По полесским болотам. 1915 год

По полесским болотам. 1915 год

Август

Разбитые, беспомощные, охваченные паническим ужасом, бегут две огромные армии (3-я и 4-я), подгоняемые смертью со всех сторон. Сверху — аэропланы и цеппелины. С боков — зловещие пушки и болотная пучина. Внутри — холера. Две огромные армии, прижатые к полесским болотам, делают бешеные усилия, чтобы прорваться сквозь узкое горлышко, в котором застряли миллионы тел и возов.

Задыхаясь от ненависти и страха, занятые только мыслями о собственной жизни, с неистовым воем мчатся, обгоняя друг друга, грузовики, мотоциклетки, автомобили, велосипеды. За ними во весь опор несутся артиллерийские повозки, зарядные ящики, двуколки, лазаретные линейки, пулемётные роты. Извиваясь между возами, скачут конные — в одиночку и целыми эскадронами.

— Вали, вали!.. Не задерживай! — орут они бешено на скаку.

И сотни людей пугливо шарахаются в сторону.

Вдоль края дороги вытянулись бесконечной лентой жалкие, несчастные беженцы. Или, как окрестило их солдатское остроумие, «обеженные». Смертельно усталые, понурые, хилые, голодные, с грудными младенцами на руках, они из последних сил подталкивают свой ноев ковчег. На лицах отчаяние и мука, которые могли бы тронуть камень, но не бегущую армию. Особенно страшны старики, когда они молча, с опущенными глазами стоят у края дороги и трясущейся рукой протягивают шляпу за подаянием.

Среди беженцев свирепствует детская холера. Непогребенные трупики валяются на каждом шагу. Иногда их складывают в большие кучи. Сегодня у опушки придорожного леса я насчитал их 16. Они лежали все рядом с восковидными лицами и заострившимися носами. К телу пришпилены были крестики из еловых ветвей. И чья-то тоскующая рука возложила на голову девочки-подростка венок из голубых колокольчиков.

Бывают картины ещё печальнее. На краю шоссе, у самой трясины, лежит мёртвая женщина, полураздетая, вся занесённая пылью и с запёкшейся кровью на губах. А к её измазанному кровью лицу припала с громкими воплями девочка лет восьми. Мимо катятся автомобили, повозки, офицерские экипажи. Люди поспешно отводят глаза. Только иные сердобольные солдаты кладут возле девочки куски хлеба...

Над шоссе и днём и ночью, стреляя из пулемёта и сбрасывая большие бомбы, гудят гигантские шершни и медленно плывёт цеппелин. Ему отвечает пехота беспорядочной пальбой из винтовок. За сегодняшние сутки цеппелином убито до 140 человек. Это на пространстве одной дивизии.

Возле Кобрина большая песчаная равнина. На ней осели тысячи беженцев, и под знойным солнцем раскинулся на сыпучих песках огромный город-бивак. И тут же рядом за двое суток вырос почти такой же обширный город мёртвых — детское кладбище. Докапывая свежую могилу, пожилой крестьянин обратился ко мне со вздохом, указывая на новенькие кресты:

— Только и делаем, что хороним, хороним... Хлеба нет, воды нет. Припадут, как щенята, к луже и пьют. А потом покричат на живот и умирают. Вот и эту хоронить надо, — сказал он, приподнимая лопатой край валявшейся свитки, под которой лежала мёртвая девочка.

Идём через Кобрин — большой, грязный, забитый войсками город. Армия здесь не задерживается. Только делает короткие привалы и днёвки. Но, проходя, сметает по дороге заборы, выворачивает деревья, вытаптывает огородные посевы, опрокидывает фонари, будки, сараи, стойла, колодцы. Все, что создано усилиями мирно трудящихся людей, армия размалывает и растирает своими гигантскими челюстями. Такова война: войско, составленное из тружеников, с непонятным остервенением истребляет труд человеческий.

За Кобрином грунт становится твёрже и движение легче. Пехота идёт обочиной.

Жарко. По дороге ни одного колодца. Люди и скот изнемогают от жажды. По бокам снова гнилая топь. Измученные коровы тянутся к болотной воде и моментально грузнут по брюхо. Вдоль всего пути десятки полуиздыхающих коров бессильно барахтаются в грязи и оглашают воздух жалобным мычаньем.

— Вишь в какое болото загнал нас, — угрюмо повторяют солдаты.

Два аэроплана выследили наши зарядные ящики и назойливо преследуют нас до стоянки.

В 3 часа пришли в деревню Ворск, где застали много частей. Воды нет. В колодцах пусто. Наши солдаты насильно овладели частью деревни, расставили часовых у колодцев, и через час воды набежало столько, что хватило напиться всей бригаде.

Но нас осаждают беженцы и толпы чужих солдат, которые со слезами и отчаянием добиваются глотка воды. Некоторые беженцы предлагают по рублю за ведро. Большинство осыпает нас упрёками и горько плачется на нашу жестокость:

— Как вам не грех? У нас дети малые умирают. Напьются из лужи и тут же кончаются... Зачем вы нас выгнали? Скорей бы хоть смерть пришла. Застрелите нас или отдайте в плен.

Солдаты ругаются и наседают. Но, споткнувшись о твёрдую решимость здоровенных артиллеристов, уходят, злобно цедя сквозь зубы:

— Вот погодите. Идут сзади сибиряки. Они вам покажут, жеребцам!.. Всю вам деревню разнесут.

Мы твёрдо выдерживаем характер и снимаем пикеты лишь тогда, когда вода появляется в колодцах.

Через 20 минут все колодцы снова пустые, местные крестьяне голосят благим матом:

— А бодай вас холера задушила, поляки вонючие! Из-за них и нам пропадать.

Беженцы ехидно посмеиваются:

— Подождите. Завтра и вас погонят!

...Лежу на солнце и подкарауливаю солдатскую мысль. Возле меня расположились на отдых солдаты 45-й дивизии — Изборского и Усть-Двинского полков. Закрыв глаза, я вслушиваюсь в их разговоры.

Говорят о беженцах.

— Встряска всем, — сочувственно вздыхает молодой задушевный голос. — Конечно, рождённая местность. Вот чего жаль. Много ли наберёшь в мешок? Как вышел — кланяйся москалям[65], не то с голоду пропадёшь.

— Не любят они нашего брата, — сухо вставляет жиденький тенорок.

— Обидно вот что, — философствует басистый голос. — Куда ни приходишь, мирный житель на тебя смотрит, как на разбойника. Косо поглядывает, как будто ты ограбить пришёл.

— Это верно, — отзывается кто-то издали. — Лихое дело война. Голоса затихают. Потом первый, задушевный голос заявляет в раздумье:

— Шастой день без бою. Жизнь-то теперь — обижаться нельзя: хорошая жизнь. Только думы-думы без конца.

— Да, каждый страдает о нравоучении, — наставительно произносит сухой тенорок.

— Не знаю, — продолжает задумчиво первый голос. — На позиции как-то меньше думается. А здесь сильнее. Сидишь, сидишь, скуки ради и задумаешься.

— На позиции об одном думаешь, — говорит бас, — как бы шкуру спасти.

— Там ночь чертовская, — вмешивается новый голос. — То в секрете, то дневальство в бойнице. День-то как-то весь проходит: чай попьёшь, обедаешь. А ночь долгая, как болезнь.

— У каждого своё на уме, — говорит с грустью первый голос. — Еженощно об этом теперь думаю; уже пять месяцев я не получаю письма. Они, может, тоже не получают. У меня так случилось — все подряд место менялось: адрес-то мешался. Они пишут в Холмец, а меня уж нет. Они пишут на лазарет, а я уж в полку... На заработки идёшь — сколько письма нет — ничего. А тут все думается...

— Война отмены не знает, вот что! — гудит наставительно бас. — Когда идёт человек на заработки, идёт на срок. Ожидание есть. Заболеет — домой вернётся. А тут не вернёшься. И раньше не уедешь.

— Кто-то останется от семейства? — продолжает грустить первый голос. — Нас все-таки пять братовей. Все на войне. Покуда был я в полку, я получал от них сообщение. А теперь ничего не знаю. Только про одного-то я и знаю: я его встретил. Мы шли на позицию, а он попался на дороге раненый. В грудь его ранило. Благословил он меня...

— В каком полку? — интересуется кто-то.

— В Екатеринбургском полку. В мае месяце. А троих — так они в запасном батальоне...

Минут на пять воцаряется молчание. Слышатся визгливые окрики деревенских баб. Потом чей-то неуверенный голос просительно заявляет:

— Получил я от брата письмецо. Разобрать никак не могу. Прочитай, ребята, которые грамотней.

— Давай, — говорит первый голос и читает вслух по складам: — «Милой брат! Когда получишь это письмо, воздержись мне отвечать. Нашу роту отправляют в новое место. Куда, не знаю. Конечно, мы предполагаем, и даже наверняка. Но до моего извещения не пиши. А теперь ещё уведомляю тебе за твою жену. У нас на хуторе у попа бьют камень. Так мне вот прописали, что твоя жена ходит теперь до тех каменщиков спасаться. Выбрала себе одного и спасается в кузне. Днём она помогает ему мехами дуть, а ночью он до ней бежит... И если желаешь, то приезжай на свадьбу... Я бы не писал, только меня обходит, что ты страдаешь, а она пустилась в шлюхи. Дай тебе Бог здоровья. Твой брат Григорий Смоляк».

— Не верь коню сзади, а бабе спереди, — гудит бас.

— Баба не конь, — спокойно возражает обладатель «спасающейся» жены, — путы на ноги не накинешь.

— Ну, — скрипит сухой тенорок, — у меня за такое дело не отластится. Узнаю — не пожалею!..

— Узнаешь! — задорно смеётся кто-то. И разражается оглушительным, неудобосказуемым афоризмом в пользу бабьей неуловимости.

В ответ раздаются такие же хлёсткие, нецензурные поговорки. Но вскоре разговор опять получает грустно-задумчивую окраску.

— Не пойму я, — тянет чей-то меланхолический голос, — как это Бог войну допускает?

— Какие-то бывают периоды, — философствует бас, — среди народов образуются такие наросты гнойные... Люди должны их вскрыть. А потом начинается мирная жизнь.

— Это правильно, — соглашается меланхолик, только что усомнившийся в божественной справедливости. — После войны опять дружелюбие настанет... если дождёшься. Это как поссорился с отцом. Ссоришься — сладко. А потом сдавит сердце: хочется вину перед ним загладить.

— Какое тебе дружелюбие к немцу, — отзывается какой-то скептик, — ежели он пол-России забрал?

— Забрал — и отдаст, — горячо возражает меланхолик. — Бог может все сделать... Утомится немец.

— Его дело не выгорит! — убеждённо поддерживает бас. — Без крова находиться в опустошённой местности тоже не очень-то сладко. Опять же доставка фуража и всякого провианту. Капитал его должен истощиться. Вероятно, последнее доедает.

— Последнее? — насмешливо вставляет парень, задорно отстаивавший неуловимость бабьей измены. — Последнее, а бросать нам приходится.

— Значит, по-твоему, и англичан, и французов, и итальянцев — все народы немец один одолеет? — раздражённо парирует басистый резонёр. — И будем мы драться двадцать лет?

— А по мне... — беспечно хохочет парень. — Мне война по нутру!

— Дураку все по нутру, — сердито огрызается бас. — А что проку в войне? Разор да погибель.

— Дома-то всех больше один мужик мучается, — дерзко бросает парень, — а на войне всем страх смертный. Всех одним дубьём лупят, а податься некуда.

— Это он правильно, — несётся с разных концов.

— Эх! — вскрикнул парень с какой-то дикой удалью и, ударив по балалайке, запел вызывающе и смело буйную, разгульную песню:

Уж как я ль, молодец,

Не в красе живу:

Красны девушки —

Пули резвые,

Молодые молодушки —

Ядра медные.

Хорошо мне песни петь —

Сыт по горло я.

Я и я ль, сиротец,

Лёг — не ужинал,

Поутру рано встал —

Да не завтракал.

Я без хлеба сыт,

Сыт без соли я.

Не дождаться мне

Вольной волюшки.

Эх, пойду ли я, сиротинушка,

С горя в тёмный лес.

В тёмный лес пойду

Я с винтовочкой.

Сам охотою пойду,

Три беды я сделаю:

Уж как первую беду —

Командира уведу,

А вторую ли беду -

Я винтовку наведу,

Уж я третию беду -

Прямо в сердце попаду,

Ты, рассукин сын, начальник,

Будь ты проклят!..

Ночевали мы не в Ворске, а на соседнем фольварке, в двух верстах от деревни.

В низенькой покосившейся усадьбе с изъеденными колоннами на крылечке и трясущимися половицами пахнет далёкой-далёкой стариной. Обоим хозяевам усадьбы лет полтораста. Все здесь кажется навеки прилипшим к своему месту. И колонны, и ветхие портреты, и фруктовые деревья в саду, и старенькие слуги. Грохот проходящего войска навёл смертельную панику на наших хозяев, и они не показывались до самого нашего отъезда. Странно думать, что этих двух испуганных старичков уже подстерегает судьба в лице ретивых казаков, и, если не сегодня, то завтра, их заставят покинуть насиженные места и бросят, неведомо для чего, в грохочущую пучину «погоньцев».

А на деревне уже бьются в истерических воплях испуганные бабы, которым староста объявил приказ: «Собираться!» Причитания и крикливые жалобы идут вперемежку с хозяйственными распоряжениями баб.

— Парашка! Рогача не забудь. Курку пид сито посади.

И, отдав деловито приказание, баба вновь принимается голосить:

— Ой, лишенько-лишенько! На що ж було сияти-молотити?.. Но ухо давно привыкло, как к грохоту колёс, к унылым жалобам беженцев, которые тут же выпрашивают то кружку воды, то охапку у них же ограбленного сена.

У колодцев толпы солдат переругиваются с нашими часовыми. Поминутно подходят новые части. Деревенские улочки запружены войсками.

Бабы с рёвом носятся по дворам. О чем-то шепчутся с нашими старичками. Из каждой хаты потихоньку тащат огромные узлы и, очевидно, закапывают в саду. Юрецкий и Гридин штыками нащупывают разрыхлённую землю, и запрятанное мужицкое добро незаметно перемещается на артиллерийские возы.

Наскоро допиваем чай. Наскоро отделываемся от бабьих жалоб. Наскоро ругаемся с мужиками, требующими за овёс и сено.

Вестовые подают лошадей.

— На коней!

Железные шершни не оставляют нас в покое ни на минуту. Сзади отчётливо доносится ружейная и пулемётная стрельба: немцы преследуют нас по пятам.

С утра бурлит гигантский поток. Кажется, так будет вечно. Вечно будут скрипеть колеса, и вечно будут расти и катиться эти глыбы человеческого тряпья и горя.

По-прежнему треплются на возах мужичьи портки и бабьи кофты, рубахи, ведра, подойники, фонари. Но уже нет ни свиней, ни птицы. И число детишек так заметно убывает. Зато растут ежедневно могилки по краям дороги. Сегодня я насчитал их сто семнадцать!

Резко бросается в глаза, с какой потрясающей быстротой изнашивается и отмирает по частям это исполинское тело, составленное из трёх губерний, вытянувшихся воз за возом на протяжении сотен и сотен вёрст. Как хорошо бы впрячь в это шествие вшивых и «обеженных» всех думских трубадуров, так упоительно рассыпающих свои пылкие клятвы — «война до победного концам.

Картуз-Берёза. У местечка вид как после погрома. Жители поспешно укладываются и собираются перейти на положение беженцев. Местечко наполнено паническими россказнями о цеппелинах, обстрелах и тысячах жертв по дороге. Приютились в церковно-приходской школе. Сам учитель давно на войне. Его жена с двумя детьми, из коих старшему пятый год, пошла пешком до ближайшей станции — за 52 версты от Картуз-Берёзы. Дома осталась какая-то старая бабка, которая сидит без движения на пороге, смотрит на устало шатающихся и безучастно шамкает полумёртвым беззубым ртом:

— Кажетшя, шкоро вшя Рошия окажетшя беш приштаниша... Жители совершенно не разговаривают с нами. Только изредка услышишь безнадёжную жалобу:

— Маимся, доки не подохнем...

Допытываюсь у жителей, отчего у местечка такой разорванный вид. Угрюмо молчат. Наконец узнаю, что по ночам беженцы, вооружённые толстыми дубинами, нападают на все лежащие по пути деревни, села, местечки и отбирают у жителей все — до последнего клочка сена. Сегодня ночью в Картуз-Берёзе и в деревне Заречье — в трёх верстах к востоку от местечка — произошло форменное сражение, во время которого двум жителям раскроили дубинами черепа.

— А солдаты? — спрашиваю я. — Надо было жаловаться солдатам..

— Солдаты все с бабами заодно, — мрачно заявляют жители. — Бабы им пузо греют...

* * *

Сеет мелкий осенний дождь. Дует резкий холодный ветер. Гнилые топи дышат белым туманом. Дорога раскисла и вся усеяна павшими клячами. Воющий ветер заглушает грохот колёс и шуршание босых ног и раздувает людскую злобу.

— Но-но! Вправо, чёртова шкура, чего стал!

— Не напирай! Расколеси твою душу!..

И солдатские кнуты свирепым градом обрушиваются на спины беженцам.

— Не пхай!!! — пробуют огрызаться смельчаки, не сворачивая с дороги.

— Драться хочешь, поляцкая стерва! — грозно хватается за винтовку солдат. И через минуту дерзкий ослушник валяется окровавленный под ногами.

Беженцы в панике. Из уст в уста передаётся о вчерашнем налёте на Картуз-Берёзу. Говорят, погибла масса «погоньцев» и человек двести попались в плен.

— И слава Богу, — говорит какой-то дряхлый старик. — Кабы нас силом не заставили, разве пошли бы мы? Вот! — показывает он безнадёжным жестом на свою приставшую клячу и с ожесточением начинает хлестать её по голове и глазам. Потом бормочет, качая старческой головой: — Так оно все кончится. Сперва корова, потом гуси, потом дети. Теперь конь. А за ним и я со старухой. Пропадём. Все до одного сгинем. Один конец...

Сеет печальный дождик. Рядом со мной шагает длинный Пухов и сочувственно вздыхает:

— Времена какие пришли: со своего дому уходи... Да идти-то некуда. Голы, босы, последнюю коровёнку съели. Загонят в другую деревню — тех объедят... Как ни крепись — мириться надо. Против немца не устоим. До Урала гнать будет.

На возах у беженцев много холерных.

К вечеру на стоянке сносят всех умерших и хоронят их рядышком. Ставят на могилах невысокие кресты и украшают их лентами, цветами и алой рябиной. Гробов не делают, а стены могилы внутри выстилают кольями и еловыми ветвями. Хоронят без слез, без причитаний. Только матери, видал я, отходят в сторону и тихо всхлипывают.

* * *

Чемелы — большая белорусская деревня, населённая «оперными» мужиками, обутыми в лапти, одетыми в просторные сивые зипуны и носящими широкие бороды лопатой. Живут чемельские мужики в низких избах с закоптелыми потолковыми балками, под соломенной крышей. Избы тесные, грязные, набитые детьми, тараканами и куриным помётом. Бабы в цветных сарафанах, со странными коробами за спиной. С виду тихие, молчаливые. Попик старенький. Кресты на могилах восьмиконечные (старообрядческие). На каждой могилке деревянная плита в виде пчелиной колоды.

Из сада за домом доносятся шумные голоса. Несколько десятков дружинников сбивают палками незрелые груши. Хозяин нашего помещения, седой старик в белой свитке, похожий на оперного Сусанина, убеждает ласковым голосом:

— Что мне жалко гетого дерма, что ли? Сказано нельзя: захвораешь.

— От груши захвораешь?! — весело смеются дружинники и продолжают трясти деревья.

— Уходи, говорю тебе! — уже более грозно требует старик.

— Мы не твоей губернии, — отшучиваются дружинники.

— Что из того, что «не твоей губернии»? Не одного мы царя?

— И царя мы другого, — весело отбиваются солдаты.

— А правда гето? — с любопытством вдруг впивается в них старик. — Правда, што другого царя поставить хотят?

И корявыми словами он рисует какую-то смутную мечту, созданную за эти чёрные дни в согбенных избах Полесья:

— ...Рост у него царский, хочь роду ен мужицкого. Только худой-худой. И чаго он такой худой? Видно, заботы много. Иссушает забота. Строгий. Восемьдесят охфицеров в кандалы заковал. За то, что они неправильно отступили. Как посылали на войну наше войско, казаки стали просить: «Позволь нам с унутренним врагом распрощаться». «Нельзя, — говорит. — Внутре все должно быть в мире». А казаки своё: «Позволь с немцем унутренним распрощаться». Закричал: «Сказано раз — не позволю!.. А отчего вы с ними распрощаться хотите?» — «За то, что они, купцы да мошенники, полтинник бярут за вещь, которой цана вся — пятиалтынный». — «Понапрасну думаете. Я таперь каждой вещи свою цану положил...»

* * *

Выступили в половине четвёртого, на рассвете. Дождь льёт как из ведра. Холодно и тоскливо. Едем угрюмые и злые. На душе гнетущее отупение. Кажется, и я, и солдаты, и голодные беженцы давно потеряли все человеческие чувства и ко всему на свете относимся с мёртвым безразличием.

— Уже год болтаемся без дома, — мрачно заявляет штабс-капитан Калинин.

— А у этих, — говорит Болконский, указывая на беженцев, — никогда уже дома не будет. Девушки станут проститутками. Мужчины, кто выживет, будут грабить на большой дороге. Ничего другого не остаётся.

Нас нагоняет взволнованный беженец.

— Ой, паночку, — хватается он за стремя седла, — у жинки холера зробилась. Ратуйте, паночку!

— Мы ничего не можем сделать, — печально отвечает за меня Болконский. — Как увидишь на дороге червонный крест, вези её туда.

Потом он вынимает из кармана монету и протягивает её беженцу. И все мы, шесть человек, делаем то же. Беженец отрицательно мотает головой. И вдруг, потрясённый до глубины души, припадает губами к сапогу Болконского и трясётся в мучительных рыданиях.

Едем дальше. Считаем придорожные могилы. Вчера, когда мы подъезжали с Скорникам, не было ни одной. Сегодня тут целое кладбище: 49 крестов вытянулись длинной шеренгой за одну только ночь. В полуверсте от Скорников ещё 8. Дальше ещё 11. Потом — 17. Могилы, конские трупы, раздавленные собаки, дохлые свиньи, барахтающиеся в трясине коровы...

— Скоро и мертвецы под ногами валяться будут, — говорит Калинин.

— Поищите хорошенько в лесах — и сейчас найдёте, — отвечает Болконский. — Мало там слабосильных старух валяется?

Проезжаем мимо Огинского канала, близ станции Коссово. Минуем шлюзы на реке Шаре.

В начале двенадцатого делаем короткий привал в деревне Заборечье (Минской губернии), запрятанной в первобытных лесах. Население — белорусы. При входе в деревню высокая арка, увитая цветами и зеленью, с большим крестом наверху.

— Что это?

— Попа встречали.

Навстречу нам высыпало все село. Мужики в лаптях, в белых рубахах на выпуск из-под жилета. Бабы в высоких древнерусских кокошниках зеленого и красного цвета.

Избы курные, похожие внутри на пещеры, покрытые копотью и сажей. Спрашиваю хозяйку:

— Отчего труб не делаете?

— Денег нет. Мы бедные, — отвечает она.

— Дорого ли трубу поставить?

— А для цаво она, гета труба? Дзеды жили, и мы так живём. Минут через десять потянулись бабы с больными детишками: корь, скарлатина, дизентерия.

— Мрут шибко дзети, — жалуются бабы. — Не приведи Бог.

Мором мрут. Жабью печёнку резали — не помогает...

Присматриваюсь: все они только мимоходом заглядывают ко мне. Потом тянутся дальше, в глубь леса. Осторожно иду за ними.

В лесу на большой колоде сидит смуглая развязная молодуха, выставив до колена ногу в ажурном чулке.

— Ваше благородие! — кричит она в мою сторону. — Хотите, я вам погадаю. Я — цыганка.

— Это ваши там едут сзади?

— На серых лошадях? Да, наши.

— Откуда вы?

— Из Ивангорода.

— Куда едете?

— Куда все — туда и мы.

— А здесь что делаете?

От порчи лечу, — говорит она, блеснув лукаво глазами. И сыплет бойкой скороговоркой: — Дай погадаю. Все скажу: когда домой вернёшься, когда война кончится, когда генералом будешь...

Тут же, возле колоды, в толпе мужиков и баб мелькают явно жульницкие рожи. Бравый парень, в ботфортах, с большими рыжеватыми подусниками, рассказывает тоном бывалого человека:

— Был в Орловского, был в Замойского, был в Потоцкого. Вообще я по графам большей частью. С беговыми лошадьми. В Париже, в Лондоне. Только нет чистее города, как Варшава...

Потом он отходит в сторону и, наклонившись к бородатому мужику, говорит дружеским тоном:

— Теперь такое время пошло, что, как понравится девка, пятьдесят рублей за одну ночь не пожалеют. От так! Две четвертные кидком...

В другом месте такой же хлыщеватый парень предлагает мужикам «перекинуться в картишки». Третий настойчиво сбывает «по случаю» золотые часы за два с полтиной...

Поближе к солдатам и офицерам вьются какие-то подозрительные беженки. Некоторые стоят в стороне. Лица тёмные, загорелые. В глазах неподвижно застыло тупое равнодушие ко всему на свете. Выделяется одна, кормящая грудью. Рядом с нею молодая черноглазая женщина, сильная, статная, с усталым лицом.

— Вы из какой губернии? — обращаюсь я к ней.

Лицо её мигом освещается бесстыдной улыбкой, и, заглядывая с волчьей откровенностью в глаза, она говорит хриплым голосом:

— Чи не можно у вас, баринку, разжиться карбованця? Женщина, кормящая грудью, нагло ухмыляется. Она поминутно суёт руку за пазуху, вытаскивая жирную вошь и, звонко раздавив её меж пальцев, обтирает ноготь с раздавленной вошью о голое колено.

Проходящие мимо солдаты игриво шутят:

— Ишь ты! Набила полную пазуху сисек и не знает, куда их девать. Дай-кось я подержу!..

Солнце склоняется к закату. Пахнет лесом, трясиной и человеческой грязью.

Парк снова вливается в грохочущую лавину. Мимо меня, виляя бёдрами, проходит лесная цыганка и кричит удалым голосом, прищёлкивая в воздухе пальцами:

— Гей!.. Люблю белых коней!.. Дай, офицер, покататься, а потом давай целоваться.

Счастливы те, кому на войне приходится бороться только с противником и отстаивать только собственную жизнь.

С вечера падает холодный дождь.

Толпы беженцев тянутся, мокрые и продрогшие, от дома к дому и молят о ночлеге:

— Хоть бы детей на ночь... Пусти, хозяйка, от дождика обогреться.

— Некуда. У нас солдаты стоят.

— Мы сами теперь солдаты. Не своей охотой идём. По приказанию начальства.

— Не могу. Самим тесно.

— Дай тебе Господи, чтобы и тебе хату спалили! Помоги тебе Бог дружиться в дороге с такими, как ты!..

Офицерам не спится. Ждём с минуты на минуту приказа о спешном передвижении.

Наши хозяева, сморщенные, ветхие старики, тоже не спят.

— Сколько лет, дедушка?

-А?

— Сколько лет?

— Глухой я, не слышу.

— Сколько лет? — кричит изо всех сил Болконский.

— Девяносто шесть. Своё прожил. Довольно. Младшему сыну шестьдесят первый пошёл. Одиннадцать внуков на войне. Помирать надо.

— Не хочется помирать?

— Старому человеку трудно жить. В нутрах ещё крепкий, а ногам тяжко. Без кия ходить не могу, падаю. Бабака моя смеётся: как князь Радзивилл.

— Какой Радзивилл?

— Земля кругом была княжеская, князя Радзивилла.

И старик вдруг оживляется и смеётся дряблым старческим смехом:

— А были там все в роду чудачить горазды. Одзин летом на санях ездил. Посыплет дорогу солью и до самого Минска на санях. У другого была такая прихоть: кажный мужик мусил[66] завсегда носить при себе иголку с ниткой. Как мужик идзе мимо барского дома, так князь зараз до няво: голку машь? Такий ен был чудак. Раз сустрелся ему пьяный мужичок. Радзивилл як побяжиць за ним: голку машь? Видит мужик: все равно пропадаць. Набрался духу и кричит: а ты голку машь? Хлопнул его князь по плечу и говорит гетому мужику: «Ну, молодец! Скажи, как тебя зовут?» — «Федор Бурак». — «Так вот тебе, Федор Бурак, триста десятин земли, табе и всяму твому роду, докуль ен жив будзе...» — Такий ен был чудак, — смеётся снова старик.

— Раньше лучше жилось? — спрашиваю я.

— Не помню. Трудно старому человеку. Работать хочу — силы нет. Вспомнить хочу — памяти нет. Лежал бы и ждал бы смерти, а есть хоцца.

— По чатыре раза на день есть просит, — вставляет бабка.

— А тебе, бабушка, сколько лет?

— Девяносто три.

— Жить не надоело?

— И што ты! — машет рукой бабка. — Як одзин дзень жила... Дверь неожиданно открывается, и вваливаются встревоженные соседки. Они робко поглядывают в нашу сторону и о чем-то шепчутся с бабкой. Бабка уныло качает головой и пугливо крестится:

— Матушка царица небесная! Чуяло моё сердце...

— Начался переход в сословие беженцев, — говорит Болконский. — Значит, и нам — к расчёту стройся!

Базунов сердито ворчит:

— Может быть, мы прибудем в Слуцк, а там уже ждёт нас маршрут до Пензы... Нет, решено. Поеду я в Уфимскую губернию после войны и в трехстах верстах от железной дороги куплю себе две десятины земли и построю за пятьсот рублей деревянный дом. Тогда пускай себе воюют. До меня не доберутся.

Ночью небо прояснилось. Выступили в начале шестого. Молочно-бледным серпом светился месяц. На востоке огненным кружевом вспыхнули облака. Над трясиной прозрачным куревом стлался седой туман. Где-то, сладко тоскуя, заливался соловей. Здесь, в полесских лесах, соловьи тоскуют до поздней осени. Печальному рокоту вторила стоустой печалью солдатская песня:

...Гонят старого да малого...

Все поехали, не доехали.

Среди лесу становилися,

Чисту полю поклонилися...

Лошадёнка становилася,

Тележонка изломалася,

Все каточки раскатилися,

Ко дубочку прикати лися,

На дубу сидит соловушка.

Ах, ты, пташка, пташка вольная,

Ты лети на мою сторону,

Ты неси, неси, соловушка,

Поклон низкий мому батюшке,

Челобитье моей матушке,

Что пропали наши головы

С эскадронами да с ротами

За лугами, за болотами...

Остановились в доме помещика Эдмунда Севериновича Войнаровского. Корнет в отставке. Плотный мужчина лет сорока с лицом прусского лейтенанта и в гусарских малиновых рейтузах. Говорит с литовско-немецким акцентом (например: «болшой» без мягкого знака, «Морский полю»). Носит гусарские рейтузы не только на ногах, но и на каждом слове, чтобы всякому без помехи было видно, что перед ним настоящий патриот своей родины.

— Я ведь приехал сюда для того, чтобы наскоро ликвидировать имение, — повторяет он за обедом, за завтраком и за ужином. — После чего уйду отсюда с нашим последним кавалерийским отрядом.

Это не мешает, однако, нашему словоохотливому хозяину проявлять необычайно осторожную сдержанность. И в то время, как красные гусарские брюки озаряют речи пана Войнаровского ярким патриотическим усердием, его мысли спокойно и терпеливо скрываются в неразличимой тени. Вы ни за что не догадаетесь, слушая отставного корнета в рейтузах, спрашивает он вас или рассказывает, говорит ли он утвердительно или недоумевает.

— Вильно не отдадут, — вдруг выскочит у него среди разговора о фрейбургских коровах или антоновских яблоках. И так скажет, что трудно решить, скрывается ли за этой риторической фигурой категорическое утверждение или скептический вопрос.

— Будут драться, — отвечает сквозь зубы Базунов.

— Конечно, — подхватывает наш хозяин. — Ведь там у нас два с половиной миллиона.

И опять нельзя разобрать, спрашивает он или сообщает.

— А Ораны минированы, — продолжает в том же неуловимом тоне хозяин. — Там немцы нарвутся... если не будет измены. Ведь у нас на каждом шагу изменники. По крайней мере раньше так было... А скоро будут тут немцы? — неожиданно ставит он открытый вопрос.

— Почему вы думаете, что они должны быть?

— Нет, они сюда не пойдут, — горячо подхватывают патриотические рейтузы. — Не пойдут. А если придут, мы им хорошенько тыл пощипаем! Ведь я тут каждую кочку, каждый уголочек знаю. Собственно, скажу вам по совести, я здесь и сижу для того... Скажите, не купите ли вы у меня коров? Дёшево продам. Прекрасный племенной скот.

— Нет, у нас и без того скота девать некуда.

— Хоть парочку; великолепные дойные коровы. Кто у вас хозяйством заведует? Прапорщик Кириченко? Вот пойдёмте, я вам покажу. Кстати, на винокуренный завод заглянем. Там у меня вчера спирт выпускали в озеро. Но бочонок ещё остался. Могу вам поднести.

— Нет, нам не нужно.

— Как это не нужно? Спирт всегда нужен!.. А в Слуцке долго стоять не будут.

И опять последняя фраза звучит как-то сбивчиво и вероломно: не то вопрос, не то утверждение.

— Скажите, далеко отсюда до Слуцка? — спрашиваем мы.

— Семнадцать вёрст, — с апломбом отвечает корнет.

— Как — семнадцать? Давайте карту. Смотрите: по карте тридцать шесть вёрст. А ещё хвалитесь, что здешние места изучили!

— Да я, видите ли, давно здесь не бывал. Моя собственная собака не узнала меня и чуть не разорвала.

— А собираетесь немцев беспокоить. Они-то, пожалуй, ориентируются здесь лучше, чем вы в своём собственном саду... Кстати, не продадите ли фруктов?

— Это фрукты не мои. Я сдал сад в аренду.

— Где же ваш арендатор?

— Его нет. Он удрал отсюда.

— Тогда, значит, хозяина нет?

— Можете деньги... мне уплатить. Я ему передам.

— Как это вам удалось сохранить в целости не только деревья, но даже изгородь садовую? Ведь мимо вас проходят тысячи беженцев. А у вас кругом царит образцовый порядок, — выражаем мы своё удивление хозяину.

Он улыбнулся тяжёлой улыбкой.

— У меня этого не будет. Я для этого держу здесь двенадцать стражников и околоточного надзирателя.

По дороге в сад мы увидали и самих стражников. Они ходили вокруг усадьбы с винтовками за плечом и выглядели так же воинственно и гордо, как красные рейтузы на ляжках отставного гусара. Все — унтера из варшавской полиции. Тут же мы увидали впервые хозяйку — молодую польку, которая суетилась и бегала с ключами в руках и очень недружелюбно поглядывала то на нас, то на своего супруга.

...Едва мы уселись за обеденный стол, как услыхали нечеловеческие крики. Все бросились к сараю, откуда неслись эти вопли. Из сарая вышел наш гостеприимный хозяин с палкой в руке. Два стражника держали за руки молодого человека, который судорожно кричал:

— Я учитель, народный учитель!.. Как вы смеете?.. Он меня высек!..

— Понимаете, — заговорил развязно гусар. — Залез в сад за яблоками. Да ещё притащил с собой беженцев. Грабитель какой-то.

— Ну, знаете, сечь за яблоко... — нахмурился Базунов.

— Да они хуже саранчи. Помилуйте: позавчера стравили у меня клевера семь тысяч пудов!

— Это, однако, не оправдание, — проворчал Базунов и отвернулся.

Через полчаса к столу нашему подошёл, как ни в чем не бывало, пан Войнаровский. Он был навеселе. От него крепко разило спиртом и в руках была бутылка с жидкостью жёлтого цвета, которую он не без торжественности поставил на стол.

— К обеду!.. Превосходная вещь. С лимонной коркой. Если для вас крепко семьдесят градусов, можете разбавить. Для меня — как раз.

И тут же обратился в приятельском тоне к прапорщику Кириченко:

— Возьмите десяточек коров! Не пожалеете. А... счёт можете написать, какой вам угодно.

— Здорово, задави его гвоздь! — зло рассмеялся Кириченко. — Значит, будем надувать казну на артельных началах.

— В кавалерии это принято, — обиженно пожал плечами хозяин.

— А вас не секли за это? — спросил Болконский.

Но пан Войнаровский пропустил мимо ушей это замечание. Глаза его радостно улыбались свету и нам, и свет сиял в его масляных глазах.

— Не хотите ли посмотреть мой парк? — в том же дружелюбном тоне обратился он к нам. — Отличный английский парк. Только попрошу вас: поставьте там ваших часовых. А то ночью, наверное, это быдло заберётся и переломает мне все деревья.

— А вы, кажется, хотите передать ваше имение немцам в образцовом порядке? — усмехнулся Базунов. — Позвольте и беженцам попользоваться чем-нибудь. Ведь это тоже поляки, ваши кровные соплеменники.

* * *

Получено предписание: завтра на рассвете перейти в Слуцк. Когда я лежал в постели, ко мне наклонился Коновалов и шепнул:

— Як будуть ночью кричать, не выходьте...

Эта фраза застряла у меня в мозгу и не даёт мне уснуть.

С вечера разыгралась гроза. Сквозь шум деревьев доносится издалека печальной звон: это ветер раскачивает верёвку, привязанную к колоколу на заводе. Гулкие удары полны какой-то жуткой тревоги, как звон утопающего судна среди безбрежного океана. Я долго прислушиваюсь к этим гипнотизирующим звукам.

Вдруг резкие крики заставляют меня вскочить с постели. На дворе светает. Шумит несколько голосов. Потом слышно, как кто-то кричит по-русски:

— Я тоже начальство! Я должен защищать своих подчинённых. Я буду жаловаться полковнику...

— В чем дело? — обращаюсь я к тому, кто именует себя «тоже начальство» — к околоточному надзирателю.

— Да вот безобразие какое! Солдаты ваши избили до полусмерти моих стражников.

— За что?

Это вы у них спросите. Черт знает что такое! Этого так оставить нельзя. Я буду жаловаться губернатору. Он поедет с докладом к командующему армией. Я до верховного главнокомандующего дойду. Я — тоже начальство! Что же, стражник хуже какого-нибудь солдата? Я не позволю бить своих людей. Денщики все тут, на ногах. Я обращаюсь к Коновалову:______Скажи фельдшеру Шалде, чтобы принёс перевязочный материал.

* * *

До утра пришлось провозиться с перевязками. Переломов не было. Но били с безжалостным озверением. Тела и лица в страшных кровоподтёках.

— За что вас били? — допытываюсь я у стражников.

— Не знаем. Пришли с винтовками душ пятьдесят, связали руки и били.

— Пьяные?

— Нет, какие там пьяные... Верно, беженцы научили.

За чаем Евгений Николаевич спрашивает дневального:

— Уладили?

— Так точно.

— Жалоб не будет?

— Никак нет. Расписку выдали.

— Какую расписку?

— Фельдшер Тарасенков расписку составили, что никаких претензий не будет, а стражники подписали.

Минут через двадцать парк с треском и грохотом катил по шоссе. Фольварк спал ещё сладким сном. Когда мы проезжали мимо сада, в глаза мне невольно бросилось, что на деревьях нет ни одного яблока, ни одной сливы.

— Обчистили? — спросил я солдат.

— Никак нет, — улыбнулись они. — Это ветер сбил.

— А вы подобрали?

— Так точно. Скусная антоновка. Спелая. От ней холера не пристанет.

Дует холодный ветер.

Тучи беженцев. Лица синие, иззябшие. Бабы дрогнут от холода, оттого, что все тряпки отдали детям.

— Последние мрут, — жалуются они со слезами.

Кого ни спросишь: «Сами ушли?» — отвечают с болью и раздражением: «Не. Пришли солдаты. Хату спалили. Выгнали. А куда идём — сами не знаем. Теперь все замёрзнем».

При въезде в Слуцк — огромные флаги «Северопомощи» Зубчанинова[67]. Вхожу в шикарное помещение и спрашиваю дежурного врача:

— Холерных много?

— Масса. Мрут ужасно.

— Помогаете?

— Здесь невозможно. Отсылаем дальше.

— А знаете, что творится сзади?

— Понятия не имеем... Плохо?

— Советую побывать и полюбоваться на вашу «помощь».

— Что делать! В дороге все равно ничем не поможешь. Мы и здесь бессильны.

* * *

Весь день читаю газеты. Вероятно, с детства мы все усвоили чересчур высокие представления о достоинствах печати. Стоит ли злится из-за того, что события искажаются, скрываются или просто выдумываются! Печать такая, каков подлинник жизни. От журналистов категорически требуют: будьте Везувием, извергающим глыбы патриотической ненависти; станьте гусями, спасающими Рим. И журналисты напялили на себя гусарские рейтузы патриотизма. И под шумок стараются нажиться на своём гусино-патриотическом гоготанье...

Всепрощение легко воцаряется в душе, когда небо смотрит на вас голубым соблазняющим оком, а кругом такая нежно-хрустальная, девственно-чистая тишина. После закоптелых изб и грязных стодол, после вшей, матерщины и детских могилок на болоте залитая светом комната кажется пределом человеческого блаженства. Ласково улыбаешься каждой мелочи, от которой давно отвык: кафельной печке, письменному столу, полоскательной чашке, зеркалам, сверкающему подносу. И в голове бродит завистливо-мстительная мысль: как удобно устроились некоторые люди на земле, и как тяжело им, должно быть, расставаться с этим налаженным уютом.

А расстаться придётся...

Начальник штаба верховного главнокомандующего. 5 августа 1915 г. Секретно.

Милостивый государь Михаил Васильевич[68]! В дополнение к телеграммам от 26 марта и от 22 апреля препровождаю при сём вашему высокопревосходительству полученный от начальника штаба перечень вопросов об отношении евреев к теперешней войне — с просьбой не отказать в распоряжении разослать этот перечень в части фронта и затем направить весь собранный материал в главное управление генерального штаба (по мобилизационному отделу).

Несомненно, что по окончании войны придётся самым серьёзным образом обсудить вопрос о возможности дальнейшего оставления евреев в рядах армии, почему представляется крайне желательным иметь к тому времени систематизированный материал, собранный по отзывам и указаниям участников войны и войсковых частей, кои испытали на себе весь вред пребывания евреев в их среде.

Прошу принять уверение в совершённом моем уважении и преданности.

«Перечень вопросов об отношении евреев к настоящей войне, составленный по рубрикам.

Нравственные качества солдат-евреев:

а) случаи нарушения солдатами-евреями долга службы и верности присяге; случаи измены и несоблюдения ими установившегося понятия о чести воина и человека;

б) случаи уклонения солдат-евреев от службы или стремления солдат-евреев перечислиться в нестроевые, мастеровые, денщики;

в) случаи симуляции или болезней и случаи членовредительства или способничества в этом отношении другим;

г) побеги солдат-евреев из части;

д) случаи выражения солдатами-евреями сочувствия противнику и желания быть ему полезными в чем-либо; участие солдат-евреев в шпионаже;

е) случаи недоброжелательного отношения солдат-евреев к нашим солдатам-неевреям и вообще к нашим войскам;

ж) случаи вредного влияния отрицательных нравственных сторон солдат-евреев на прочих солдат части;

з) случаи сочувственного отношения солдат-евреев к местному еврейскому населению на неприятельской территории.

Боевые качества солдат-евреев:

а) случаи бегства солдат-евреев в бою и особенно случаи, оказавшие в этом отношении заражающее влияние на других солдат части;

б) случаи проявления солдатами-евреями паники во время боевых действий;

в) случаи сдачи солдат-евреев в плен;

г) отзывы о поведении солдат-евреев в плену по рассказам тех, коим удалось вернуться из плена;

д) характерные случаи слабосилия и меньшей выносливости солдат-евреев во время военных и боевых действий;

е) физические качества солдат-евреев.

Отношение местного еврейского населения к настоящей войне:

а) случаи, характеризующие отрицательное отношение местного населения к нашим войскам и сочувственное к противнику;

б) случаи, характеризующие отношение местного еврейского населения к солдатам-еврееям и ксолдатам-неевреям;

в) случаи выражения местным еврейским населением желания быть полезным в чем-либо противнику;

г) случаи участия местного еврейского населения в шпионаже;

д) случаи измены местного еврейского населения долгу верноподданного и человека.

Подписал: и. д. начальника мобилизационного отдела главного управления генерального штаба генерал-лейтенант Аверьянов, полковник Саттерун.

Начальник штаба Московского военного округа по отделу дежурного генерала 28 июня 1915 г. Москва». Получено предписание о новом отходе в глубь Полесья.

Сентябрь

Стоят жаркие летние дни.

Мы в самом сердце Полесья.

Как всегда после неожиданной трёпки — на стоянках липкий колтун из сбитых в кучу, занавоженных частей, двуколок и беженцев. Рядом с головным отрядом нашей бригады теснится сторожевая рота Кромского полка, отряд сапёрного батальона, артиллерийские обозы, хлебопекарня и пёстрые обрывки разноимённой пехоты вперемежку со влипшими жителями.

Схлынули волны крови и горя. Отшумели ураганы с дико горящими глазами страха и бешенства. Тихое мелководье войны снова сочится привычными порциями бегства, жестокости, разорения, обид, неизвестности и слез.

Мы в самом сердце Полесья. Небольшой полуостров, на котором расположился наш отряд, узенькой стрелкой вонзился между кусками Пинских болот и отрогами Беловежской пущи. Третью неделю мы топчемся здесь и все никак не можем привыкнуть к дикой красоте, расцветающей из глубины этой причудливой гнили. Со всех сторон обступили нас мохнатые ели и тощие, кривые чечотки, пугливо скрючившиеся под бременем тайн, запрятанных в их непролазной гуще.

Из пепельно-серых зарослей болотной спесивки таинственно кивают белые ядовитые тисы.

Над чёрным торфяником трясины высовываются, как окровавленные головы, огромные пурпуровые тюльпаны.

С закатом солнца встают из вязкой земли дрожащие испарения и тянутся, медленно качаясь, как шествие пилигримов, одетых в белые могильные саваны.

Дико, красиво, но чуждо.

Чуждо, как суровое предание старины, как обрывок древней, застывшей жизни, украденной у истории и заживо погребённой среди болот и лесов.

Мы с трудом вживаемся в дух полесской природы.

Только когда восходит месяц и на каждой кочке, на каждой тропинке вырастают уединённые тени в белых саванах и над уснувшей пущей струится сладкий одуряющий запах таинственного тиса, сердце сжимается странной волнующей тоской. Какая-то странная мелодия ароматов и грёз.

Все кругом теряет свойства реальности — и вдруг переносишься, как в заколдованной сказке, в мутно-белый волшебный призрачный мир. И чудятся всюду баснословные звери. Кажется, что вот-вот выпрыгнет на болотную тропу чудесный единорог или вынырнет из трясины седая, болотная кикимора. И даже грохот орудий звучит с какой-то страшной сказочной силой.

Мы в чаще густого бора.

Приятно дышится терпким ароматом болотных трав, и влагой, и дивно таинственным великолепием полесской ночи.

Поздно. В небе ярко горит под мутно-беловатым кругом полная луна и белым прозрачным серебром заливает чёрные извилистые линии брошенных окопов, ржавые ручейки и горбатые кочки, на которых тихо покачиваются болотные призраки.

Впереди и по бокам тускло поблёскивают проволочные сети, колючими зигзагами проткнутые между низкими сосновыми кольями.

Частые орудийные выстрелы клокочут и вспыхивают огненными бичами и долго с сердитым уханьем перекатываются через лес и трясину.

В скульптурных позах раскинулись на сырой болотной земле солдаты и молча сосут цигарки. Лежим и думаем каждый о своём. Изредка перекинемся словом и опять лежим, думаем и чутко прислушиваемся к грохоту пушек.

Вдруг высоко наверху задрожало протяжное гудение.

— Цеппелин! Цеппелин! — возбуждённо закричали солдаты, и на мгновение всех охватило жадное любопытство. Многие вскочили с мест и суетливой весёлостью тушили тревожное беспокойство.

— Гляди, гляди! — зашумели солдатские голоса. — Как есть цеппелин!

— Ен хитрый, хитрущий немец!..

— Днём небось не летает!

— Покажи-кось днём!.. Днём огнём окрестили б!.

Потом сразу все стихло, и среди наступившей тишины хриплый старческий голос веско и убедительно бросил непонятное слово:

-Хут!

— Какой тебе к лешему шут? — рассмеялись солдаты.

— Хут! — с той же суровой хрипотой повторил прежний голос, и я узнал в нем нашего лесного хозяина (он же и проводник наш) — старого Матвея Бондарчука.

Старому Матвею, несмотря на все зубы во рту, лет за семьдесят. Это — крепкий сухонький старичок с живыми зелёными глазами и дремучей лесной думой — настоящий полещук.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.