Глава 15. «Невыносимо синее небо»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 15. «Невыносимо синее небо»

10 февраля 1960 года Пастернаку исполнилось семьдесят лет. Когда он пришел к Ивинской, чтобы праздновать юбилей, он раскраснелся от сильного ветра; окна были раскрашены морозными узорами, в воздухе плясали снежинки. Пастернак отдыхал душой[807] в обществе близких друзей, в число которых входил немецкий журналист Гейнц Шеве. Ивинская подала жареную курицу с домашним капустным салатом; угощение запивали коньяком и двумя бутылками грузинского красного вина. Пастернак был счастлив и говорлив. Он долго говорил о немецких писателях. Со всего мира приходили подарки и поздравления. Сестры прислали телеграмму. Премьер-министр Индии Дж. Неру прислал будильник в кожаном футляре. Владелица бензоколонки из Марбурга прислала ему керамические горшки.

«А все-таки поздно все пришло ко мне, — говорил он Ивинской. — …И так бы всегда жить».

Пастернаку оставалось 109 дней жизни.

В конце предыдущего года он писал одному своему знакомому: «Короткое время назад я начал время от времени замечать неладное с левой стороны груди[808]. Это связано с сердцем — я никому об этом не говорю, потому что, если скажу, мне придется оставить привычный дневной распорядок. Жена, родственники, друзья нависнут надо мной. Врачи, санатории, больницы выдавливают жизнь еще до смерти. Начинается рабство сострадания». Зимой того же года к Пастернаку приехала Екатерина Крашенинникова, одна из его молодых поклонниц. Он сказал ей, что у него рак легких[809] и жить ему осталось год или два. Он попросил ее, никому не говоря, причаститься вместе с ним.

На свой день рождения Пастернак еще казался полным сил; он скрывал боль в груди. Но в письмах к далеким друзьям проскальзывали намеки на скорый конец, на подведение итогов. «Какие-то добрые силы подвели меня вплотную[810] к тому миру, где нет ни кругов, ни верности юношеским воспоминаниям, ни женских точек зрения, — признавался он Чухуртме Гудиашвили. — …Мир, в который художник всю жизнь готовится войти и к которому он рождается только после смерти, мир посмертного существования для тех сил и мыслей, для которых ты нашел выражение».

Среди прочего он предлагал Фельтринелли[811] выкупить его тело у Советского Союза, похоронить его в Милане, а уход за могилой поручить Ивинской. Возлюбленная начала замечать, что силы его тают. Он уставал, работая над заказанными переводами, и казался не таким жизнерадостным во время их прогулок. Ее пугали какие-то серые тени[812] на его лице.

На Пасху к нему приехала его немецкая поклонница Ренате Швейцер. Они долго переписывались с тех пор, как Швейцер, поэтесса, работавшая массажисткой, первая написала ему в начале 1958 года. Ее заворожила фотография Пастернака в газете[813], а потом — Россия, изображенная в его «Живаго». Швейцер была преданной поклонницей, и Пастернака в чем-то захватила эта эпистолярная связь с Германией его студенческих дней в Марбурге. Швейцер так растрогала доверительная, нежная интонация писем Пастернака — в одном он размышлял о своих сложных отношениях с Зинаидой и Ольгой, — что она захотела даже взять советское гражданство и переехать в Переделкино. Пастернак предпочитал общаться с ней на письме и испытывал двойственные чувства, узнав о ее приезде, особенно потому, что он плохо себя чувствовал.

На даче, за пасхальным столом с Пастернаками и их гостями, Швейцер заметила, как бледен Пастернак и как мало он ест. Кроме того, она побывала вместе с Пастернаком у Ивинской; осмелев от спиртного, она при хозяйке поцеловала своего кумира — скорее пылко, чем нежно. Она спросила неудивившуюся Ивинскую, можно ли ей «забрать его на неделю»[814].

Проводив Швейцер к станции, Пастернак пожаловался, что у него такое «тяжелое» пальто[815]. Кроме того, он вынужден был просить прощения у Ивинской, но ее куда больше беспокоило его переутомление — он рыдал, вставал на колени, — чем «нахальные» поцелуи Швейцер. Позже Пастернак признавался и Нине Табидзе, что у него рак легких, но взял с нее слово никому не говорить. Когда боль в груди стала отчетливее, он спросил у Ивинской, не думает ли она, что он заболел в наказание[816] за нее из-за Ренате.

На следующей неделе Пастернак начал вести дневник своего состояния[817]; он писал карандашом на разрозненных листах бумаги. «У меня болит сердце, болит спина. По-моему, я перенапрягся на Пасху. Едва стою на ногах. Устаю стоять за бюро. Пришлось прекратить писать пьесу. Левая рука отнимается. Должен лечь». Он послал Ивинской записку, что должен будет несколько дней «вылежаться». В завершение он писал: «Крепко целую. Все обойдется».

23-го он удивил Ивинскую, придя к ней со старым чемоданом. Он ожидал, что Шеве или итальянский курьер привезет ему деньги от Фельтринелли. Выглядел он «бледным, измученным — больным». «Я знаю, что ты любишь меня, я верю в это, и наша единственная сила в этом, — сказал он ей. — Умоляю тебя, не меняй нашу жизнь».

Больше они не разговаривали.

25-го Пастернака осмотрел врач; он поставил диагноз ангины и рекомендовал полный покой. Пастернака он не убедил. «Мне трудно себе представить, чтобы такая, прочно засевшая, как заноза, постоянная боль[818] сводилась только к явлениям очень, правда, очень переутомленного и запущенного сердца».

Через два дня Пастернаку стало лучше; результаты кардиограммы внушали оптимизм. «Все пройдет», — записал он в дневнике.

В конце апреля Пастернак с трудом поднимался по лестнице в свой кабинет; ему постелили в комнате с роялем на первом этаже. Он просил Ивинскую не пытаться увидеться с ним. «Волны переполоха, которые бы это подняло, коснулись бы меня, и сейчас, при моем состоянии сердца, это бы меня убило, — написал он ей. — 3. по своей глупости не догадалась бы пощадить меня. Я уже зондировал в этом отношении почву». Он просил Ивинскую не обижаться, напоминал, что они переживали и худшие времена. Но теперь он испытывал физическое недомогание. «Малейшее движение немедленно и ужасно болезненно отзывается в моем сердце, — признавался он. — Совершенно не вызывает боли только лежание на спине».

1 мая к Пастернаку приехала Екатерина Крашенинникова, молодая женщина, с которой он хотел причаститься. «Я умираю»[819], — сказал он ей. Пастернак попросил ее вместе с ним принять таинство исповеди; с закрытыми глазами он вслух читал молитвы. Лицо у него было спокойное.

Пастернак попросил Крашенинникову открыть дверь — пусть его жена слышит. Потом он громко пожаловался, что Зинаида отказалась позвать священника или устроить церковные похороны. Крашенинникова сказала, что передала просьбу Пастернака об исповеди своему духовнику, и он отпустил ему грехи. «Так делали в лагерях», — сказала она позже сыну Пастернака.

Через несколько дней Пастернаку снова показалось, что ему лучше. Он встал из постели, но, вымыв голову, снова почувствовал себя плохо. Он по-прежнему уверял Ивинскую, что его состояние временное, и советовал ей проявить терпение. «Будь я в самом деле на пороге смерти, я бы настоял, чтобы тебя позвали увидеться со мной, — уверял он ее в другой записке. — Но, слава Богу, в этом нет необходимости. То, что все, по внешнему виду, возможно, пойдет, как прежде, кажется мне таким незаслуженным, сказочным, невероятным!»

В ночь на 7 мая Пастернак перенес инфаркт. Из больницы Литфонда к нему прислали врача Анну Голодец и нескольких медсестер, которые должны были дежурить около него посменно. Голодец обнаружила у него[820] свежий инфаркт и выраженный застой в легких. Ей показалось, что ему неудобно лежать на низком матрасе на ножках «с уклоном в сторону», но Пастернак не жаловался и как будто решил скрывать страдания от своих близких. Днем он любил, чтобы открывали окно; сад был в полном цвету.

Марина Рассохина, самая младшая медсестра, которой тогда было шестнадцать лет, сообщала Ивинской последние новости и иногда ночевала у нее. Она рассказывала Ивинской, как Пастернак, без вставных зубов, казался себе невыносимо уродливым. «Лелюша меня разлюбит[821], — говорил он ей. — …Обязательно это случится — я сейчас такой урод». Он досадовал, что не может бриться, но позволил побрить себя сыну Леониду. Другая сестра, Марфа Кузьминична, которая во время войны была на фронте, восхищалась мужеством Пастернака на пороге смерти. «Я уже чувствую на себе дыхание другого мира», — говорил он ей. Он рассказывал о своей «двойной жизни» и просил не судить его строго. Он еще не потерял чувства юмора. Когда сестры готовились к переливанию крови, он сказал, что они похожи на «тибетских лам у алтарей».

В середине мая Пастернака осмотрели четыре врача; у него обнаружили инфаркт и рак легких. Пастернаку стали колоть обезболивающее; от уколов у него начались галлюцинации. Так, один раз ему мерещилось, будто он беседует с писателем Леонидом Леоновым о «Фаусте», и он очень огорчился, узнав, что ничего подобного не было. Кислородная палатка немного облегчала ему возможность дышать и уменьшила кошмары.

Зинаида послала телеграмму в Оксфорд; она заверила его сестер, что в Москве его лечат лучшие врачи. Чтобы заплатить за уход, она отдавала последние деньги. Западные корреспонденты, жившие в столице, доставали для него антибиотики[822] через свои посольства.

Теперь представители зарубежной прессы едва ли не круглосуточно толпились у дачной калитки; они ждали новостей. Приезжали и встревоженные друзья; среди прочих Ахматова, Ивановы, Нейгаузы, но Пастернак никого не хотел видеть. Он передавал, что любит их, что ему спокойно оттого, что они рядом, но добавлял: того Пастернака, которого они знали, уже нет. К себе он допускал только жену, сына Леонида и сиделок. Ему даже не хотелось видеть врачей, не побрившись и не вставив зубные протезы. Молчание окутало дом, и Зинаида, немногословная и несентиментальная, по-прежнему вела дом. Ей помогали брат Пастернака Александр и его жена, которые переехали в Переделкино.

Несколько раз Зинаида Николаевна предлагала[823] пустить к Пастернаку Ивинскую и на это время уйти из дому. Весь прошлый год ее мучили сплетни о его романе[824] с «этой особой», которые выросли до унизительных размеров из-за славы Пастернака. Пастернак писал, что не может видеть Зинаиду «в слезах» из-за всех этих перешептываний. Зина, уверял он, «для меня как дочь, как младший ребенок[825]. Я люблю ее, как любила бы ее покойная мать».

Пастернак оставался непреклонен: возлюбленной нельзя к нему. Ивинская, рыдая, стояла у дачной калитки, и к ней выходил брат Пастернака. Зинаида считала «чудовищным»[826], что Пастернак не желает ее видеть. Может быть, ее муж разлюбил Ивинскую и их отношения прекратились? Записки Пастернака к Ивинской, однако, предполагают обратное. Он просто не мог вынести напряжения и высокого градуса визита Ивинской. Он не хотел, чтобы возлюбленная видела его в таком плачевном состоянии, и не желал лишнего горя семье. Он был слишком порядочен, и его жизни с двумя женщинами, казалось ему, не должны пересекаться. И дело было не в том, кого он любил, а в том, как он хотел умереть. Вот почему Ивинская стояла у дачной калитки, а Зинаида ухаживала за его умирающим телом.

В конце мая в Переделкино привезли переносной рентгеновский аппарат; рентген выявил рак легких с метастазами в другие органы. Надежды на выздоровление не было. Пастернак хотел увидеться с сестрой Лидией. Александр послал в Англию телеграмму: «ПОЛОЖЕНИЕ БЕЗНАДЕЖНО[827] ПРИЕЗЖАЙ ЕСЛИ СМОЖЕШЬ». Несмотря на просьбы, направленные лично Хрущеву, Лидия целую неделю провела в Лондоне, ожидая, пока советские власти дадут ей визу; к тому времени, как приняли положительное решение, было уже поздно.

27 мая у Пастернака упал пульс. Его реанимировали. Открыв глаза, он сказал, что ему было хорошо, а теперь ему вернули беспокойство. Он по-прежнему чувствовал себя плохо, когда позже в тот же день говорил с сыном Евгением.

«Как все неестественно[828]. Этой ночью мне вдруг стало совсем хорошо, — а оказалось, что это — плохо и опасно. Спешными уколами меня стали выводить из этого состояния и вывели. А теперь, вот пять минут тому назад, я сам стал звать врача, а оказалось — чепуха, газы. И вообще я чувствую себя кругом в дерьме. Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе: признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Казалось бы, засыпало раз, и уже окончательно, хватит. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Все отрывочно — нет цельных воспоминаний. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь».

К вечеру 30 мая врачам стало ясно, что смерть неминуема. Зинаида Николаевна вошла к Пастернаку.

«Я очень любил жизнь и тебя[829], — сказал он, и его голос ненадолго окреп. — Но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь».

Около 11 вечера к нему вошли сыновья. «Боренька, скоро приедет Лида[830], она уже в пути, — сказал отцу Евгений. — Подожди немного!»

«Лида — это хорошо», — ответил Пастернак.

Он попросил всех, кроме сыновей, выйти. Сыновьям он велел держаться подальше от части его наследства, которая находилась за границей, — роман, деньги и все сопутствующие осложнения. Он сказал, что с этим разберется Лидия.

Ему становилось все труднее и труднее дышать. Сестры принесли кислородную палатку. Он прошептал Марфе Кузьминичне: «Не забудьте завтра открыть окно»[831].

30 мая в 23:20 Пастернак скончался.

Зинаида и экономка обмыли и одели его. Родственники почти всю ночь не спали.

В 6 утра на дороге, ведущей к даче Пастернака, Ивинская увидела, как возвращается со смены Марфа Кузьминична с поникшей головой. Ивинская поняла, что Пастернак умер, и, рыдая, бросилась на «Большую дачу»:

«Теперь вы можете меня пустить[832], теперь вам меня бояться нечего».

Никто ее не остановил. Она подошла к телу. «Боря лежал еще теплый[833], руки у него были мягкие, и лежал он в маленькой комнате, в утреннем свете. Тени лежали на полу, и лицо его было еще живое, и совсем не похожее на то застывшее и скульптурное, которое потом все видели…» Она вспомнила его голос, как он читал «Август» из «Живаговского цикла»:

Прощай, лазурь Преображенская[834]

И золото второго Спаса.

Смягчи последней лаской женскою

Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины!

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я — поле твоего сраженья.

Прощай, размах крыла расправленный,

Полета вольное упорство,

И образ мира, в слове явленный,

И творчество, и чудотворство.

Весть быстро распространилась по поселку. Лидия Чуковская пошла к отцу; у него задрожали руки[835]. Он плакал без слез. «Стоит прелестная, невероятная погода[836] — жаркая, ровная, — яблони и вишни в цвету. Кажется, никогда еще не было столько бабочек, птиц, пчел, цветов, песен. Я целые дни на балконе: каждый час — чудо, каждый час что-нибудь новое, и он, певец всех этих облаков, деревьев, тропинок (даже в его «Рождестве» изображено Переделкино), — он лежит сейчас — на дрянной раскладушке, глухой и слепой, обокраденный — и мы никогда не услышим его порывистого, взрывчатого баса».

В советской прессе царило молчание, хотя во всем мире о смерти Пастернака писали на первых полосах. Премьер-министры, королевы и обычные люди присылали свои соболезнования. Фельтринелли в Милане сказал: «Смерть Пастернака[837] — такой же тяжелый удар, как потеря лучшего друга. Он был воплощением моих нонконформистских идеалов в сочетании с мудростью и глубокой культурой».

И лишь 1 июня внизу последней страницы заштатного издания «Литература и жизнь» появилась маленькая заметка[838]: «Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с. г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного». В газете ни слова не было о времени и месте похорон. Как правило, некрологи, посвященные видным писателям, появлялись во всех ведущих ежедневных изданиях. В «Литгазете» печатали телеграммы, подписанные собратьями-писателями. Пастернак по-прежнему оставался парией, достойным лишь одного предложения, а в служебной записке ЦК «для внутреннего пользования» утверждалось, что такое оскорбление «приветствовали представители художественной интеллигенции». 2 июня «Литературная газета» поместила заметку, перепечатанную из «Литературы и жизни», также внизу последней полосы. Но на той же полосе поместили большую статью о чешском поэте Витезславе Незвале под заголовком «Волшебник поэзии»[839]. Часть читателей усмотрели в таком соседстве не простое совпадение, но поразительную смелость неизвестного редактора.

Были и другие извещения о смерти Пастернака — их писали от руки и приклеивали к стене у билетной кассы Киевского вокзала, откуда пригородные поезда отправлялись в Переделкино. «В ночь с 30 на 31 мая 1960 г. скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня[840] в 15 час. ст. Переделкино». Такие же объявления появлялись в разных местах города. Милиционеры срывали их, но на их месте вскоре появлялись другие.

День похорон был еще одним в череде жарких дней, день с «невыносимо синим небом»[841]. Яблони и сирень в саду Пастернака были покрыты розовыми, белыми и лиловыми цветами; под ногами лежал ковер цветов вперемешку со свежесрезанными сосновыми ветками, которые положили, чтобы уберечь молодую траву.

Когда американская журналистка Присцилла Джонсон около часу дня села в электричку, она сразу поняла, что многие ее попутчики в черном, с букетами сирени, едут на похороны. После Переделкина вагоны опустели; все пассажиры показались Джонсон либо очень молодыми, либо очень старыми — о последних власти писали, что они, «очевидно, из числа старой интеллигенции»[842]. Были там и студенты Литературного института и Московского государственного университета. Они образовали свободную процессию, идущую к даче. На всех перекрестках стояли наряды милиции; милиционеры предупреждали тех, кто приехал на автомобилях, в том числе иностранных журналистов, что им придется оставить машины и последнюю часть пути идти пешком.

Представители власти надеялись возглавить похороны и прилично выглядеть в глазах всего мира. Накануне похорон секретарь местной парторганизации устроил для иностранных корреспондентов экскурсию по поселку, показал в том числе и кладбище, где в тени трех высоких сосен они увидели свежевырытую могилу. Оттуда виден был дом Пастернака. То было кладбище конкурирующих идей: могилы венчали кресты или красные звезды.

«Пастернак будет похоронен[843] в лучшем месте на кладбище», — похвастал функционер.

Представители Литфонда посетили семью после смерти Пастернака и обещали оплатить похороны и помочь с перевозкой. КГБ разместил в местном бюро[844] временную штаб-квартиру; агентам велели смешаться с толпой[845] и записывать, кто присутствует. Членам Московского отделения Союза писателей «не рекомендовали» приезжать на похороны; в дни перед похоронами некоторые писатели украдкой проникали на дачу Пастернака черным ходом, чтобы засвидетельствовать свое уважение и не быть замеченными вездесущими осведомителями.

Лишь несколько писателей рискнули навлечь на себя гнев властей, придя на похороны. Когда драматурга Александра Штейна спросили, почему он не идет на похороны, он ответил: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях»[846].

В доме соседа Пастернака Константина Федина, сменившего Суркова на посту секретаря Союза писателей, были задернуты шторы. Федин сказался больным, но его отсутствие восприняли как оскорбление. Двое присутствовавших на похоронах схлестнулись над гробом Пастернака из-за неявки Федина. Один оправдывал Федина, утверждая, что он на самом деле тяжело болен и ничего не знает. Второй сердито парировал: «Он прекрасно видит из окон, что здесь происходит».

Вениамин Каверин был так возмущен, что позже написал Федину: «Кто не помнит, например[847], бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране истории с романом Пастернака. Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение двадцати трех лет жил рядом с тобой. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?»

Сад быстро заполнился народом. Западные корреспонденты стояли на ящиках у калитки; некоторые залезали на деревья, чтобы лучше видеть. Гости молча ждали, когда их пустят в дом через боковую дверь, и гуськом проходили мимо тела, а затем выходили через парадную дверь. Пастернака одели в темно-серый костюм его отца и белую рубашку. «Он как будто лежал в поле[848], а не в своей гостиной, потому что гроб утопал в полевых цветах, вишневом и яблоневом цвете, в красных тюльпанах и ветках сирени». Цветов становилось все больше и больше — приехавшие тоже оставляли букеты. В головах гроба стояли женщины в черном; среди них были Зинаида и Евгения, первая жена Пастернака.

Присцилла Джонсон была потрясена, когда увидела тело, «так как лицо утратило всю свою прямоугольность и силу». Вениамину Каверину показалось, что знакомое лицо Пастернака было теперь «вырезано в белой неподвижности», и он различил то, что, по его мнению, было «едва заметной улыбкой в левом углу рта». Тело забальзамировали 31 мая, после того как художник Юрий Васильев снял посмертную маску. 1 июня местный священник отслужил заупокойную службу на даче для родственников и немногих близких друзей.

Когда Джонсон спросила невестку Пастернака, состоится ли перед похоронами служба в местной православной церкви Преображения XV века, та оглядела американку с ног до головы и сказала: «Вы очень наивны».

Ивинская прошла мимо тела, не в силах задержаться из-за потока людей, шедших за ней. «Внутри люди еще прощались с моим любимым, который лежал совершенно бесстрастно, равнодушный ко всем ним, а я сидела у двери, так долго запретной для меня». К ней подошел Константин Паустовский, 80-летний патриарх советской литературы. Ивинская расплакалась, когда он нагнулся к ней. Наверное, Паустовский решил, что она не может войти в дом из-за сложных отношений с семьей Пастернака.

«Я хочу пройти мимо его гроба с вами»[849], — сказал он, беря Ивинскую под локоть.

Паустовский заметил, что «похороны — естественное событие, выражение того, что люди чувствуют на самом деле». Ему невольно вспомнились похороны Пушкина и поведение царедворцев, их убогое ханжество, их мнимая гордость.

Агенты КГБ сновали в толпе, подслушивали, делали снимки. Многие безошибочно отличали их, «единственный чужеродный элемент[850] в толпе, который, несмотря на все свое разнообразие, сплачивало единое чувство».

«Сколько же здесь всего народу? — поинтересовался старый друг Пастернака Александр Гладков. — Две, три, четыре тысячи? Трудно сказать, но ясно, что пришло несколько тысяч». Западные корреспонденты более консервативно склонялись к цифре в тысячу человек. Представители власти насчитали около пятисот человек[851]. Но даже такая цифра была примечательной. Гладков беспокоился, что похороны окажутся «малолюдными и жалкими».

«Кто бы мог ожидать столько народу, когда из тех, кто должен был явиться только для проформы, по воле долга, не пришли, как то часто бывает, — писал Гладков. — Для всех присутствующих тот день был днем громадной важности — и это само по себе превратилось в очередную победу Пастернака».

Люди встречались со старыми друзьями в палисаднике — товарищи, в некоторых случаях вернувшиеся из лагерей. Гладков встретил двух бывших сокамерников, с которыми он не виделся много лет. Казалось совершенно естественным встретиться снова в такой миг, и Гладков вспомнил строки[852] Пастернака из стихотворения «Душа»:

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.

С тыльной стороны дачи люди сидели на траве и слушали, как лучшие пианисты России играют на старом рояле; печальные звуки лились из открытого окна комнаты на первом этаже. Станислав Нейгауз, Андрей Волконский, Мария Юдина и Святослав Рихтер играли по очереди, исполняя медленные и торжественные траурные мелодии и некоторые мелодии из тех, что любил Пастернак, особенно Шопена.

В начале пятого Рихтер закончил исполнением «Похоронного марша» Шопена. Родственники попросили тех, кто еще оставался в доме, перейти в палисадник, чтобы они могли в последний раз побыть наедине с покойным. Ивинская, стоявшая на крыльце, силилась заглянуть внутрь; однажды она встала на скамейку и заглянула в окно. Одна очевидица вспоминала, что «в ее униженном положении[853] она выглядела замечательно красивой».

Спустя короткое время Зинаида Николаевна в черном, с крашенными хной волосами, вышла на парадное крыльцо. Процессия двинулась на кладбище.

Горы цветов, лежавшие вокруг гроба, передавали в толпу через открытые окна. Организаторы из Литфонда подогнали синий микроавтобус. Гроб собирались быстро предать земле[854]. Носильщики, в том числе оба сына Пастернака, отказались ставить гроб в автобус. Открытый гроб несли на плечах, и толпа расступалась, когда они проходили по саду, по улице Павленко и по «унылой грязной дороге»[855], которая «горько взбивала пыль». Толпа двинулась на кладбище.

Крышку гроба несли молодые писатели Андрей Синявский и Юлий Даниэль, ученики Пастернака. По русской традиции, крышку не прибивали до самого последнего мига — до погребения. Носильщики, идущие во главе толпы, шли так быстро, что тело как будто парило в океане людей. Молодые люди выходили из толпы, сменяя уставших носильщиков. Некоторые из распорядителей, срезая путь, шли по свежевспаханному полю перед дачей Пастернака. Кладбище находилось за полем, на холмике, рядом с яркими куполами местной церкви. Кладбище уже было переполнено, когда прибыла процессия с гробом. Подойдя к краю могилы, носильщики подняли гроб высоко над толпой — всего на миг, а затем поставили его на землю.

«В последний раз я видел удлиненное и величественное лицо Бориса Леонидовича Пастернака», — вспоминал Гладков.

Вперед вышел философ Валентин Асмус, профессор МГУ и старый друг Пастернака. Какой-то юноша наклонился к Присцилле Джонсон и объяснил, кто это. «Беспартийный», — добавил он.

«Мы пришли проститься[856] с одним из величайших российских писателей и поэтов, с человеком, наделенным всеми талантами, даже музыкальным. Можно соглашаться с его взглядами или отвергать их, но, пока русская поэзия играет какую-то роль на этой земле, Борис Леонидович Пастернак будет среди величайших.

Его несогласие с нашей современностью не имело отношения к режиму или государству. Он хотел общества высшего порядка. Он никогда не верил в сопротивление злу насилием, и это была его ошибка.

Я никогда не говорил с человеком, который так много и беспощадно требовал от себя. Лишь немногие способны сравниться с ним в честности его убеждений. Он был демократом в истинном смысле слова, человеком, который умел критиковать друзей-писателей. Он навсегда останется образцом, тем, кто защищал свои убеждения от современников, будучи твердо убежден, что он прав. Он обладал способностью выражать человечность в ее высших формах.

Он прожил долгую жизнь. Но она прошла так быстро, он был еще так молод и ему столько еще осталось написать. Его имя навсегда останется одним из величайших».

Затем актер Николай Голубенцев процитировал стихотворение Пастернака «О, знал бы я, что так бывает…» из сборника 1932 года «Второе рождение»:

Когда строку диктует чувство[857],

Оно на сцену шлет раба,

И тут кончается искусство,

И дышат почва и судьба.

Какой-то молодой человек, нервный, заикающийся, прочел «Гамлета» из цикла стихотворений к «Доктору Живаго». Стихотворение, как и роман, не было напечатано в Советском Союзе, и все же «губы тысячи человек[858] зашевелились в унисон», и по толпе как будто пробежал заряд. Кто-то закричал: «Спасибо вам от имени рабочего человека. Мы ждали вашей книги. К сожалению, по хорошо известным причинам она не появилась. Но вы подняли имя писателя выше, чем кто бы то ни было».

Официальные лица из Литфонда, чувствуя враждебный гул толпы, стремились поскорее закончить похороны. Кто-то потащил к гробу крышку. Близкие подходили к гробу, целуя Пастернака в последний раз. Ивинская безудержно рыдала. В какие-то минуты во время церемонии они с Зинаидой очутились в нескольких шагах друг от друга в головах гроба. Зинаиду Николаевну раздражало[859], что Ивинская и ее дочь «лезут вперед». Попрощавшись с Пастернаком, Ивинская увидела Зинаиду. Она «стояла и курила у ограды, шагах в 20 от гроба… и бросала время от времени недобрые взгляды на человека, чье тело вот-вот должны были опустить в землю».

Из толпы доносились спонтанные крики:

«Бог устлал тропу избранных шипами, а Пастернак был избран и отмечен Богом!»

«Слава Пастернаку!»

«Поэта убили[860]!» — закричал кто-то, и толпа ответила: «Позор! Позор! Позор!»

Один из представителей Литфонда крикнул:

«Митинг окончен, речей больше не будет[861]

Домработница, прослужившая у Пастернаков много лет, положила ему на лоб заупокойную молитву, и гроб закрыли. Многие плакали, когда гроб опускали в землю. Послышался «мягко-жесткий, глухой, страшный звук[862] комьев земли». Небо затянуло облаками. Почти вся толпа быстро рассеялась, но около пятидесяти молодых людей оставались у могилы и читали стихи Пастернака. Они были еще там, когда солнце начало заходить — «то один, то другой голос[863] то поднимался, то опускался в распевном речитативе». КГБ решил не вмешиваться, но позже ЦК «советовал» Союзу писателей и Министерству культуры усилить воспитательную работу среди творческой молодежи и студентов, «часть которых (количественно ничтожная) заражена нездоровыми настроениями[864] фрондерства, пытается изобразить Пастернака великим художником, не понятым своей эпохой».

Весь тот долгий и утомительный день Лидия Чуковская, несмотря на горе, испытывала «странное чувство торжества, победы[865]. Чьей-то победы. Не знаю чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии? Нашей с ним неразрывной связанности?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.