Вместо введения
Вместо введения
Боже, как давно это было!.. Все, кто рассказывал мне о восстании, давно умерли. И материал этот я собираю ни много ни мало — тридцать три года. Собираю время от времени. Двадцать три года назад вышла моя первая книжка о нем, о восстании. Но мне и сейчас многое не ясно. И документы находятся с трудом.
Сама станица сильно изменилась. Выросла раза в три-четыре. Хату под камышовой крышей — «под чаканом» — в ней уже не найдешь. А вот полвека назад — да что полвека, хотя бы лет тридцать — сорок — она была совсем другой.
Мой интерес к событиям 1919 г. возник, можно сказать, случайно. После окончания Ростовского пединститута я работал учителем в Вёшенской средней школе, в которой до этого учился все десять лет. Преподавал я английский язык и историю, а из истории больше всего интересовался наполеоновскими войнами. И диплом в пединституте защитил — «Действия кавалерии в Бородинском сражении».
Какого-то особого интереса к казачеству у меня не было. И кажется мне, что этот интерес как-то гасился окружающими, словно взрослые оберегали детей от неких чрезмерных знаний. У двоюродной прабабки, сестры моего прадеда, высоко на стене висела самая блеклая из фотографий — красавцы-усачи с вензелями на погонах. Но маленькому снизу не разглядеть. А когда я подрос, то к прабабке ходил редко. Чего я у старухи забыл? А у нас дома и такой фотографии не было… Я родился на Урале в городе Магнитогорске и в станицу попал, когда мне было четыре года. Моя бабушка еще в Магнитогорске рассказывала мне, что за покорение Сибири царь Иван Грозный «пожаловал казакам реку Дон со всеми его притоками», но гораздо чаще она горько повторяла: «Казаки — все дураки. Сами не знали, чего искали». Сказанное ею, похоже, относилось к давно умершим, одной ей известным казакам, а ныне живущих хуторян и станичников она как бы и за казаков, не считала. Еще с дошкольного возраста я твердо помнил, что мой родной дед Ельпидифор был командиром 1-го взвода 1-й сотни 1-го Кубанского полка 1-й Конной армии. Я и не знал, что по происхождению он был казак Вёшенской станицы.
Потом уже, через много лет, собирала археографическая экспедиция Ростовского краеведческого музея материал в хуторе Антиповском, и я с экспедицией был вроде проводника, и один старик, Иван Терентьевич Кухтин, перечислял, кто из казаков хутора участвовал в восстании: «Борщевы… Ломакины… Бурьяновы… Обуховы…» И не глядя на меня, но явно для меня уточнил: «А Ельпидифор Кисляков был у них в сотне писарем…»
Такие экспедиции и поездки по хуторам были явлением редким, а школьная жизнь — явлением устоявшимся и монотонным.
Но вот в один из субботних дней, когда последние уроки обычно заменяют горящими мероприятиями, нам объявили, что приехал знаменитый шолоховед Константин Прийма и будет выступать у нас в школе.
Прийма был прекрасный оратор («оратур», как говорила моя бабушка), он любил свою тему и, видно, вкладывал в нее душу. Громко и страстно, сопровождая свою речь величественными жестами, Константин Иванович вещал со школьной сцены: «…И вот, умирая, он написал: «Люди урду!..»» Мировое значение творчества Шолохова вставало перед нами «во весь свой прекрасный рост». Но большинству старшеклассников, своими глазами видевших на улицах станицы журналистов из разных стран (а кое-кто из учителей видывал еще Хрущева и Гагарина), было до фонаря, что думали о «Тихом Доне» люди урду, а ученикам восьмых классов само название «урду» было несколько непонятно и даже смешно. На задних рядах постепенно начались разговоры. Легкий, но нервирующий оратора шум грозно навис над залом. Некоторые зевали.
И тогда Прийма стал рассказывать о восстании, о Двадцать восьмом полку, о Харлампии Ермакове, о попытках начать переговоры, о стрельбе по парламентерам… Ох, и говорил же он! Испуганная, звенящая тишина установилась вдруг в зале. То, о чем отрывочно и обычно подвыпив позволяли себе говорить редкие уцелевшие деды (сопровождая рассказы словами «Слухай, как оно на самом деле было, а все, что вам читают, — брехня»), вдруг полилось со школьной сцены и сопровождалось такими подробностями, что где там дедам… Секретные директивы, троцкисты, количество расстрелянных, Сырцов, Кудинов, архив Дзержинского. «Казаки были вынуждены начать восстание!..» Вынуждены! «Да, так оно и было!» — горело у всех в глазах.
«Они смотрели на него, как будто он их реабилитировал и восстанавливал в каких-то правах», — думаю я сейчас, вспоминая ту субботу. А тогда я вместе со всеми слушал, раскрыв рот, и мне казалось, что я давно уже догадывался о существовании здесь, у нас, какой-то тайны, что она несколько раз уже приоткрывалась мне совсем случайно, но я не знал и потому не видел, а теперь наконец увижу, и это будет совершенно невероятная тайна и совершенно блестящее открытие.
Да, перегибы — это очень эффектно. Это бьет по нервам. «В станице Вёшенской планировалось расстрелять 800 казаков. Тех самых, что открыли фронт Красной Армии», — говорил тогда Прийма. И это была правда.
Бросая фронт, казаки подписали мирный договор с Красной Армией, они договорились, что пропустят советские войска на юг добивать Краснова. 28-й полк пришел в окружную станицу Вёшенскую и разогнал все бывшие здесь власти, в том числе и штаб Северного фронта белых. А потом, когда казаки разошлись по домам, их стали арестовывать и расстреливать. Кто? За что? Была секретная директива… Таким образом, троцкисты спровоцировали восстание… Хорошо говорил Константин Иванович. Не знаю, как школьники, а я, учитель, поверил.
Первым делом, придя с работы, я спросил у бабушки: «Ба, расскажи, что за восстание тут было? Из-за чего началось?» — «О-о! Восстание…» Все, что она с готовностью рассказывала мне, дословно я не передам. Что-то горькое, радостное и ускользающее было в ее словах. Теперь я знаю, что некоторые факты и события она намеренно искажала, и за эти искажения я уважаю ее еще больше. Она всегда мне много рассказывала, и очень многое я пропускал мимо ушей. Но в этот раз я ловил каждое слово. Возможно, больше говорил я. Пересказывал ей речь Приймы, а она подтверждала и добавляла от себя. И все было так, да не так… Чего ж не хватало мне тогда? Я настойчиво выспрашивал и требовал подтверждений. Она видела, что мне чего-то не хватает в ее словах, может быть, она даже чувствовала себя виноватой, торопливо вспоминала новые подробности, повторяла старые. Мы оба как на ощупь искали что-то. Что?.. В ее словах не было и тени призыва к восстановлению справедливости, именно того, на что толкала речь Приймы.
«Ведь вы все — красные. Вы — за Ленина. Вас с Лениным троцкисты поссорили. Троцкисты виноваты…» — казалось, вдалбливал нам Прийма. А она вроде бы руками разводила: «Ну какие же мы красные?..»
«Когда восстание началось, дед был во дворе. Глядим, бежит…
— Где ребята? Чтоб сейчас — домой.
Дядя Василий хотел идти, а дед ему:
— Чтоб с хаты ни шагу.
— А где твой отец был?
— Его не было.
— А где ж он был? За Донцом? Отступал?
— Да…
— Ну, дальше…
А потом уже, летом, пришли красные, а мирошник ведет их к деду.
— Здесь такой-то живет?
— Здесь.
Они заехали и говорят:
— Теперь вас никто не тронет. Мы насовсем пришли…
— Когда это было?
— Летом…
Я гляжу, мирошник идет через задний баз.
— Василий Омельяныч дома?
— Дома.
— Тебя, — говорит, — спрашивают.
А дед был на базу, скотине давал. У нас вот так была конюшня, а вот так — катухи, а вот так — навес меж ними. Там всегда бороны стояли, плуги. Так вот, дед что-то под навесом делал. Как осень, он там всегда правил, чинил что-нибудь. А тут скотине давал и под навес зашел…»
И потом (не один же вечер мы говорили о прошлом!) сколько я ни выспрашивал — кого арестовали, кого расстреляли, кто все это делал, — она, как мне кажется, невольно сводила разговор к тому, сколько у них было коров, сколько лошадей, что когда сеяли, когда убирали, сколько в амбаре было закромов и сколько во дворе собак (как сейчас помню — Уркан и Тузик). Может, это и было главным в ее рассказах. Для нее не было восстания самого по себе. Восстание было большой и страшной, но лишь страницей жизни. Чтобы прочитать эту страницу, не обязательно вырывать ее из книги. Лучше прочесть всю книгу, все страницы. А большинство их и было наполнено катухами и амбарами, сенокосами и ярмарками, рождением детей и выходами в церковь.
Позже, в страшные и суматошные 1990-е гг., когда мои собственные дети капризничали и не хотели засыпать, я начинал пересказывать им про то, какие в конюшнях стояли лошади, как звали собак — все, что помнил из рассказов бабушки, — и они странным образом успокаивались и быстро засыпали.
Другие, кого я расспрашивал, тоже особо не распространялись. Шел конец 1970-х гг. — «период расцвета застоя». Порядки казались предельно незыблемыми. Кто собирал материал о «белогвардейцах» и «белогвардейщине», обязан был «разоблачать». Я же хотел наших местных повстанцев «реабилитировать». Очень уж доходчиво Прийма нам тогда все объяснил. Но когда я начинал пересказывать содержание его выступления кому-нибудь вне школьных стен, слушатели относились все равно настороженно, недоверчиво или (те, кто старше) смотрели на меня как на человека очень наивного.
Я собирал, копил материал, много записывал — от руки и на магнитофон. Много чего начитался, много чего наслушался…
Слышишь громкую молву?
«Наши руки не ослабли.
Для похода на Москву
Мы точили наши сабли.
Как отточены клинки,
Пусть враги узнают сами», —
Повторяют казаки —
Волки с синими глазами.
Сергей Марков. «Шемаханская царица»
«Раньше все было, а потом в 33-м году было вредительство, и вот с тех пор и по сегодня ничего нет» (соседка-старушка, из записи 1980 г.).
«Раньше была «революционная совесть», «тройкой» называлась. Чуть что — «руководствуясь революционной совестью» — и все — расстрелять!» (дед Чучуев).
«Ну а если б их не разбили, сами бы они перешли на сторону советской власти? — Ну-у! Дождешься! Они такие заядлые были. Опора трона и самодержавия. Нас и за людей не считали…» (из разговора на станции Миллерово.)
«Конопля шла на масло и на веревки. Масло было горчичное, и масло было льняное. Изо льна еще мешки ткали, свои станки были. Коз почти не было, старики были против. Так, несколько штук на пух держали. В постные дни ели рыбу на постном масле. Горох варили, чечевицу, фасоль — меньше, пшенную кашу на тыкве. Молока было много. Мамалыгу из кукурузы, саламату из ячменя — все с молоком ели. Тыкву пекли, кашу из нее делали, пирожки с тыквой. Кур было много. Поросенка имел каждый на сало. Свиньям варили тыкву и мякину от соломы, зерном не кормили. Летом свиньи в луке, там и поросятся. На зиму пригоняли или они сами приходили. Свиньям и собакам мололи овсяную муку. В день пуд муки уходил. Осенью мочили коноплю, а зимою пряли на полотна. Конопляные брезенты (ватола) на арбу настилали, когда зерно возили. Весной из конопли бечевки делали.
Рыбу ловили в речках. В каждом хуторе мельницы были, запруды, там — рыба. Пескари, караси, сазаны. Хищную рыбу не водили. А в Дону уж всякая рыба. Как дождь, гроза, ее ловили, солили в бочках, потом соль вымывали и вялили.
Арбузы садили по гектару, сами ели или свиней кормили, варили арбузный мед.
В пост молока и мяса не ели, а пост по три-четыре раза: Филипповка, Заговенье, сам пост. По средам и пятницам тоже мясо не ели. В пост молока не ели — все телятам шло, они и выходили хорошие. Зато в мясоед наедятся — борщ со свининой, с говядиной, лапша с гусятиной.
Виноград редко кто держал — надо закапывать. Сады были по гектару. Груши, яблоки, сливы. Вино сами делали из малины.
В магазинах продавали одну селедку, конфеты, пряники, табак. А так все свое было. Кое-кто и табак выращивал. Рассаживали его, как помидоры, листья у него, как у капусты. Вялят, как листья сухие, так курят. В Ежовке специальная плантация была.
Пили редко — на престол и на ярмарках. Молодежь не пила, ей денег не давали. На ярмарке продавали скотиняку и одевали-обували семью. Старые брали матерьял тюками, шили и молодым распределяли. Готовую одежду редко брали. Шубы портные шили, за работу по 5 рублей брали.
Как на ярмарке — всех сразу видно. Кацапы, те в сатине, в рубахах цветных и красных. Хохлы, те в штанах на шнуре, в чунях, в ботинках, рубахи у них холстинные, вышитые, а полушубки морщенные, рукава длинные. У казачек юбки покупные, длинные клешеные, а у хохлушек прямые, морщенные, и ленты по подолу» (А. Т. Нечаева).
«Мы были малограмотные, такие, как Мишка Кошевой. Нам сказали, что нас пошлют под Петроград, а мы не захотели. «Хотим на Дон» — и все. И пошли… Потом Буденный нас обезоружил… Я? Нет, я не казак, мы иногородние, вся фамилия…» (из разговора с ветераном.)
«Саботаж? Да это специально делали, сажали всех… Хотели, чтобы казаки восстали…» (из разговора в междугородном автобусе.)
«Весна — не весна, снег был талый. Так скачут, снег и грязь — вверх выше голов! «Восстание!..»» (А. Н. Борщева.)
Как Вешки занимали, один дед — беженец — из-за плетня шумит: «Давай, давай, петлюровцы!» (она же.)
«Мой отец служил в Атаманском полку, у царя во дворце. Конь у него был темный, гнедой. Как им стоять во дворце на часах, их затягивали. Ремень вокруг головы обтянет, а потом тем ремнем подпоясывается. А на пасху у них на посту стоит тумбочка, а на тумбочке — тарелочка. И вот идут царь, царица, говорят: «Христос воскрес» и кладут в эту тарелочку яичко. А они отвечают: «Воистину воскрес, ваше величество!» А командир полка у них был сам царь. Отец говорил — царь был небольшой и рыжий.
А когда со службы они ехали, то везли сундук добра. Вот когда приедет, собираются соседи: «Ну, служивый, показывай, что привез». Он раскрывает сундук и показывает — шинеля, одежа летняя, одежа зимняя, сапог сколько пар, перчатки, белье, пальто городское, подарки какие.
А дядя Ефим был атарщиком. Ручищи у него были — во! Как накинет на какую лошадь аркан, как дерганет, так она и перепрокидывается. Ни одна на ногах не устоит. А конь у него был светло-рыжий, и сам дядя был рыжеватый.
А дядя Василий был дедов любимый, сам был красивый, драчливый такой, задачный. Он тоже был атаманец. Как идти ему на службу — поехали коня выбирать. Смотрели, смотрели, ни один не подходит. Не нравятся и все. Понравилась ему кобыла одна. Рыжая, лысая, белоногая. Красивая, как игрушечка. Ни с тем — покупайте и все. А на кобылах в гвардию не брали. А он — все равно: «Купите, только на ней пойду, и больше мне ничего не надо». Тогда дед ездил просил станичного атамана, а тот атаман ездил просил окружного атамана, чтоб разрешили идти служить на кобыле. Он ее приучил, она за ним как собачонка ходила. Он рукой себя по левому плечу похлопает и идет, а она идет за следом и мордой ему плеча касается.
Они с моим отцом служили вместе. А дед ездил к ним в гости на позиции, и там сфотографировались.
Дед был темный, красивый, на Сталина похож.
А дядя Костя был армеец, и конь у него был бурый. Его провожали в армию. Он был позже всех. У него был друг — Ваня Самовольный. Все на полях, а он наденет лаковые сапоги и приходит: «Ваш Костя пойдет на улицу?»
А летом, как станет жарко, кони бегут домой всем табуном. Отцов конь впереди. В конюшне ж прохладно. Помню, раз жарко так было, и бегут. Дед кричит: «Уберите детей с база, кони!» Ворота закрыты, и они через ворота — раз! В конюшню забегут, станут и храпят.
Хозяйство было большое, четырнадцать дойных коров, и такого, гулевого, скота много.
А бабу Малашу приезжали сватать, ей 17 лет было. Муж ее, Федот Ермаков, был джигит на всю станицу, на скачках все призы брал. Конь у него был — Сокол. Рыжий, белоногий, весь как струночка. Федот был батареец. Отец у него был поганый. Задавался. Они как приедут, гуляют. Федот первый приезжает, и сразу пляшут. Станут в круг и по хате, по полу — так гвоздями — цок-цок-цок, целый круг выбьют. А отец его подъезжает уже выпитый и сразу: «Федот, иде Сокол?»
Раньше ведь так не пили и не дрались, как сейчас. Тогда гуляют — песни поют, пляшут, а если кто дерется, скандалит, его уже знают. Сразу: «Иди сюда, иди сюда, давай выпьем». И поют, пока он уже не свалится, и тогда лежит и никому не мешает.
Раз дядя Василий пошел на игрища, и там задрались. Дед слышит — дерутся. «Ая-яй, ая-яй, — кричат, — драка». Дед встал, берет арапник и пошел. Как дал им там: «Чтоб сейчас домой!»» (моя бабушка.)
«Где сейчас инкубатор, раньше были станичные конюшни. Отсюда в восстание я отца и их четверых провожал.
— Они все четверо в восстании были?
— Все четверо. Как восстание началось, повесили списки, кого собирались расстрелять, и они все четверо в этих списках были, и все четверо восстали» (Н. Т. Борщев, из записи 1983 г.).
Я видел их (не всех, конечно) на старом пожелтевшем снимке — большеглазые брюнеты с правильными чертами лица. Вот прадед с медалью на груди, вот рядом его отец, вот — младший брат, вот с ними еще кто-то — грудь белой краской замазана. Послюнили фотографию, оттерли — под краской Георгиевский крест… Этот тип здоровенных большеглазых темноволосых красавцев я часто встречал на семейных фотографиях в хуторах по речке Решетовке. Оно и понятно. Жили замкнуто, роднились между собой. Добрая половина хутора носила, как правило, одну фамилию.
Помимо бабушки была еще одна не менее авторитетная личность, знающая, казалось, всю станицу и всех знаменитостей на Верхнем Дону — ее родная тетка Меланья Васильевна.
Меланья Васильевна — «баба Малаша» — не отличалась терпимостью моей бабушки. Если она что вспоминала и рассказывала, то громко хаяла красных, и особенно — китайцев, невесть откуда взявшихся на Дону, и демонстративно сожалела о старых временах, когда в хозяйстве ее отца было 14 дойных коров, табун лошадей и уйма другого скота. Первый муж ее пропал в отступлении зимой 1919–1920 гг., второй ушел в банду к Фомину, и в третий раз она вышла замуж за «красного партизана» Попова Тимофея Ивановича («Мне батя сказал: «Иди за него, Малаша, иди. Раз у них такая линия — всех кулаков перевесть, то нас они точно переведут. Может, ты спасешься»). Тимофей Иванович, человек малограмотный и на редкость невозмутимый, за всю свою жизнь, по его словам, волновался всего два раза. Первый — когда померла его прежняя жена, второй — когда попал в руки Фомина и сам Фомин приказал отвести его в яр и отрубить ему там голову. После Гражданской войны он занимал ответственные посты на уровне председателя колхоза, уцелел во время чисток, саботажа и вредительства и умер в 1950-е гг., оплакиваемый родными, близкими и соседями. За всю совместную жизнь он не сказал Меланье Васильевне худого слова, только похваливал за трудолюбие. Но последнее время она все же чаще вспоминала своего первого мужа, Федота Ермакова, первого джигита станицы, лихого батарейца, провалившегося под лед, заболевшего и умершего в отступлении.
А вот документ: «17.03.19 г. Михайловка. Следователь Борисов донес, что наш отряд в 130 человек окружен в Крутковском. Примите самые энергичные меры к освобождению окруженных и уничтожению восставших. Химические снаряды вам посланы. Княгницкий, Барышников».[1]
Архивные материалы, казалось, хранили сгустки нерастраченной злой энергии, энергии борьбы не на жизнь, а на смерть. Жестко, беспощадно, с классовых позиций…
Донбюро РКП (б):
«Если Советская власть на Дону вместо энергичного дела станет снова уговаривать контрреволюционные элементы, то этой Советской власти придется опять быть ниспровергнутой кулацкими восстаниями при помощи иностранных штыков.
…Этих коммунистов должно быть больше пришлых из Москвы и Петрограда с большими опытом и энергией».[2]
«Организуется опять центр работы на Дону и опять во главе ее становится Сырцов. Как будет дальше, судить не трудно, ибо и Сырцов, и Васильченко всегда стараются подобрать таких товарищей, которые поддержат их независимо от их качества как партийных людей. Начинается та же история, какую мы три раза переживали.
А. Фролов, штаб 9 армии».[3]
«Это восстание было поднято тем казачеством, которое в конце 1918 г. выразило покорность Советской власти и было распущено по домам с оружием в руках, что явилось, конечно, большой ошибкой. Теперь казаки выступили под эсеровскими лозунгами».[4]
Да, с классовой точки зрения все было просто и ясно: идея «их обидели — они восстали» здесь не проходила. Прежде всего, единства не было среди самих казаков. Компактная масса, как копна сена в степи, раздергивалась ветром революции. И несло клочья по выгоревшему, некошеному колючему полю, пока не прибивало — кого к лагерю белых, кого — к противоположному. Но овеваемая копна, уменьшаясь в размерах, все высилась посреди поля, удерживая, не давая насовсем оторваться, все стояла в глазах символом единства казачества. А ветер усиливался…
Вся Гражданская война — процесс расслоения казачества. От дней калединщины, когда казаки целыми полками во главе с офицерами шарахались от красных к белым и обратно, и до времени, когда на два противоположных непримиримых лагеря раскалывалась семья.
Процесс этот был долог и мучителен. И классовый подход объяснял четко и ясно — почему. Из десяти казаков Вёшенской станицы два были богаты, шесть считались середняками, но по среднероссийским меркам походили на кулаков, и два казака были бедны. Причем один из них из кожи лез, чтоб «выйти в люди», но не везло ему — то падеж, то неурожай, а другой сдавал свою казачью, по закону положенную ему землю в аренду, жил на арендную плату, хозяйства не имел (почему и считался бедняком), а сам в лаковых сапогах гулял по станице и громко кричал о попрании казачьих прав, засилии хохлов и на прочие злободневные темы.
Когда началась Гражданская война, двое богатых сразу же стали белыми. Один из бедняков, поколебавшись немного, ушел к красным, второй побывал в обоих лагерях по несколько раз.
Лозунг его был: «Грабь!» Вся сложность с шестью середняками. Достаток свой они имели благодаря упорному, окропленному кровавым потом труду, но достаток был «всем достаткам достаток», и такие вещи, как продразверстка, хлебная монополия и реквизиции, встречались шестью середняками в штыки. В 1918 г. по всей Донской области 18 % боеспособных казаков ушли в Красную Армию, 82 % были «в белых». В отдаленных станицах степень расслоения была еще меньше. В Вёшенской за весь восемнадцатый год из казаков исключили «за большевизм» всего одного человека — батарейца Василия Кухтина, бежавшего в Красную Армию. Причем родной брат его после этого еще полгода оставался «в белых» и даже «Георгия» от них имел. Вся Гражданская война — мучительные колебания этой «шестерки» середняков. И восстание в Вёшенской, исходя из классовых позиций, — самое яркое проявление этих колебаний.
И ехал я как-то из Каргинской к двоюродной бабке на хутор Грушенский. Подвозивший меня шофер, молодой — моложе меня — парень, рассказал, что, по словам стариков, вот у этого дома (мы ехали через хутор Лученский, и он кивнул в окошко) убили хозяина в восстание. Конные красные отступали через Лучки на Боковскую, а казаки, в том числе и лученские, наседали на них, две цепи конных двигались одна за другой. Хозяин дома, преследовавший красных, уже подскакивал к своему двору, когда ехавший последним красноармеец придержал коня и выстрелом из винтовки выбил его из седла. Выбежавшие из хаты встречать казаков домочадцы натолкнулись на лошадь, тащившую в раскрытые ворота их отца и мужа, застрявшего ногой в стремени…
Вот тебе и колебания, вот тебе и классовый подход…
Иногда мне очень хотелось хоть одним глазком самому посмотреть на ту жизнь, представлявшуюся мне сплошным сражением. И странным показалось найденное в архиве письмо некоего Сосновского, директора училища из станицы Казанской, написанное летом 1919 г. В письме осуждалась «удушливая и безжизненная атмосфера станицы… где, даже при самых спокойных обстоятельствах, предстоит полное духовное умирание».[5]
Что ж, материала я насобирал много…
Итак, сырое мартовское утро. Всадники, всадники, всадники на разбитых донских дорогах. Снег и грязь летят из-под копыт в серое небо. Над хуторами колокольный звон, разрозненная стрельба и неумолчный гомон майданов. Восстание!..
Впрочем, начнем-ка мы на год раньше, чтоб яснее было…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.