Глава 11. «Мне стало ясно, что пощады ему не будет»
Глава 11. «Мне стало ясно, что пощады ему не будет»
23 октября Пастернак в плаще и старой кепке гулял под проливным дождем в лесу возле своей дачи. Там его нашла группа журналистов, приехавших из Москвы. Они спросили, как он отнесся к заявлению Эстерлинга. Его радость была очевидной. «Получение этой премии наполняет меня[571] большой радостью и придает большую моральную поддержку. Но сегодня моя радость — одинокая радость». Он сказал репортерам, что больше почти ничего добавить не может, так как ему еще предстоит получить официальное уведомление о решении Шведской академии. Выглядел он жизнерадостным и взволнованным. Пастернак сказал корреспондентам, что лучше всего ему думается на прогулках, и ему нужно еще пройтись.
Подтверждение новости пришло позже, когда из Москвы вернулась Зинаида Николаевна. Они с Ниной Табидзе ездили в город за покупками. Там они случайно встретились со знакомой Табидзе, которая сказала им, что слышала о премии по радио. Зинаиду Николаевну известие «ошеломило»: она предвидела большие неприятности[572].
Вечером, около 23:00, соседке Пастернака Тамаре Ивановой позвонила Мария Тихонова, жена секретаря Союза писателей, которая сообщила ей, что Пастернаку присуждена Нобелевская премия. Иванова разволновалась[573]. Тихонова, осведомленная о настроениях в официальных кругах, сказала, что волноваться еще рано, но попросила Иванову предупредить Пастернака, у которого не было телефона. Иванова разбудила мужа, Всеволода. Тот встал, надел прямо на пижаму халат и пальто, и они вдвоем поспешили к дому Пастернака. Нина Табидзе впустила их, и радостный Пастернак вышел из кабинета. Пока Табидзе откупоривала вино, Тамара Иванова пошла в комнату Зинаиды, чтобы сообщить ей новость. Жена Пастернака даже не встала с постели. Она сказала, что не предвидит ничего хорошего.
Первая официальная реакция советских властей была приглушенной и снисходительной. Николай Михайлов, министр культуры, сказал, что новость его удивила. «Я знаю Пастернака как настоящего поэта[574] и блестящего переводчика, но почему ему дали премию сейчас, через много лет после того, как были опубликованы его лучшие стихи?» Михайлов сказал шведскому корреспонденту, что Союз писателей еще не решил, позволить Пастернаку получить премию или нет. На следующее утро, в пятницу 24 октября, Ивановым снова позвонили. Их попросили передать Константину Федину, ближайшему соседу Пастернака, что к нему из Москвы едет Поликарпов. В ЦК знали, что Федин обладает некоторым влиянием на Пастернака. Именно Федину предстояло передать Пастернаку «совет» Кремля отказаться от Нобелевской премии. Поликарпов поехал прямо к Федину, передал ему указания и добавил, что он подождет ответа Пастернака у Федина дома. Ивановы из окна своего дома наблюдали за тем, как Федин спешит по дорожке к дому Пастернака. Когда Федин пришел, Зинаида была на кухне и пекла пироги — был день ее именин. Настроение у нее улучшилось. Она уже думала, что наденет в Стокгольм на церемонию награждения. Сухо поздоровавшись, Федин[575] сразу поднялся в кабинет к Пастернаку. Он сказал Пастернаку, что пришел с официальным, а не дружеским визитом. «Я не поздравляю тебя[576]. Сейчас сидит у меня Поликарпов, он требует, чтобы ты отказался от премии».
«Ни в коем случае», — ответил Пастернак.
Они шумно спорили; в записке отдела культуры ЦК утверждалось, что Пастернак держался воинственно, «категорически сказал, что не будет делать заявления об отказе от премии, и могут с ним делать все что хотят»[577]. Затем Пастернак попросил дать ему немного времени на раздумья, и Федин дал ему два часа. Поликарпов, взбешенный отсрочкой, вернулся в Москву.
Федин позже передал Поликарпову, что Пастернак так и не пришел с ответом. «Это следует понимать так, что Пастернак не будет делать заявление», — подытоживал Поликарпов. После ухода Федина Пастернак пошел к Всеволоду Иванову, чтобы обсудить ультиматум Федина. Вернулся он задетый и обиженный.
«Поступай так, как сам находишь нужным[578]. Никого не слушай, — посоветовал ему сосед. — Я тебе вчера твердил и сегодня еще повторю: ты — лучший поэт эпохи. Заслужил любую премию».
«Тогда я пошлю благодарственную телеграмму!» — воскликнул Пастернак.
«Вот и отлично!» — улыбнулся Иванов.
Корней Чуковский узнал о премии от своей секретарши; она «прыгала от радости», Чуковский взял внучку Елену и поспешил поздравить Пастернака. «Он был счастлив, опьянен своей победой, — вспоминал Чуковский. — Я обнял Б. Л. и расцеловал его от души». Вспомнив, что в тот день отмечают именины Зинаиды, Чуковский поднял бокал за здоровье его жены; в тот миг их запечатлели фотографы — не только русский, но и два иностранных. (Позже Чуковского принудили написать «письмо с объяснениями» — почему он поздравил Пастернака. Чуковский писал: он «не знал, что в «Докторе Живаго» содержатся нападки на советскую систему».)
Пастернак показал Чуковскому некоторые из полученных телеграмм — все они были из-за границы. Несколько раз Зинаида Николаевна вслух повторяла, что Нобелевская премия — не политическая и не за «Доктора Живаго», как будто могла отогнать предчувствие опасности. Кроме того, она беспокоилась, что ей не позволят поехать в Швецию, и прошептала Чуковскому: «Корней Иванович, как вы думаете?.. В конце концов, им придется пригласить и жену».
После того как фотографы уехали, Пастернак поднялся к себе в кабинет, чтобы составить телеграмму в Шведскую академию. Он отправил ее позже в тот же день: «Бесконечно признателен. Тронут. Удивлен. Сконфужен. Пастернак».
Закончив писать, он немного погулял с Чуковским и его внучкой. Он сказал им, что не возьмет Зинаиду в Стокгольм[579].
* * *
Уйдя от Пастернака, Чуковский зашел к Федину, который сказал ему: «Сильно навредит Пастернак всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». На следующий день Чуковского вызвали на срочное заседание Союза писателей. Курьер ходил в Переделкине из дома в дом и передавал писателям повестки — все понимали, что грядет общественное осуждение, и снова почувствовали тень Сталина. Получив повестку, Всеволод Иванов упал; его домработница нашла его лежащим на полу. Врачи подозревали у него инсульт[580]; месяц он оставался прикованным к постели.
Когда такую же повестку принесли Пастернаку, «лицо у него потемнело[581], он схватился за сердце и с трудом поднялся по лестнице к себе в кабинет». По его словам, когда он читал повестку, рука у него «вроде бы отнялась»[582].
«Мне стало ясно, что пощады ему не будет[583], — писал Чуковский в своем дневнике, — что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица».
Чуковский предложил Пастернаку поехать к Екатерине Фурцевой, единственной женщине — члену политбюро, и сказать, что «Живаго» попал в Италию помимо его воли и что его огорчает вся «свистопляска, которая поднята вокруг его имени». Пастернак спросил Тамару Иванову[584], стоит ли писать Фурцевой. Когда Иванова спросила, почему именно Фурцевой, Пастернак ответил: «Ну, знаете, ведь она все-таки женщина…»
«Дорогая Екатерина Алексеевна[585]!
Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, которой я принадлежу… Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал. Как ни велики мои размолвки с временем, я не предполагал, что в такую минуту их будут решать топором. Что же, если вам кажется это справедливым, я готов все перенести и принять… Но мне не хотелось, чтобы эту готовность представляли себе вызовом и дерзостью. Наоборот, это долг смирения. Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо».
Прочитав письмо, Чуковский испугался ссылок на Бога и небо и ушел от Пастернака, чуть не плача. В тот же день Пастернак побывал и у Ивинской, на «Малой даче». Возможно, он принес ей письмо Фурцевой, которое так и не было отослано и нашлось гораздо позже среди бумаг Ивинской. Ивинская, как и Чуковский, наверняка понимала, что письмо — не выражение раскаяния, которого ждали власти. Кроме того, Пастернак рассказал ей о посланной в Стокгольм благодарственной телеграмме и несколько раз взволнованно повторил, что предлагал ему Федин. «Как ты думаешь, можно ли сказать, что я отказываюсь от романа?» Ответ ему на самом деле не был нужен. Ивинской показалось, что он ведет продолжительный диалог с самим собой.
Кремль счел реакцию на премию на Западе вполне предсказуемой. «Радио «Освобождение» объявило[586], что немедленно начнет транслировать текст «Доктора Живаго»; позже трансляцию запретило ЦРУ под предлогом защиты авторских прав. В американской и европейской прессе Пастернака чествовали как нонконформиста, бросившего вызов тирании. В официальном ответе МИД СССР Эстерлингу были отмечены его замечания относительно «Доктора Живаго». «Вы и те, кто вынес решение[587], обращали внимание явно не на ее литературные достоинства, и это понятно, так как таких достоинств в книге нет, а на определенную политическую сторону дела, поскольку в книге Пастернака советская действительность изображается в извращенном виде, возводится клевета на социалистическую революцию, на социализм и советский народ». Шведскую академию обвинили в раздувании холодной войны и обострении международной напряженности. Власти еще не высказались в полную силу, и дома у Пастернаков продолжали праздновать: все больше друзей приходило выпить за здоровье Бориса Леонидовича и отметить именины Зинаиды Николаевны. «Никто не предвидел, что нависла катастрофа», — записал Чуковский в дневнике.
* * *
Утром в субботу москвичи раскупали «Литературную газету»: по городу поползли слухи о небывалых нападках на Пастернака. В газете полностью воспроизвели письмо редколлегии «Нового мира» 1956 года с отказом печатать роман; его сопровождала редакционная статья. Оскорбления начинались с заголовка: «Провокационная вылазка международной реакции». Обычные читатели, многие из которых впервые узнавали о «Докторе Живаго» и Нобелевской премии только из статьи в газете, упивались пикантными подробностями о грехах романа. Читателей редко баловали такими неотцензурированными описаниями и цитатами из запрещенного произведения. Уже в 6 утра люди выстраивались в очереди[588] за «Литературкой». Тираж газеты составлял 880 тысяч экземпляров[589], и его распродали за несколько часов.
В редакционной статье герой романа назывался «внутренним эмигрантом»[590], малодушным и подлым; утверждалось, что он так же чужд советскому народу, как и автор. Пастернака называли союзником тех, кто ненавидит «нашу страну и наш народ».
Пастернака неоднократно называли «Иудой», который продал родину «за тридцать сребреников». Утверждалось, что шведские академики «и их заокеанские хозяева» превратили роман в орудие холодной войны. В конце концов, уверяли читателей «Литературной газеты», западные критики не слишком высокого мнения о «Докторе Живаго». Цитировались отрицательные отзывы из Германии, Нидерландов и Франции, чтобы доказать, что «многие западные критики открыто высказались о скромных художественных достоинствах» романа. Но когда такой «архиинтриган», как владелец «Нью-Йорк таймс», превознес роман за то, что он «плюет на русский народ», «Доктору Живаго» были гарантированы овации со стороны врагов Советского Союза. Роман и «личность автора стали золотой жилой для реакционной прессы». В заключение авторы редакционной статьи писали, что честь, оказанная Пастернаку, невелика. «Его наградили, потому что он добровольно согласился сыграть роль наживки на ржавом крючке антисоветской пропаганды. Но эту «позицию» трудно занимать долго. Наживку поменяют, как только она сгниет. История показывает, что такие перемены происходят очень быстро. Бесславный конец ждет этого Иуду, который снова поднял голову, потому что «Доктор Живаго» и его создатель обречены на презрение народа».
Московские функционеры прекрасно поняли намек. В средствах массовой информации началась злобная травля. Ректор Литературного института имени Горького велел студентам пойти на демонстрацию против Пастернака и подписать письмо, осуждающее его; письмо будет опубликовано в «Литературной газете». Ректор назвал это проверкой — «лакмусовой бумажкой». Но, несмотря на угрозы, многие студенты не хотели осуждать Пастернака. Когда администрация ходила по общежитию, студенты прятались в туалетах, на кухне или не открывали двери комнат. Три ленинградских студента[591] написали на набережной Невы «Да здравствует Пастернак!». Всего 110 из 300 с лишним студентов[592] Литературного института подписали письмо, осуждающее Пастернака. Кроме того, всего несколько десятков студентов посетили «стихийную демонстрацию», как ее позже назовут власти. Ее возглавляли Владимир Фирсов, подающий надежды поэт, и критик Николай Сергованцев. Группа проходила мимо здания Союза советских писателей, расположенного неподалеку; авторы самодельных плакатов подхватили антисемитский тон редакционной статьи «Литературки». На одном плакате была карикатура на Пастернака, «который тянется к мешку с долларами[593] крючковатыми пальцами». На другом было написано: «Иуда — вон из СССР». Участники демонстрации передали письмо Константину Воронкову, драматургу и члену правления СП, и сказали, что собираются ехать в Переделкино, чтобы продолжить протест перед домом Пастернака. Воронков отсоветовал студентам ехать в Переделкино, пока не будет принято официальное решение усилить давление на Пастернака.
В роскошной штаб-квартире Союза писателей провели собрание партийной группы правления СП, на котором присутствовали 45 писателей-коммунистов[594]. Товарищи выражали «гнев и негодование»; решено было исключить Пастернака из Союза писателей — мера крайне жестокая, так как тем самым его лишали возможности зарабатывать. Кроме того, исключение влекло за собой лишение дома, полученного от государства. Некоторые, в том числе Сергей Михалков, автор стихов к советскому гимну, шли дальше и говорили, что Пастернака нужно выдворить из Советского Союза. Выступавшие в прениях критиковали и секретариат правления Союза писателей, и, в частности, Суркова за то, что тот допустил, чтобы ситуация вышла из-под контроля; в то время сам Сурков находился на лечении в санатории[595] и не принимал участия в дебатах. Некоторые писатели призывали исключить Пастернака из СП сразу после того, как стало известно, что он отдал рукопись иностранцу. Они ошибочно полагали: если бы письмо «Нового мира» с отказом опубликовали раньше, никакой премии Пастернак не получил бы, так как «прогрессивная пресса мира» не допустила бы этого. Официальное решение об исключении Пастернака было включено в повестку дня заседания правления СП, которое должно было пройти в понедельник.
Пастернак, в силу привычки, газет не читал, но размеры и масштаб кампании оказались всепроникающими. После выхода номера «Литературки» с резкой редакционной статьей к Пастернаку приехал корреспондент «Монд» Мишель Тату. Всю неделю шли дожди; в Переделкине было грустно и уныло. Пастернак, однако, пребывал в хорошем настроении; он провел гостей в рояльную комнату. Пастернак с трудом, но весело говорил по-французски. Он сказал, что Нобелевская премия — не только радость, но и «моральная поддержка»[596]. Он добавил, что радость одинока.
Далее в игру вступила «Правда», официальный рупор КПСС. Статью с нападками на Пастернака написал один из самых одиозных журналистов Давид Заславский. И Ленин, и Троцкий клеймили Заславского, до революции меньшевика и бундовца, «наемным писакой». Ленин называл Заславского негодяем и заведомым клеветником[597] и призывал отличать понятие сплетника и клеветника от разоблачителя. Позже Заславскому чаще других поручали грязную работу. Заславский и Пастернак, кроме того, были давно знакомы. В мае 1929 года Заславский зарекомендовал себя провокатором[598], когда на страницах «Литературной газеты» обвинил Мандельштама в плагиате. Пастернак, Пильняк, Федин, Зощенко и другие подписали письмо в защиту Мандельштама, в котором называли его «выдающимся поэтом, одним из самых талантливых переводчиков и художников слова». Возвращение 78-летнего Заславского из забвения и его нападки на Пастернака придали статье в «Правде» «особенно зловещий оттенок»[599]. Статья называлась «Шумиха реакционной пропаганды[600] вокруг литературного сорняка».
«Роман был сенсационной находкой для буржуазной реакционной печати, — писал Заславский. — Его подняли на щит самые отъявленные враги Советского Союза, мракобесы разного толка, поджигатели новой мировой войны, провокаторы. Из явления как будто бы литературного они пытаются устроить политический скандал с явной целью обострить международные отношения, подлить масла в огонь холодной войны, посеять вражду к Советскому Союзу, очернить советскую общественность. Захлебываясь от восторга, антисоветская печать провозгласила роман «лучшим» произведением текущего года, а услужливые холопы крупной буржуазии увенчали Пастернака Нобелевской премией… В этих условиях награда из рук врагов Советской Родины выглядит как оскорбление всякого честного, прогрессивного литератора, хотя бы он и не был коммунистом, даже не был советским гражданином, а был поборником чести и справедливости, поборником гуманизма и мира. Тем тяжелее должно быть это оскорбление для писателя, который числится в рядах советской литературы и пользуется всеми теми благами, которые советский народ щедро предоставляет в распоряжение писателей, ожидая от них чистых, идейных, благородных произведений».
Огромная государственная пропагандистская машина заработала в полную силу, о чем вспоминал албанский писатель Измаил Кадаре, который в то время учился в Литинституте имени Горького. «Радио с пяти утра[601] до двенадцати ночи, телевидение, газеты, журналы, даже детские, были полны статей и нападок на писателя-ренегата».
Друг Пастернака Александр Гладков как-то в воскресенье зашел в парикмахерскую на Арбатской площади. По радио зачитывали статью Заславского. «Все слушали молча[602] — я бы сказал, в подавленном молчании. Только один болтливый рабочий начал говорить о том, сколько денег получит Пастернак, но никто не поддержал разговора. Я знал, что такая дешевая болтовня для Пастернака невыносимее всех официальных обвинений. Весь день я ходил очень подавленный, но молчание в парикмахерской меня подбодрило».
Пастернак пытался отшучиваться, но «на самом деле воспринимал все очень болезненно»[603]. В воскресенье к Пастернаку приехала дочь Ивинской Ирина вместе с двумя однокурсниками по Литинституту, молодыми поэтами Юрием Панкратовым и Иваном Харабаровым. Пастернак не очень обрадовался гостям и дал понять, что хочет остаться один. Он сказал, что готов «испить свою чашу страданий до конца». Трое молодых людей немного проводили его на прогулке. «Очень ощущалось одиночество Б. Л., переносимое им с огромным мужеством», — вспоминала дочь Ивинской. Панкратов прочитал строки из стихотворения Пастернака:
Для этого весною ранней
Со мною сходятся друзья,
И наши вечера — прощанья,
Пирушки наши — завещанья,
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.
Пастернак был явно растроган, но визит окончился ноткой разочарования. Панкратов и Харабаров объяснили, что на них давят и заставляют подписать письмо с осуждением. Они спрашивали у Пастернака, что им делать. «Ну что вы[604], — ответил Пастернак, — какое это имеет значение, пустая формальность — подпишите».
«И, выглянув в окно, увидел, что они побежали вприпрыжку, взявшись за руки, — позже рассказывал Пастернак Евтушенко. Их облегчение он воспринял как небольшое предательство. — Какая странная молодежь, какое странное поколение. В наше время так было не принято».
Другие бывшие друзья спешили отдалиться от опального поэта. Илья Сельвинский, который раньше называл Пастернака своим учителем[605], и сосед Пастернака критик Виктор Шкловский, узнав о Нобелевской премии, послали Пастернаку поздравительные телеграммы из Крыма, где проводили отпуск. Но вскоре, узнав об официальной реакции, Сельвинский написал Борису Леонидовичу: «…беру на себя смелость сказать Вам[606], что «игнорировать мнение партии», даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете».
Позже Сельвинский и Шкловский написали в редакцию местной ялтинской газеты, обвинив Пастернака в «подлом предательстве».
«Почему? Самое ужасное, что я уже не помню[607], — говорил Шкловский много лет спустя. — Время? Конечно, но мы время, я, миллионы таких, как я. Однажды все выплывет на свет: протоколы заседаний, письма тех лет, протоколы допросов, обвинения… все. И всю эту грязь пропитает запах страха».
Литературное сообщество было «охвачено тошнотворным, липким ужасом»[608], и это вело к почти безумному обвинению. Инквизиторские статьи стали непременной, ритуальной частью советской литературной системы, уходящей корнями во времена сталинизма. За ошибкой следовало коллективное осуждение. Ожидалось, что провинившийся писатель ответит покаянием и самокритикой, прежде чем его снова пригласят в лоно семьи. Многие писатели спешили «отметиться». Ими двигала потребность выжить в системе, которая могла с такой же легкостью обрушиться на них. Одни завидовали успеху Пастернака; другие мстили за его презрение к ним. А третьи искренне верили, что Пастернак — предатель. Масштаб нападок и в целом того внимания, какое привлекало к себе дело Пастернака, были беспрецедентны. Более того, Пастернак отказывался следовать проверенному временем сценарию.
Заседание правления Союза писателей СССР было назначено на полдень понедельника. Рано утром Пастернак приехал в столицу с сыном соседа, Вячеславом Ивановым, которого все называли «Кома». На квартире Ивинской Иванов, которого поддерживали Ольга и Ирина, уверял Пастернака, что ему не следует ходить на заседание, которое, скорее всего, превратится в расправу. Побледневший Пастернак плохо себя чувствовал; он согласился не ходить на заседание, но решил прислать письмо. Оно было написано карандашом в виде тезисов, и Пастернак в тексте извинялся за то, что письмо «не такое гладкое и убедительное, как ему бы хотелось». Помимо этого, он ни за что не просил прощения: «Я еще и сейчас[609], после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные «Доктору Живаго». Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания».
Пастернак описал свои попытки опубликовать книгу в Советском Союзе, просьбу к Фельтринелли отложить выход книги и свою тревогу, когда избранные цитаты из книги появились в западной прессе.
«Дармоедом в литературе я себя не считаю, — объявлял он своим коллегам. — Кое-что для нее, положа руку на сердце, сделал… думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. В моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался… ничто не может меня заставить признать эту почесть позором».
В заключение Пастернак писал: его коллеги могут сделать с ним что угодно; ни счастья, ни славы им это не прибавит.
Иванов на такси отвез письмо к началу заседания. Письмо у него взял «молодой человек с холодными глазами[610] исполнительного клерка». В вестибюле старого здания Союза писателей гудели голоса: писатели собирались на заседание в Белый зал. Все места были заняты, и писатели стояли вдоль стен. Зачитали письмо Пастернака[611]; его встретили «гневом и негодованием». В отчете Поликарпова для ЦК письмо названо «скандальным по своей наглости и цинизму».
В прениях участвовали 29 человек; выступавшие все больше распалялись. Галина Николаева назвала Пастернака «власовцем». «Для меня недостаточно исключить его из Союза писателей… Этот человек не должен жить на советской земле». Позже Николаева написала Пастернаку письмо, в котором признавалась, что любит его ранние стихи, но добавила, что она, не колеблясь, «загнала бы пулю в затылок предателю»[612].
«Я женщина, много видевшая горя, не злая, но за такое предательство рука не дрогнула бы», — написала она. Пастернак в ответном письме выражал надежду: «Вы моложе меня, и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому».
Писательница Вера Панова говорила «резко, прямолинейно, неприязненно»[613]. Когда позже Гладков спросил ее, как она могла так поступить, Панова ответила, что испугалась, решила, что начинается новый тридцать седьмой год, а она знает, что это такое. Кроме того, у нее большая семья…
Выступал на заседании и Николай Чуковский, сын Корнея Чуковского: «Во всей этой подлой истории есть все-таки одна хорошая сторона — Пастернак, наконец, сорвал с себя забрало и открыто признал себя нашим врагом. Так поступим же с ним так, как мы поступаем с врагами».
Лидия, младшая сестра Чуковского, пришла в ужас, узнав о его участии. В дневнике она вспоминала[614]: с тех пор, как ее брат узнал вкус успеха после выхода его романа «Балтийское небо», он все больше находил откровенность сестры «резкой, опрометчивой или даже опасной для него». Кроме того, Н. К. Чуковский не хотел рисковать карьерой: недавно его приняли в Союз писателей[615] по секции переводчиков.
Заседание продолжалось много часов; некоторые писатели выходили покурить и поговорить. Александр Твардовский, главный редактор «Нового мира», сидел под картиной, на которой был изображен М. Горький, читавший Сталину, Молотову и Ворошилову «Девушку и смерть». К Твардовскому подошел Вадим Кожевников, главный редактор журнала «Знамя», и принялся подначивать Твардовского: «Что же ты, Саша, роман-то этот хотел напечатать?» Твардовский ответил: «Это было до меня, но и прежняя редколлегия не хотела… Знаешь что, иди-ка ты отсюда!» — «Почему?» — «Потому что ты человек без чести и совести». — «Почему это я человек без чести и совести?» — не сдавался Кожевников. «Иди…» — повторил Твардовский «и уточнил адрес».
Мрачный Поликарпов также бродил по залам. Он, казалось, был в нерешительности, не зная, правильным ли наказанием станет исключение Пастернака из Союза писателей. Кроме того, Твардовский, Сергей Смирнов, Константин Ваншенкин и другие предупредили, что они будут против.
И Смирнов, и Николай Рыленков впоследствии пожалеют о своем несогласии и будут горячо осуждать Пастернака. Голосование за исключение Пастернака объявят «единогласным» по официальному протоколу. В длинной официальной резолюции[616] утверждалось, что роман «Доктор Живаго», вокруг которого поднялась «пропагандистская шумиха», отражает лишь безмерное самомнение автора, сопровождаемое нехваткой мыслей; роман назвали «визгом обывателя», главную мысль романа заклеймили фальшивой и ничтожной… «Учитывая политическое и моральное падение Б. Пастернака, его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания войны, Президиум Правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и Президиум Правления Московского отделения Союза писателей РСФСР лишают Б. Пастернака звания советского писателя, исключают его из числа членов Союза писателей СССР».
Теперь за Пастернаком и Ивинской постоянно следили. «Люди в штатском» не делали тайны из своего присутствия и преследовали пару — иногда притворяясь пьяными за дверями квартиры Ивинской в Потаповском переулке. «Здравствуй, магнитофоша»[617], — говорил Пастернак, входя в комнату Ивинской в Переделкине. Она вспоминала: «Мы говорили в основном шепотом, боясь собственной тени, и постоянно оглядывались на стены — даже они, казалось, враждебны к нам».
Пастернак утешался мелкими проявлениями доброты: например, почтальон здоровался с ним как всегда, несмотря на то что рядом всегда стоял черный автомобиль.
Утром во вторник Лидия Чуковская пошла к Пастернаку. Выходя из дома отца, она заметила, что в машине сидят четверо и следят за ней. «К стыду своему, должна сказать, что страх уже коснулся меня». Подходя к калитке Пастернака, она ожидала окрика[618].
«Меня исключили?» — спросил Пастернак. Чуковская кивнула.
Пастернак пригласил ее в дом и повел в маленькую комнату, где стоял рояль и на стенах висели рисунки отца Бориса Леонидовича. «В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею». Пастернак заговорил, перескакивая с предмета на предмет.
Пастернак сказал Чуковской, что Ивановы предупреждали его и просили переехать в город; они боялись, что кто-нибудь на улице может запустить в него камнем.
Он вскочил и встал перед Чуковской.
«Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расстроено».
Чуковская согласилась с ним: конечно, вздор. Желая переменить тему, она заговорила о недавнем стихотворении Пастернака.
«Стихи — чепуха, — сказал он с сердцем. — Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят».
Хотя Пастернак говорил отчетливо, в его голосе Лидия Корнеевна уловила «сухость и смятение». Когда они вышли на улицу, Пастернак огляделся по сторонам. «Как странно, — заметил он, — никого нет, а кажется, что кто-то смотрит».
Позже в тот же день Пастернак пошел к Ивинской, которая приехала из Москвы с Митей, сыном-подростком. Настроение у него упало, и Пастернак говорил дрожащим голосом. «Мне эта история надоела[619], — сказал он Ольге и ее сыну. — Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже». Пастернак предложил Ольге принять вместе с ним смертельную дозу нембутала, барбитурата. «А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина».
Выслушав его замысел, по которому его мать должна была покончить с собой, Митя вышел из комнаты. Пастернак пошел следом. «Митя… прости меня, мальчик мой дорогой, что я тяну за собой твою маму, но нам жить нельзя, а вам будет легче после нашей смерти». Митя побледнел, но стоически ответил: «Вы правы, Борис Леонидович, мать должна делать как вы».
Ивинская, не желавшая сводить счеты с жизнью, сказала Пастернаку, что его смерть сыграет на руку властям.
«…они обвинят нас в слабости и неправоте и еще будут злорадствовать!»
Ивинская попросила его подождать: неизвестно, чего хотят власти, и если выхода не будет, тогда, обещала она, «если я увижу, что действительно конец… тогда давай кончать». Пастернак согласился. «Хорошо, ты… ходи сегодня где хочешь… Завтра утром я приеду к тебе… и будем решать — я уже ничего не могу противопоставить этим издевательствам».
После того как Пастернак ушел, Ивинская с сыном по непролазной грязи пошли на дачу к Федину. К тому времени, как они добрались до места, они промокли насквозь, были грязные, помятые. Сначала дочь Федина не хотела пускать их дальше прихожей, но потом на лестницу вышел ее отец и пригласил Ивинскую к себе в кабинет. Она сказала ему, что Пастернак думает о самоубийстве. «Так скажите мне — чего от него сейчас еще хотят? Неужели и впрямь ждут, чтобы он покончил с собой?»
Федин подошел к окну, и Ивинской показалось, что в его глазах стояли слезы.
Но, когда он обернулся, он заговорил официальным тоном: «Борис Леонидович вырыл такую пропасть между собой и нами, которую перейти нельзя… Вы мне сказали страшную вещь, — продолжал он. — Вы же сами понимаете, что должны его удержать, чтобы не было второго удара для его родины».
По словам Ивинской, она искала выхода и готова была написать любое письмо[620], кому угодно, и убедить Пастернака подписать его.
Федин написал Поликарпову, рассказав о приходе Ивинской. «…Я считаю, Вы должны знать о действительном или мнимом, серьезном или театральном умысле П[астернака], о существовании угрозы или же о попытке сманеврировать ею».
На следующее утро Пастернак и Ивинская разговаривали по телефону и ссорились. Ивинская обвинила Пастернака в эгоизме. «Конечно, тебя они не тронут[621], — говорила она, — а мне придется хуже». В то же утро брат Пастернака повез его на Центральный телеграф возле Кремля. Он отправил в Стокгольм вторую телеграмму, написанную по-французски:
«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ. Пастернак».
Представители Шведской академии ответили, что «получили отказ с глубоким сожалением, сочувствием и уважением». До того от Нобелевской премии отказывались всего три раза[622]: трое немецких ученых отказались от премии по приказу Гитлера. Немецкий диктатор был взбешен, когда премией мира в 1935 году наградили Карла фон Осецкого, сидевшего в концлагере; Гитлер издал указ, запрещавший немцам принимать Нобелевскую премию. Пастернак послал вторую телеграмму в ЦК, где сообщал о своем решении, и просил вернуть работу Ивинской, которую уволили из издательства.
Одному западному репортеру Пастернак говорил: «Я принял решение в одиночку[623]. Я ни с кем не советовался. Даже лучшим друзьям не сказал».
Начало сказываться напряжение. Сын Пастернака Евгений был потрясен, когда позже в тот день увидел отца. Пастернак показался ему «серым и взъерошенным». «Мой отец был неузнаваем»[624].
Ивинская встретилась с Поликарповым, и тот сказал, что ей нужно быть рядом с Пастернаком и «не допускать нелепых мыслей»[625]. (Кроме того, ЦК прислал медсестру на дачу Пастернака, чтобы та следила за ним; сестре сказали, что ее услуги не нужны, но она отказалась уезжать; в конце концов ее устроили на раскладушке в гостиной.)
«Весь этот скандал должен быть улажен, и мы его уладим с вашей помощью, — сказал Поликарпов Ивинской. — Вы можете помочь ему повернуться к своему народу. Если только с ним что-нибудь случится… ответственность падет на вас».
Решение отказаться от Нобелевской премии, однако, не дало отсрочки. Более того, отказ расценили как акт озлобленности со стороны человека, от которого ожидали капитуляции, который не должен был пытаться управлять событиями. «Это еще более грязная провокация[626], — сказал Смирнов, отказываясь от поддержки Пастернака. Отказ от премии он назвал «еще большим предательством».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.