коленях и, задрав руки, энергично жестикулировали, это было похоже на турецкую молитву. Продолжая спорить, они сели по-турецки друг против друга на оба ковра, и Ага Аксел сказал: «On a toujours ?t? injustes envers les Turcs»[214].)
– От великой турецкой цивилизации, – сказал Ага Аксел, – однажды не останется ничего, кроме нескольких старинных ковров. Мы – героический и несчастный народ. Все наши беды идут от нашей вековой терпимости. Если бы мы были менее терпимы, мы поработили бы все христианство.
Я спросил, что означает терпимость по-турецки.
– Мы всегда были слишком либеральны с завоеванными народами, – ответил Ага Аксел.
– Я не понимаю, почему турки не обратились в христианство, – сказал де Фокса. – Это намного упростило бы дело.
– Вы правы, – сказал Ага Аксел, – если бы мы стали христианами, то сегодня были бы еще в Будапеште, а может и в Вене.
– Сегодня в Вене нацисты, – сказал Константиниди.
– Если бы они были христианами, то там и остались бы, – сказал Ага Аксел.
– Самым серьезным современным вопросом остается вопрос веры, – сказал Бенгт фон Тёрне. – On ne peut pas tuer Dieu[215].
И рассказал случай, произошедший недавно в финском городе Турку, что на берегу Ботнического залива. Опустившийся в окрестностях Турку советский парашютист был схвачен и брошен в городскую тюрьму. Пленный парашютист был рабочим лет тридцати, механиком харьковского металлургического завода, убежденным коммунистом. Среднего ума человек, он оказался не только любопытным, но и сведущим во многих вопросах, особенно морального плана. Уровень его культуры был явно выше среднего уровня ударника или стахановца, рабочих советских «ударных отрядов», названных по имени организатора и зачинателя движения – Стаханова. В тюремной камере он много читал, в основном книги религиозного содержания, так что начальник тюрьмы, заинтересовавшись таким необычным человеком, разрешил ему пользоваться своей личной библиотекой. Конечно же, пленный был материалистом и атеистом.
Через какое-то время его поставили работать механиком тюремных мастерских. Однажды он попросил разрешения поговорить со священником. Молодой лютеранский пастор, известный проповедник, очень уважаемый в Турку за сострадание и веру, пришел в тюрьму и был препровожден в камеру советского парашютиста. Они говорили почти два часа. Когда, закончив беседу, пастор встал, пленный положил ему руки на плечи и после минутной нерешительности обнял его. Все эти детали были потом обнародованы газетами Турку. Через несколько недель пленный, которого в последние дни мучили тайные болезненные мысли, снова попросил свидания с пастором. Пастор пришел, как и в первый раз, его закрыли в камере вместе с коммунистом. Прошел почти час, когда коридорный охранник услышал крик о помощи. Он открыл камеру и обнаружил стоявшего спиной к стене пленного и лежавшего перед ним в луже крови пастора. Уже испуская дух, пастор рассказал, что в конце беседы пленный обнял его и, держа в объятиях, вонзил в спину заточенный напильник. На допросе злодей заявил, что убил пастора, потому что тот силой своих аргументов потревожил его чувства коммуниста и атеиста. Русского пленного отдали под суд и расстреляли.
– Он пытался, – сказал в заключение Бенгт фон Тёрне, – убить в пасторе Бога.
Описание этого преступления, появившееся во всех финских газетах, глубоко взволновало общественное мнение. Сын бывшего посла Финляндии в Риме лейтенант Гуммерус рассказал мне, что его друга офицера, руководившего исполнением приговора, поразило спокойствие духа убийцы.
– Он обрел покой для своей совести, – сказал де Фокса.
– Но это ужасно! – воскликнула графиня Маннергейм. – Как можно вообще прийти к мысли убить Господа?
– Весь современный мир пытается убить Бога, – сказал Ага Аксел. – Современное сознание – опасное для Бога место.
– И мусульманское тоже? – спросил Кантемир.
– И мусульманское тоже, к сожалению, – ответил Ага Аксел. – И это происходит вовсе не из-за влияния близкой коммунистической России, а из-за того, что идея богоубийства витает в воздухе, она – элемент современной цивилизации.
– Современное государство, – сказал Константиниди, – тешит себя иллюзией, что может сохранить жизнь Богу простыми полицейскими мерами.
– И не только Богу, государство тешит себя иллюзией защитить такими мерами и собственное существование тоже, – сказал де Фокса. – Возьмем для примера Испанию. Единственный способ ниспровергнуть Франко – это убить Бога, и покушения на Господа на улицах Мадрида и Барселоны уже не редкость. Не проходит дня без того, чтобы кого-нибудь не подстрелили в револьверной перестрелке.
И де Фокса рассказал, что в книжной лавке Стокманна он нашел недавно изданную испанскую книгу и, открыв ее, обнаружил на первой же странице слова: «Бог, этот безумный гений…»
– В совершенном в Турку преступлении вина не столько русского коммуниста, убившего пастора, сколько Карла Маркса, пытавшегося убить Бога. Это типично марксистское преступление, – сказал Бенгт фон Тёрне.
– Нужно иметь мужество признать, что современному миру скорее ближе «Капитал», чем Евангелие, – сказал Константиниди.
– Это касается и Корана тоже, – сказал Ага Аксел. – Легкость, с которой молодые мусульмане принимают коммунизм, поразительна. Исламская молодежь из восточных советских республик без сопротивления оставляет Магомета ради Маркса. А чем станет ислам без Корана?
– Католическая церковь, – сказал де Фокса, – показала, что умеет прекрасно обходиться без Евангелия.
– Однажды придет и коммунизм без Маркса, по крайней мере, это – идеал многих англичан, – сказал Кантемир.
– Идеал многих англичан, – сказал Ага Аксел, – это «Капитал» Маркса, изданный в виде «Синей книги»[216].
– Англичанам не нужно бояться коммунизма, – сказал Ага Аксел, – для них вопрос коммунизма – выиграть классовую битву на том поле, где они выиграли Ватерлоо, то есть на спортивных полях Итона.
Графиня Маннергейм рассказала, что несколькими днями раньше посол Германии фон Блюхер, беседуя со своими коллегами, показался очень озабоченным коммунистической опасностью в Англии. «Don’t worry, Britons never will be Slavs»[217], – успокоил его секретарь датского посольства граф Адам Мольтке-Хинтфельд.
– Англичане, – сказал де Фокса, – известны своим умением ставить ребром вопросы совсем незначительные, как, впрочем, и умением обнажать самые важные и сложные проблемы. Так мы скоро увидим коммунизм, – добавил он, – шагающим голым по улицам Ковентри, как леди Годива. Было уже, наверное, часа два ночи. Холодало, и от металлического света, влетавшего в открытое окно, лица собравшихся делались синими до такой степени, что я попросил де Фокса закрыть окна и зажечь свет. У всех был трупный вид; ничто так не заставляет думать о покойнике, как вид человека в вечернем костюме посреди бела дня или вид молодой нарумяненной женщины с обнаженными плечами и в сверкающих на солнце драгоценностях. Мы сидели за богатым столом, как мертвые на похоронной тризне в Аиде: металлический свет ночного дня придавал нашим телам синюшный, мертвенный цвет. Слуги закрыли окна, зажгли свет, и что-то теплое, близкое и тайное вошло в комнату. Вино заиграло в бокалах, наши лица вновь обрели цвет живой плоти, глаза засверкали весельем, голоса зазвучали тепло и проникновенно, как голоса живых людей.
Вдруг раздался вой сирен тревоги, и сразу же зенитная артиллерия повела заградительный огонь. С моря донесся сладкий пчелиный гул советских самолетов.
– Cela peut para?tre dr?le mais moi j’ai peur[218], – сказал Константиниди спокойным голосом.
– Moi aussi j’ai peur et ce n’est pas dr?le[219], – сказал де Фокса.
Никто из нас не двинулся с места. Доносились глухие, мрачные звуки взрывов, стены дрожали, бокал Колетт Константиниди с легким звоном дал трещину. По знаку де Фокса слуга вновь открыл окно. Советские самолеты числом около ста летели низко над крышами домов, похожие на огромных насекомых с прозрачными крыльями.
– Что самое странное в этих светлых северных ночах, – сказал Мирча Бериндей с усталым румынским акцентом, – так это возможность подстеречь при свете ночные движения, мысли, чувства, предметы, обычно спрятанные в тайниках тьмы, которые ночь ревниво бережет в своем темном лоне. – И повернувшись к мадам Слёрн, добавил: – Смотрите, вот лицо ночи.
Бледная, со слегка дрожащими губами, хлопая белыми веками, мадам Слёрн улыбалась, наклонив голову. Деметра Слёрн – гречанка, у нее тонкое лицо, черные глаза, высокий, чистых линий лоб и античная мягкость в улыбке и движениях. У нее кокетливые глаза, глаза Афины, и белые веки, тонкие и неспокойные.
– J’aime avoir peur[220], – сказала мадам Слёрн.
Глубокая тишина перемежалась с грохотом артиллерии, с разрывами бомб и рокотом моторов. В неожиданных проблесках тишины слышалось пение птиц.
– Станция в огне, – сказал Ага Аксел, сидящий прямо против окна.
Склады «Эланто» тоже горели. Было холодно. Женщины кутались в меха, ледяное ночное солнце сверкало сквозь деревья парка. Вдалеке, в районе Суоменлинна лаял пес.
Тогда я принялся рассказывать историю о собаке посла Италии Мамели, случившуюся во время бомбардировок Белграда. Собаку звали Спин.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.