Разгром на Дунайце. 1815 год

Разгром на Дунайце. 1815 год

Март

Ночью холодно, а днём каплет с крыш. Пахнет весной и талым снегом.

По-прежнему веду кочевой образ жизни.

Среди жителей были случаи оспы. Ожидается тиф. Необходимо сделать прививки. Но ни в дивизионном лазарете, ни в лазарете Государственной думы в Тухове нет ни вакцины, ни тифозной культуры. А главное — ещё нет соответствующего приказа.

Ежедневно сталкиваясь с нашими казёнными специалистами, видишь, до какой степени обезличен русский интеллигент и как мало у него знаний и веры в собственную пригодность. Доктора, сапёры, артиллеристы страшатся иметь своё мнение и суеверно ждут предписаний начальства.

— Да это так и должно быть, — по обыкновению, иронизирует командир бригады Базунов. — У русского человека чужепахучая душа. Иностранная политика его всегда занимала больше, чем собственное дело.

Еду сегодня в Здзяры по срочному вызову вновь назначенного командира з-го парка штабс-капитана Калинина. Опуда — в штаб дивизии — хлопотать о получении лимфы. Заранее рисую себе изящного доктора Прево, который на все мои требования ответит с вежливым изумлением: «Но разве есть приказ о прививках?»

Базунов, весело потирая руки, расхаживает из угла в угол и обучает меня правилам казённого непротивления:

— Послушайте... Надо брать жизнь такою, какая она есть. Нет вакцины? Не надо! Нет снарядов? Не надо! Рапорт направил по начальству — и баста. Дальше — хоть плетями стегайте — ни тпру ни ну!.. Что толку в том, что вы будете метаться из управления в управление, как сто тысяч чертей?

Все равно ничего не получите, пока не будет приказа из штаба армии.

— Так точно, господин полковник, — поддакивает саркастический Кузнецов, — как ни ширься, шире зада не сядешь.

— Коновалов! Лошади поданы? — кричит охваченный хозяйственной прытью Базунов.

— Никак нет. Дрыга пытае: чи закладать коней, чи ни?

— Ну вот! — вспыхивает Базунов. — Оттого нас и бьют на всех фронтах. У немца каждая минута рассчитана. Пока мы запрячь успеем, немцы пять железных дорог проложат да построят миллион двести тысяч крепостей!..

* * *

У Калинина — дым коромыслом. По случаю вступления в должность — гостей тьма. Прапорщики, доктора, артиллеристы. Сам Калинин — высокий узкогрудый блондин — похож на человека, только что выскочившего из холодной проруби. Он добродушно жмурится, и на подвыпившем лице сияет растерянная радость:

— Хар-рашо... И во сне такое не снилось... Как архиерей на покое. — И поясняет с виноватой улыбкой: — С Пятницким поменялся... Здорово пожалеет, бедняга!..

* * *

Гремят стаканы. Летят под стол пустые бутылки. То тут, то там из общего гула выделяются отдельные голоса.

— Терпеть не могу пропойц! — кричит прапорщик Кириченко. — Я пью только раз в году: на Пасху... Христос воскрес!..

— Ну, Джапаридзе я понимаю: холост, горяч, за репутацией погнался, — доносится с другого конца срывающийся голос Калинина. — Но Пятницкий?.. Нищий!.. У него жена и ребёнок. Так рисковать собой... Вот помяните моё слово: его судьба накажет!..

— А я не верю! — азартно кричит какой-то бравурный прапорщик. — Чтобы раненых добивали?.. Этого, извините, нельзя! Как, по-вашему, доктор?

— Можно, — иронически отзывается доктор Железняк. — Ученик немецкого философа Ницше Симеон Пищик проповедует, что даже фальшивые бумажки делать можно...

Дымно, накурено и смрадно. Лица красные, потные. Вестовые заметно пошатываются и невероятно гремят посудой. Тарахтят жестянки из-под консервов. Перекатываются пустые бутылки. Калинин, с расстёгнутым воротом, без тужурки, но с той же блаженной улыбкой на лице, говорит расслабленным голосом:

— Н-нет, п-послушайте... Какое нам дело? К чему нам в европейскую драку путаться? Мы — народ мирный, по чужому не тужим... Нам это все без надобности... Не так ли, Костецкий?

— Золотые твои слова, голубчик. Хоть убей, понять не могу, за что нас заставляют страдать? — разводит растерянно руками Костецкий.

Вечереет. На лицах — грустные сумерки. Охватив руками наклонённую голову, Калинин жалуется пьяненьким голосом:

— П-послушайте... Яблонский убит. И Пчельников убит. А мы останемся живы... По воскресеньям будем надевать ордена... И земля от крови хорошо родить будет... Надоело. Терпение моё лопнуло. К черту!.. К черту газеты!

— Брось, Володя! Пустое, — успокаивает его Костецкий.

— Ты думаешь, я не понимаю? — всхлипывает пьяными слезами Калинин. — Сбежавшая собака... А Пятницкого убьют...

* * *

Светает. Исчерпаны все запасы «до последней слезы». Лежим на проплеванном полу, среди окурков и банок, с лихорадочным гулом в ушах и с закрытыми глазами. Хочется слушать про чертей, про вулканических женщин и всякую небывальщину.

— Уважь, Петруша! — взывают со всех сторон к Кромсакову. Прапорщик Кромсаков — беспардонный враль и похабник.

Помесь Ноздрева с сутенёром.

— Меня нянька в детстве ушибла: не могу без мата двух слов сказать, — с похвальбой говорит он о себе.

Своей репутацией непобедимого сквернослова и вральмана Кромсаков чрезвычайно дорожит.

— Вышел на днях я на батарею. Смотрю: австрийцы совсем близко. Увидали меня — давай палить. А я стою на виду и сухарь грызу. И вдруг пуля — бац! Полсухаря отбила. Продолжаю грызть половинку. Опять — бац, бац! Выбила сухарь изо рта. Разозлился я — страсть, и давай матить и калить.

На протяжении добрых пяти минут льются стремительные каскады совершенно неслыханной, виртуозной, скабрезнейшей казарменной матерщины.

— И не поперхнётся, каналья! — завистливо восхищаются прапорщики.

Мерно бухают пушки. Вяло сочатся мутные потоки давно приевшейся кромсаковщины.

Бурно храпят, сотрясая стены и окна, истомлённые «воины».

Изящный мужчина в английском френче, с ровным пробором на голове, с французской бородкой и чёрными лакированными глазами — не то румын, не то итальянец — говорит бархатным баритоном:

— Да, да, да... Понимаю. Но что прикажете делать, если у нас слишком много людей и слишком мало культуры... К тому же и приказа о прививках ещё нет!

— Но среди населения — случаи тифа.

— Да, да, да. Понимаю... А впрочем, вот что... Вам придётся съездить во Львов. В главное санитарное управление. Возможно, что там получена лимфа... Вам сегодня изготовят срочное предписание.

.. .Опять вчетвером на артиллерийском возу. Сонно покачиваясь, как в лодке, едем час, другой, третий. Сочатся мутные сумерки. Седой туман оседает серебристыми звёздочками на шинелях, на усах, на конской сбруе. Свистит ветер. Текают селезёнки. Цокают крепкие подковы. Дорога тянется, длинная и скучная, как благонамеренная немецкая повесть.

-Тпру!..

Дрыга соскакивает с воза, щупает кнутовищем конские бока, поправляет шлеи, постромки, поощрительно посвистывает раскорячившим ноги лошадям и неожиданно объявляет:

— Так что ошибка вышла. Не на тую путь попали.

— А куда же нам ехать надо?

— Не могу знать.

— Ошибся малость: рядил в Арзамас, а попал на Кавказ. Ну и рохля! — волнуется Шалда.

— А я виноват? — почёсывается Дрыга.

— А то с меня взыскивать?.. Один у кучера подвиг, по положению: дорогу помнить.

— Что ж, я не знаю, что ли? — обижается Дрыга. — Нам до столба до рыглицкого, а там — не глядя доеду.

— С тобой доедешь, — раздражённо фыркает Шалда. — Слов таких нет, чтобы тебя, дурака, пронять...

— Что ж, я в первый раз езжу? — оправдывается Дрыга.

— Не в первый раз едешь, а под пули к немцу везёшь!

— Из крику дела не выкроишь, — равнодушно почёсывается Дрыга. — Нам бы по плантам округ себя посмотреть.

— Стой! — вспомнил я. — Кажется, в сумке у меня компас.

Пошарили в сумке: есть!

Вчетвером долго возимся. Намечаем север, запад, восток. Совещаемся. Наконец решаем: вперёд!

Снова текают селезёнки. Цокают подковы. Фыркают усталые кони. Ветер сменяется метелью. Вечер — холодной ночью. Мы изголодались, продрогли. А кругом — все та же пустынная дорога, холмы, отвесы, ложбины. Чувствую, что доверие к компасу подорвано не только у Дрыги и Коновалова, но и у меня самого. Вдруг — лай собак, огни и какие-то воинские биваки.

— Что за селение?

— Местечко Пильзна.

— Какой дивизии части?

— Восемьдесят четвёртой.

Вот так штука! И дорога, и местность, и дивизия — все чужое. Верстах в сорока от Рыглицы очутились. Благо, что не к австрийцам попали.

* * *

В Пильзне разбитые каменные дома, мощёные улицы и много запуганных евреев.

Приютился в резерве 316-го пехотного полка. Ночую с дюжиной офицеров. Остатки потрёпанного батальона, дожидающегося пополнения. Живут грязно, тесно, по-арестантски. Чтобы не распускаться, как поясняет командир батальона. Никто не интересуется, кто я, зачем в Пильзне, какие люди со мной? Все равнодушно-гостеприимны и твёрдо уверены в душе: от хорошей жизни в Пильзну не попадёшь. Командир басит, лаконичен и пытается делать либеральные мины за столом. Вся полнота власти, видимо, у заведующего хозяйственной частью — тощего рыжеватого капитана с поджатыми губами и чахоточным голоском.

* * *

Небо сизое, пасмурное. Падают медленные хлопья. В комнате грязно, накурено и жарко. В раскалённую печь денщики беспрерывно подбрасывают целые бревна. Из сеней захлёстывает едкая тыловая муть. Кто-то, задыхаясь от бешенства, кричит по-польски:

— Не вольно, пся крэвь, остатне сяно браць!.

Потоки занозистой русской матерщины окатывают дерзкого протестанта. Злобный голос отчеканивает с непоколебимой уверенностью:

— Не лезь, хуже будет! Кричать будешь меньше — проживёшь, пан, дольше... Я по приказанию государя императора беру! Понимаешь, поляцкая морда!..

И слышно, как отброшенный сильной рукой протестующий «пан» стремительно отлетает к стене. В дверях показывается солдат, рослый и толстый, и спокойно рапортует:

— Позвольте доложить: так что за два воза сена не заплатил.

— Почему?

— Я ему тридцать рублей — по положению — даю, а он, вишь, не берет. Я, грит, для вашей Рассей сена не готовил.

— Ишь ты, сволочь! — возмущаются офицеры. — Это из какой деревни?

— Деревня Мало, верстов за тридцать отсюда. Он за мной прибег. Я деньги забрал — вот они.

— И хорошо сделал, — говорит заведующий хозяйством. — Это он разоряется? Гони его в шею, подлеца!

— Так точно, — оживляется фуражир. — Ругается. У меня, грит, и коней забрали — тоже не заплатили. Берите, берите. Все равно скоро погонят вас. А я вашими деньгами не нуждаюсь.

— Не нуждается — и не надо! А нам панское сено пригодится, — ехидно сипит заведующий хозяйством.

— Так точно. Там у яво сена четыре копны осталось и шесть коров. Богатый пан. Прикажете забрать?

— Без нас заберут, — ворчит офицер. — Ступай!

— Там какой-то пан добивается, — докладывает вестовой.

— Зови!

Входит, кланяясь до земли, крестьянин лет сорока. На нем русский овчинный полушубок и новые фланелевые шаровары. Заведующий хозяйством осматривает его с ног до головы и тоном гоголевского городничего швыряет ему в лицо:

— Жаловаться?.. Я тебе покажу, прохвосту! Штаны из солдатских портянок носишь. И полушубок — наш!.. С мёртвого снял!.. Убирайся, сукин сын, пока цел...

Мужик молча кланяется до земли и не трогается с места.

— Тебе деньги давали? Сам не взял! Чего же ты хочешь? — въедливо кричит заведующий хозяйством. — Надо мне людей кормить или нет? Надо, чтобы лошади были сыты? Сам понимаешь. Уходи к чёртовой матери!..

— Там ещё один пан дожидается, — докладывает вестовой.

— Зови.

Входит старичок в польской поддёвке и — бух в ноги. Всхлипывая и сморкаясь, он жалуется на солдат, которые вырубили пять больших сосен и отказываются заплатить за убытки.

— Вот чудак! — смеются офицеры. — А твой Францишек нам платит за убытки?

И вестовой тихонько выталкивает старика.

— Да там их сегодня до черта! — говорит вестовой. — С мальчонкой хохол какой-то.

Входит ободранный русин, ведя за собой голубоглазого мальчика лет девяти.

— В чем дело?

Русин низко кланяется, крестится и начинает рассказывать по-украински, как он шесть месяцев назад бежал из Перемышля с женой и детьми, как обносился, оборвался, изголодался. Настойчиво подчёркивая, что он — русин, православный и всей душой предан русскому царю, он долго повествует о полковниках и генералах, которых он выручал из опасности и из плена — и под Равой Русской, и под Львовом, и, вздыхая, протягивает свою торбу.

— А документы есть у тебя? — строго обращается к нему заведующий хозяйством.

Но в двери неожиданно вваливаются несколько плачущих баб. Визг, шум. Бабы бросаются на колени, тянутся губами к офицерским рукам. Вестовые стараются водворить тишину и беспощадно одёргивают баб.

В голубых глазах мальчугана загораются радостные искры, и он, дёргая за полы отца, неудержимо хохочет:

— Батько! Бачь!..

Молодой прапорщик хватает со стены мандолину и кричит мальчику:

— Танцуй!

Два других офицера, заглушая завывания баб, залихватски напевают под аккомпанемент мандолины гривуазную польскую песенку:

Ой чи дашь, чи не дашь?

Чи веселя почекашь?

Ой ти дам, али не веле:

Бопрендзейбендзевеселе...

— Что за кабак? — вопит заведующий хозяйством. — Гони их в шею, Садырин!

...Вокруг меня юлит батальонный письмоводитель, который в качестве подпрапорщика чувствует себя полуправным гостем в офицерской среде:

— Хотите послушать наших песенников?

— Каких песенников?

— У нас в команде хорошие песенники есть.

Письмоводитель суетится, сговаривается с адъютантом, посылает в команду денщиков. Через полчаса мы сидим на койках, прихлёбываем горячий чай с ромом. Четверо изрядно наугощавшихся ротных писарей под аккомпанемент прапорщицкой балалайки бойко выкомаривают армейские частушки. Голоса свежие, сильные, но частушки беззубые и скучные.

Куплеты тянутся без конца — один другого бездарнее. Писарям снисходительно подносят. Они кланяются, «покорнейше» благодарят, крякают, вытирают усы, закусывают. Потом снова поют, ухают и паясничают.

Было что-то глубоко унизительное, холопское, скоморошеское и в этих кривляющихся писарях, и в угодливом письмоводителе, и в бутафорских частушках. Я поспешил распрощаться с гостеприимными резервистами. Когда я сидел уже на возу, до меня донёсся визгливый голос заведующего хозяйством:

— Садырин! Пошвыряйся там у жидов — не найдётся ли ещё бутылки рому?

* * *

Опять я, как Чичиков, качу со своими Петрушкой и Селифаном по снежным ухабам.

— Эй, птицы! — нахлёстывает вожжами Дрыга.

В голове у меня надоедливо путаются гостеприимные прапорщики, плачущие бабы и мужики, запуганные евреи, топающие городничие, ревизоры, дровяное довольствие, сальные свечи, денщики, скоморохи, великокняжеские самодуры... Уж и впрямь, не воскресшая ли это гоголевская Русь, с перекладными, жирными кулебяками, дворовыми песенниками, с ноздревщиной, хлестаковщиной, прекраснодушной маниловщиной. Только Чичиковы наших дней стали куда загребистей прежнего — спекулируют не мёртвыми душами, а кровью...

Беру жизнь такой, какая она есть.

Сижу за печкой в офицерском вагоне, битком набитом военной «рухлядью»: интенданты, сестры милосердия, доктора, земгусары[22] и прапорщики. Паровоз, хрипло посвистывая, несётся мимо молчаливых и разрушенных станций. Нищие, оборванные детишки и голодные старухи костлявой рукой стучатся в окна вагонов, делая жалобные гримасы. Это мало кого интересует. На фронте нет неврастеников, людей с избытком слезливой жалости. К «бытовым явлениям фронта давно привыкли и стараются не замечать ни разорения, ни слез. Каждый думает только о себе и готов вцепиться в горло каждому, буде сие понадобится для сохранения живота своего. Грохотом орудий давно раздавлены всякие сантименты. Люди злы, бесцеремонны и грубы. Открыто и раздражённо высказывают все, что накипело в душе.

В вагоне дымно, угарно. Воняет олифой и жестью. Кругом храпят, кашляют и плюют. Раскалённая докрасна окопная печь ежеминутно потрескивает от неосторожных плевков. Без утайки вытаскивают наружу «души оскорблённой занозы». Обогащаю новыми чёрточками свои дневники. Сверчок за печкой...

* * *

Говорит пожилой интендантский чиновник 25-го корпуса, обращаясь не то к соседу, не то ко всему вагону:

— Час от часу тяжеле... Извольте радоваться — новый приказ по интендантству... Не приказ, а семидесятипудовая «Берта». Предписывают заниматься фуражировкой только в районе собственного корпуса! Не угодно ли? Пятый месяц на одном месте стоим. Все деревни на пятьдесят вёрст кругом дотла очистили... Вот вам — в районе собственного корпуса... А попробуй заикнись — под суд отдадут. Командир корпуса знать ничего не хочет: загоняй экономию — и баста! А какая тут к черту экономия?! Из всех частей срочные требования: хоть тресни, а подай! Штаб армии своё талдычит: покупать по справочным ценам! Вот и вертись, как бес перед заутреней...

— Что ж вы будете делать? — интересуются слушатели.

— Ума не приложу! Не угодно ли? С населением кончено. Ни лаской, ни силой — пылинки не выкачаешь. Сами с голоду дохнут. С панами лучше не связываться. Это такие, доложу я вам, живодёры, каких свет не видывал. Стоит для них, прохвостов, кровь проливать...

— А как же вы до сих пор обходились?

— Очень просто. Подрядчикам сдавали. Засылали в чужие районы фуражиров... Из прифронтовой полосы давно все выкачали...

— Это кто же, все Радко-Дмитриев старается? — задаёт вопрос прапорщик.

— Уж не знаю, кто там старается, а Радко-Дмитриеву не усидеть, — угрюмо соображает интендант.

— Давно пора! — соглашается прапорщик.

— Это ж за какие провинности? — ехидно спрашивает полная сестра милосердия, окружённая баулами и картонками.

— Не верят ему солдаты, — уклончиво отвечает прапорщик.

— Верно! — вмешивается новый прапорщик. — Я сам слыхал. При мне говорили: «Командующий у нас ненадёжный». «Почему?» — спрашиваю. «Чудак ты, — говорят. — Ровно ты дите малое. Сам рассуди: ён кто? Болгарин?» — «Да». — «Как же так? Что ж он один против своих воюет?..»

— Возмутительно! — негодует сестра. — Расстрелять такого солдата! Я бы...

— А вы здесь при чем? — обращается к ней с вызовом первый прапорщик.

— Не для того я столбовая дворянка у своего государя, чтобы такие гадости слушать! — запальчиво отвечает сестра и отворачивается к окошку.

Говорит врач в пенсне, нервно теребя небольшую бородку. Он бросает слова, как камни, с явным желанием задеть и больно ударить:

— А я утверждаю, что штыковых боев нет! С начала войны работаю в полковом лазарете. Сотни, тысячи раненых пропустил. Штыковой раны не было... Ни одной!

— Как же так? — вежливо удивляется земгусар. — У других врачей были...

— Спрашивал! — резко бросает доктор. — Сорок хирургов опросил. Никто не видал!

— Однако ж факт налицо: штыковой бой существует, — снисходительно улыбается собеседник.

— Я вам русским языком говорю: штыковых боев нет!

— Ну, знаете, — пожимает плечами земгусар. — Значит, врут все официальные донесения?..

— В штабных донесениях, конечно, существуют, — злобно выкрикивает доктор. — Да только все это че-пу-ха! Выдумки тыловых болтунов и газетных щелкопёров..Да-с... Ни та ни другая сторона штыкового удара не при-ни-ма-ет! Слышите! Не принимает.

— Позвольте! Вы спорите против очевидности. Не дальше как на прошлой неделе высота сто четыре была отбита у противника штыковым ударом. Это известие облетело все газеты.

— Ага!.. Высота сто четыре, — обрадованно зарычал доктор. — Молодецким штыковым ударом... Как же, как же... — Доктор протёр пенсне, собрал в горсть бородку и ехидно рассмеялся: — А вот не угодно ли послушать, как это происходило в действительности? Смею вас заверить, что располагаю точными сведениями. Да-с. Имею честь состоять врачом сто пятнадцатого полка, который брал высоту сто четыре.

Он с особенным ударением остановился на слове «брал».

— Три раза ходили наши части в атаку и три раза отошли с огромным уроном. А штаб дивизии все шлёт телефонограмму за телефонограммой: «Во что бы то ни стало занять высоту сто четыре». Командир полка нервничал, волновался. Наконец, собрал все свои потрёпанные резервы и в четвёртый раз бросил свой полк в атаку. И с таким же печальным результатом.

— У вас кто командир полка?

— Полковник Курдюмов. Человек упрямый, решительный и смелый. Получив в пятый раз приказание «занять во что бы то ни стало», он протелефонировал в штаб дивизии: «Высоту сто четыре атаковать без усиленной поддержки со стороны артиллерии невозможно». Из штаба дивизии ответили: «Предать суду офицеров полка и немедленно бросить полк в атаку и занять высоту сто четыре». Делать нечего. Боевой приказ. Ослушаться невозможно. На другой день в штаб дивизии полетело срочное донесение: «Сего числа сто пятнадцатый пехотный полк молодецкой ночной атакой под командой батальонных и ротных командиров в штыковом бою опрокинул противника и занял высоту сто четыре». Из штаба дивизии получили немедленное распоряжение: «Представить к наградам и боевым отличиям весь наличный состав сто пятнадцатого полка».

Доктор обвёл глазами слушателей, которые с недоумением смотрели на него. Он медленно протёр пенсне, хихикнул и продолжал с торжествующим злорадством:

— А через шесть часов полковник Курдюмов послал новое донесение: «Собрав превосходные силы и поддерживаемый огнём своей тяжёлой артиллерии, противник атаковал высоту сто четыре и заставил нас отойти на прежнюю линию».

— Но ведь это — просто шантаж!..

Грубый голос, произнёсший эти слова, ворвался в сумеречную тишину вагона как общий, единодушный вывод.

— Ну, что ж... — насмешливо протянул доктор. — А вам все подвигов хочется? — И угрюмо закончил: — О подвигах пускай мечтают в тылу. А здесь об одном все думают: как бы шкуру спасти.

* * *

В вагоне мертвенно тихо. Страшный рёв разрушения не так пугает, как его зияющее безмолвие.

Все кажется погруженным в чёрные воды Сана, в мрачный холод пустынных улиц с заколоченными домами... Ни смехом, ни страстной любовью не оживить эту умерщвлённую тишину. Только красотой печальной песни...

На войне душа человека торжествует только в песне. Нигде никогда не поют с таким глубоким волнением, как на фронте. Недаром солдаты говорят: «Никому так спасибовать не надо, как тому, кто солдатам песни придумал».

Как хорошо поют прапорщики! И песня так страстно протестует своей возвышенной грустью. Высоко плывут тенора, оторвавшись от земли, и тяжело, с каким-то раздирающим стоном, клонят песню к земле басы:

Покрыты костями карпатские горы,

Озера мазурские кровью красны,

И моря людского мятежные взоры

Дыханьем горячим полны.

Зарницами ходит тут пламя пожаров,

Земля от орудий тут в страхе дрожит;

И вспаханы смертью поля боевые,

И много тут силы солдатской лежит.

Как свечи, далёкие звезды мерцают,

Как ладан кадильный, туманы плывут,

Молитву отходную вьюги читают,

И быстрые реки о смерти поют.

Тут синие дали печалью повиты,

О родине милой тревожные сны,

Изранено тело и души разбиты,

И горем, и бредом тут думы полны.

Во Львове при входе в общую залу на вокзале наталкиваюсь на странное зрелище. За длинными столами сотни три австрийских офицеров при шашках и в самых непринуждённых позах. Русские офицеры чуть вкраплены поодиночке. Выделяется группа из шести человек — за отдельным столиком у окна. Между ними бросаются в глаза два австрийских генерала: один — худой, высокий, с лицом улыбающегося ястреба; другой — черноусый, приземистый, еврейского или итальянского типа. Рядом с высоким — горбоносый молодой офицер с собакой, которую держит на привязи. Все трое иронически оглядывают зал.

Оказалось — офицеры только что сдавшегося Перемышльского гарнизона.

Судя по лицам сдавшихся офицеров — в большинстве краснощёкой, упитанной и начисто выбритой молодёжи, не выше лейтенантского чина, — трудно предположить, чтобы гарнизон сдался от голода.

За столом весело разговаривают. Молодой русский поручик обращается по-немецки к своему соседу:

-Как вы полагаете, окажет падение Перемышля существенное влияние на ход дальнейших событий?

— Трудно сказать, — уклончиво отвечает австриец.

— А легче нам теперь достанется овладение Краковым? — допытывается наш офицер.

— Если у вас хватит силы, — с лёгкой иронией парирует собеседник.

За другим столом беседа идёт между нашим полковником и австрийским лейтенантом.

— Среди вас много поляков? — интересуется полковник.

— Офицеров очень немного, — отвечает австриец. — Гораздо больше других национальностей: немцы, венгры, румыны, евреи. — И вопросительно добавляет: — Среди вашего офицерского состава, кажется, нет евреев?

— Нет.

— Но среди солдат евреи имеются?

— Конечно.

Австрийцы встают из-за стола, расхаживают по залу, курят и весело пересмеиваются. Ежеминутно вбегают оборванные детишки и просительно протягивают к ним руки:

— Подаруйте, пане ласкавий...

В смежном зале третьего класса столпилась кучка солдат и с суровым любопытством посматривает на австрийцев.

— Вы кто такие? — спрашиваю я их.

— Охрана, — лениво отвечают бородачи. — Пленных офицеров ведём.

Тут же группа калек, только что выпущенных из львовских госпиталей и возвращающихся на позиции — в свои части. Они сидят на полу у дверей и перебрасываются едкими замечаниями:

— И немец, видать, не обидчив: на хлеб-соль нашу навалился — не хуже нашего брата убирает.

— Война всем не мила; всем нутро-то повыела...

— Своя шкура каждому дорога...

— Прокормить такую ораву тоже недёшево стоит... Крестясь и позевывая, они вытаскивают из мешков хлеб и, медленно жуя, продолжают тихо переговариваться:

— Для них война кончилась...

— Лехкий тютюн, — смеётся краснощёкий украинец.

— А нам из-за них вот — опять на позицию...

— Мени тильки два массажа зробили тай казали: годин, иди!..

— Зато Львов повидал. Разве мало?

— А вже ж побачив, — объясняет под общий хохот украинец. — Там як тильки за ворота вийдешь, комендант морду набье тай зараз: на позицию!

— Что я на позиции такой рукой делать буду? — с печальным недоумением показывает искалеченную руку молодой пехотинец. — Тут и пояса не наденешь, не то что стрелять...

— А я что? — откликается другой. — У меня девятнадцать зубов во рту не хватает. Не то что сухаря, арбуза вареного не укушу. Голодать буду... Так голодной смертью помру.

— Байдуже (пустяки), — утешает его украинец. — Там и зубатому нема що кусати.

— Ты бы молока себе покупал, — насмешливо советует кто-то, — да кашку варил.

— А моё дело — мёд! — говорит высокий солдат с оторванной ягодицей. — Мне немецкий царь полж... откусил, а другую половину оставил. Будет теперь господам ахфицерам немецким куда целовать. Вон их какая рать до нас привалила...

Русифицированный Львов распластывается с холопской угодливостью. Городовые, газетные киоски, гостиничные лакеи плещут избытком патриотической ретивости. Улицы переполнены полицейскими, матерной бранью и русскими факторами[23]. На вывесках — полотняные ленты с выразительными надписями: «Петроградский базар», «Киевская кофейня»... Мальчишки бойко выкрикивают названия русских газет. Много погон, аксельбантов и звякающих шпор. Много автомобилей и шелка. Всюду — искательные глаза и зазывающие улыбки.

Тротуары переполнены спекулянтами, юркими маклерами, крикливыми газетчиками. Все это орёт, налезает, наскакивает, цинично лезет вперёд и точно намеренно стремится врезаться грохочущим клином между тылом и фронтом, чтобы раз и навсегда заглушить всякую попытку последнего грубо напомнить о себе.

Мне выпало счастье поселиться в гостинице «Бристоль» — с собственной прачечной и ваннами. К сожалению, в этот день на гостиницу «Бристоль» обрушился ряд горестных неожиданностей: в прачечной лопнули трубы, в ванной испортились все краны, а электричество не действовало.

Лежу в полутёмном номере на переполненной клопами кровати. За стеной визгливо хохочут пьяные голоса. По коридору бренчат гусарские шпоры. Перебираю в памяти впечатления тыла. В ресторанах, на улицах, в магазинах, в гостиницах, в учреждениях и на вокзале — всюду одно и то же: замордованность, нищета, побои и тучи тыловых полководцев. И надо всем — торжественное гудение колоколов в украинском соборе... Церковь, казарма, банк и острог — четыре фундаментальных камня капиталистической цитадели. А внутри — беспросыпное пьянство и повальный разврат.

Спускаюсь в кавярню (кофейню). Оркестр визгливо наяривает «На сопках Манчжурии». За столиками — дельцы с жуликоватыми лицами, одновременно похожие и на актёров, и на шпионов, и на биржевых аферистов. Рядом со мной густо подмалеванная дама лет тридцати пяти, полная, румяная, с золотыми зубами, ведёт разговор глазами с двумя бритыми господами с соседнего столика. В углу — группа длинноволосых мужчин в бекешах, с санитарной повязкой на рукаве. По-видимому — журналисты. У одного лицо знакомое: один из тех, что печатают свои фотографии на открытках, а боевые корреспонденции «с полей сражений» — на страницах «Русского слова». Между ними — офицер с забинтованной головой. Утопают в облаках табачного дыма и среди опорожнённых бутылок и забинтованных офицеров набираются приподнятых чувств для своих патриотических корреспонденции. В качестве признанных руководителей общественного мнения они время от времени посылают в публику не совсем трезвые, но решительные афоризмы:

— Если бы человек не пил и не ел, то ничего бы не было...

-Журналист — это нечто среднее между горизонталкой и лакеем...

Большинство посетителей кавярни — проститутки и тыловая военщина, поддерживающие между собой довольно тесное общение, если судить по репликам, перелетающим от столика к столику, и по приторному запаху йодоформа в кавярне. Очевидно, «безопасные и верные средства» оказываются недействительными по отношению к местному офицерству. Львовские венерические госпитали переполнены есаулами и корнетами, что, конечно, не мешает последним разыгрывать роль самоотверженных героев, пострадавших на поле брани. Об одном из таких львовских подвижников рассказывают, что, лёжа в палате для сифилитиков, он получал очень трогательные письма от своей наивной жены, которые все заканчивались восторженной припиской: «Целую твои священные раны».

Не следует, впрочем, увлекаться. Не следует обрушивать все громы небесные на бытовых саблезвонов. Увы! И окопная братия платит не малую дань Венере медицинской или, как выражаются офицеры, святому Бобонию безносому.

У войны своя особая психология.

На войне долго видишь мужчин и только мужчин. И когда мечтательный прапорщик или скромный бригадный адъютант прямо из душной землянки попадает в омут женских соблазнов, у него в глазах появляются огненные круги.

— Я не знаю, кем и когда построен Львов, — говорил мне тихий прапорщик Болеславский, — но он, наверное, построен на развалинах Содома и Гоморры.

Так чувствует каждый окопный обитатель. Он готов ринуться за первым призраком счастья, хотя бы счастье это называлось крашеной Зосей или Минкой. Главное, чтобы счастье было податливо и доступно. Долгая осадная война приелась офицеру в окопах. Ему нужны быстрые стратегические движения. Миг — и готово! И дым коромыслом — в ресторане. И в номере — Содом и Гоморра...

А Львов переполнен, Львов живёт, наживается и торгует на всех бульварах и перекрёстках этим податливым счастьем.

Я никого не желаю опорочить. В славной столице Галиции нет, разумеется, недостатка в добродетельных женщинах. Но когда сдвинуты с места все границы, кто в состоянии поручиться, что он знает в точности, где кончается крашеная Минка и где начинается строгая львовская матрона?..

Выхожу из ресторана на вольный воздух. Ещё светло, но пустынно. Кое-где мерцают одинокие огоньки. Трамваи не ходят.

На улице Иоселевича присел на скамейку против памятника Берко-Пинхусу Иоселевичу, некогда освободившему Львов от нашествия иноплеменных завоевателей.

По тротуару торопливо постукивают женские каблуки, удирающие от офицера. Женщина стремительно подходит к моей скамье и произносит запыхавшимся голосом по-украински, опускаясь возле меня:

— Разрешите, будь ласка, присесть...

Офицер проследовал дальше, усиленно гремя палашом. Женщина продолжала, волнуясь:

— Дозвольте мне пройти с вами до моего дома. Теперь разъезжают патрули и меня могут забрать.

— Почему?

— Потому, что после войны нельзя ходить по городу. А я задержалась в одном месте и теперь боюсь возвращаться.

Я посмотрел на неё.

Миловидное, тонкое лицо, стройная талия, изящная обувь.

— Я русская, — продолжала она, — русинка... Дом мой на улице Шептыцкого. Здесь близко.

— Раз вы русинка — у вас нет основания бояться: к русинам наша администрация, кажется, необычайно внимательна.

— Я не администрации боюсь, а ваших офицеров... Не сочтите, пожалуйста, за дерзость. — Она поднялась со скамейки.

Мы пошли.

Дама шла торопливым шагом. Крашеные девушки перебегали с тротуара на тротуар. Подвыпившие офицеры заглядывали им под шляпки.

— Вы видите, что творится? — бросила моя спутница. — Ваши офицеры назойливы, как крапива. Боишься нос высунуть на улицу. Если бы муж это видел...

— Ваш муж москофил?

— Нет, мой муж офицер. Он в православном легионе, на Карпатах.

— Что это за православный легион?

— Это наши русины выставили. Русинская кавалерия...

— Русины австрийской ориентации?

— Да. Не люблю я наших русинов... Фальшивые, двойственные люди: и туда, и сюда... Они мне все говорят, что, когда придут сюда немцы, меня повесят за сочувствие русским.

— Ваш муж дерётся против нас на Карпатах, а вы нам сочувствуете?

— Ну так что?.. Уж лучше русские, чем германцы. За австрийцев одни евреи стоят... Только им и жилось хорошо при австрийцах.

— Лучше, чем полякам?

— Конечно.

— Но, кажется, теперь и им не сладко живётся?

— Кому теперь хорошо? Если война затянется ещё на полгода, придётся пустить себе пулю в лоб.

— Отчего?

— Разве это жизнь? Во что превратился Львов? Пьянство, мерзость, разгул... Боишься прикоснуться к трамвайной ручке, на скамью опуститься, чтобы не заразиться бог знает какой пакостью. Фи! А дети? По улицам шляются четырнадцатилетние проститутки...

— Это от голода?

— Какой там от голода... От войны! Война к лёгкому хлебу приучает и к лёгким мыслям о жизни. Сегодня жив, а завтра — неизвестно, что будет. Так буду ж я жить, как вздумается!.. С проституцией ещё полбеды: дело личное. А сколько воровства развелось, сколько отчаянных грабежей! В Каменке у меня разграбили дом, до нитки все унесли. Только голые стены...

— Наши войска?

— Нет, не войска, а мужики. Я сама видела свои костюмы на холопах. Что ж, солдаты, вы думаете, им подарили? Не беспокойтесь, лучше ваших солдат умеют грабить и жечь... Все наши русины. Теперь они все за русских. А придут германцы — они за германцев будут. Она ускорила шаг и как бы в оправдание пояснила: — Ужасно спешу домой. Там у меня мать и дочурка. Должно быть, очень волнуется. Ждёт не дождётся мамы... А мама засиделась у заболевшей подруги...

И как-то незаметно незнакомка перескочила на тихое голубое небо в Карпатах, на имение под Закопанами, с таким великолепным озером Фильстер, на котором плавают белые лебеди и где она, хозяйка, целыми днями ныряет и плещется, как русалка...

— Выйдешь из воды, — мечтательно улыбнулась она, и серебристые капельки так и горят на теле, а тело, как пена, белое... як кипень, билэ, — повторила она дважды.

— Как у богини, вышедшей из пены морской, — вставляю я.

— Ой! — смущённо спохватилась она. — Как же я разболталась. Просто неловко... — И, вздохнув, поясняет: — Так сладко помечтать о прошлом в это гнусное время... Сидишь весь день, как прикованная... На улицу выглянуть боишься. А я привыкла так много странствовать. Я и в России вашей бывала... в Киеве... у родичей мужа. Вам не приходилось там бывать? Чудесный город.

— Бывал. Как фамилия ваших родственников? Она назвала фамилии двух видных украйнофилов.

— А вот и мой дом... Вы, может быть, не откажетесь зайти ко мне?

— Благодарю вас. Я очень тороплюсь.

— Как хотите, — сказала она обиженным тоном. И спросила деланно-равнодушно: — Вы где служите?

— Под Тарновом.

— Под Тарновом? — оживилась она. — Вот странно!.. И муж мой сейчас под Тарновом.

— Насколько я знаю, против нас под Тарновом нет кавалерии. Она загадочно улыбнулась:

— Есть! Теперь есть... — И добавила очень выразительно: — Советую вам — идёмте ко мне. Вы не пожалеете... Я сообщу вам такое, что вас очень, очень заинтересует. Не далее как сегодня мне доставили письмо от мужа с вашего фронта...

«Проститутка, авантюристка или шпионка», — мелькнуло у меня в голове. И я сухо откланялся.

— Вот вздор, — звонко рассмеялась она. — Вы не думаете ли, что я к вам для лёгкого хлеба подошла? Нет, слава Богу, к этому я ещё не должна прибегать... Так не хотите? Ха-ха-ха... Ну, так знайте: вы в Тарнов не попадёте. Там наша кавалерия действует. Православный легион! Когда будете удирать через Львов — милости просим... Запомните: улица Шептыцкого, номер восемьдесят девять... Мой муж — австрийский писатель.

И она скрылась в подъезде одноэтажного особняка. Комедиантка или матрона? Разбери!

* * *

Набрехала моя уличная Кассандра. На всем протяжении фронта — тишина и спокойствие. В главном санитарном управлении тоже спокойно. О прививках пока не думают. Речь идёт о переходе на летние квартиры. Собираются передвинуться в Любачов, куда уже направлены некоторые отделы.

— Кстати, — сказал мне один любезный чиновник, — съездите в Любачов: там у них, кажется, есть лимфа.

Любачов — чудесный старинный городок, особенно пленительный издали. Резные терема, крылечки, башенки. Колоколенки, церковки с зелёными маковками. Крохотные избушки на курьих ножках. Все какое-то игрушечное, лубочное. И люди — как живые игрушки. Что-то делают, мастерят, суетятся. Не люди, а кукольных дел мастеришки.

Вхожу в санитарное управление. Такая же кукольная игра.

— Ба! Старый знакомый! — кричит мне издали доктор Попов. Попов — тот самый генерал, который некогда, в начале войны (как давно это было!), отечески наставлял меня в Холме, внушая, что на войне нельзя заниматься благотворительностью и делать перевязки своими индивидуальными пакетами солдатам чужой дивизии — величайшее преступление по службе.

В кабинете Попова застаю почему-то инспектора артиллерии 25-го корпуса генерала Вартанова.

— Никакой лимфы нет! И детрита нет! Когда будет, сами пришлём... Вот в лазарете Государственной думы — там есть.

Я объясняю Попову, что я уже везде побывал и нигде ничего не получил.

Начальство хмурит чело:

— А вы по-прежнему шляетесь в погоне за дисциплинарным взысканием?..

— Ваше превосходительство! Я действую по предписанию своего непосредственного начальства — дивизионного врача.

— Однако ж другие остаются на местах! А у вас часть без врача... Советую вам безотлагательно отправиться к месту службы и дожидаться предписаний из центра!

— Слушаю-с.

— А у вас там на позициях тихо? — осведомился он более благожелательным тоном.

— Тихо.

— А кругом? Вообще?.. Присядьте.

Я подробно рассказываю о своей встрече с австрийскими офицерами на вокзале, о пьянстве, о всеобщем разгуле, о солдатском недовольстве и, признаться, не скуплюсь на густые краски.

Генерал слушал, хмурился, тёр переносицу костлявым пальцем и вдруг выпалил, обращаясь к генералу Вартанову:

— Ваше превосходительство! А не пора ли нам пойти с красным флагом?..

Тесно, грязно и шумно.

В Шинвальде, в Рыглицах и во всех окрестных деревушках под Тарновом от солдат повернуться негде.

Ежедневно подбрасывают свежие охапки человечьего хвороста. Корпуса, батальоны, эскадроны. Вместе с пушечным мясом вливается пушечная медицина. В Тарнове целые улицы забиты госпиталями. Базунов ворчливо посмеивается:

— Скоро Радко-Дмитриеву, как Куропаткину[24], придётся посылать слёзные телеграммы в ставку: «Довольно сестёр и ваты!..»

Шёпотом поговаривают о каких-то нажимах и «кулаках». Но вся эта военная бутафория никого уже не занимает. Было время, когда бомбардировки, 16-дюймовые «берты» пугали, тревожили и волновали. А теперь все надоело. Нельзя же вечно думать о смерти. В конце концов, не все ли равно, умереть ли от пули или от рака? Надо брать жизнь такой, какая она есть. Какое нам, в самом деле, дело до озверелого пафоса тыловых щелкопёров? Кого теперь тронет такая газетная смердяковщина: «Окопы противника очищены; уничтожены две колонны пехоты, половина переколота штыками, другая половина загнана в реку...»

Нельзя же испытывать вечную неловкость оттого, что кто-то кого-то обобрал, что у кого-то украли одеяло, что кто-то кого-то ранил, убил, зарезал... На войне вообще нет воровства, а есть добыча; нет злобы и ненависти, а есть патриотизм. Грабитель, разбойник, мародёр — это слюнявая терминология мирных времён. Теперь другие слова: не жестокосердие, а храбрость; не разбойник, а победитель.

Да и вообще, нашему брату, вояке, не пристало размышлять. На войне каждый берет своё добро там, где находит, не заботясь о мнении потомства. Если лавка заперта, солдат сбивает замок.

«На войне замки ржавые, а ребята бравые».

Если под боком нет молодой, вояка не брезгует старушкой.

«На чужой стороне и старушка — Божий дар».

В пороховом дыму разглядывать некогда. Зато и бабы здесь не кобенятся.

Командир i-го парка штабс-капитан Кордыш-Горецкий после двухнедельной артиллерийской подготовки объявил своей квартирной хозяйке коротко и ясно:

— Два воза дров и пуд мяса! А не хочешь — съеду с квартиры и к тебе поставлю солдат.

Баба покорно вздохнула. Только Павлов, жуликоватый денщик Горецкого, ещё от себя накинул полвоза дров. Пригодится в хозяйстве. В Тарнове теперь полено гривенник стоит.

Под грохот орудий такие делишки облаживаются ещё проще. В Шинвальде батарейные обозы стоят рядом с позицией. День и ночь грохочут орудия. День и ночь у заведующего обозным хозяйством капитана Ширвинского идут картёж и попойки. Вечером пришла старуха-хозяйка выпрашивать гостинцев для внучки. Офицеры играли в шмоньку. Стол ломился от вина и закусок. Ширвинский — ленивый и рыхлый, с заросшим одутловатым лицом архиерейского баса — сердито гаркнул на старуху:

— Пошла вон, карга!.. Что ж мне за тебя под суд идти, что ли? Казённое имущество тратить?!

А минут через пять пришла весёлая дочка.

— Прошу пана полковника цукру для дзьетко, — сказала она, играя боками, как кордовская кобылица.

— A-а!..- приветливо обернулся к ней капитан. И, обшарив гостью глазами, поощрительно крякнул: — Сахарку? Изволь! Да куда же тебе всыпать?..

Баба горстью сложила руки.

— Да ты что? Подол подставляй!..

Баба уверенно шагнула к столу, подняла край платья и обнажила крепкие молодые ноги.

— Выше, дура! — захохотал капитан. — Гони выше колен! И в подол полетели сахар, хлеб и бисквиты.

— Эх, ядрёна-зелена! Два пуда сахару не жалко за такие голяшки, — крякает прапорщик Кромсаков.

— Шикардос! — поглядывает завистливым оком Кордыш-Горецкий.

Баба конфузливо переминается и все дальше оттопыривает руки и платье.

— Подымай, подымай!.. Чем выше подымешь, тем больше влезет! — поощряет её Ширвинский. И, не стесняясь присутствия гостей, звонко цапает бабу за голые места.

* * *

Все те же серые будни войны. Где-то на горизонте, по гребням Карпат, тянутся земляные холмики — неприятельские траншеи, — регулярно выбрасывающие в нашу сторону груды медных осколков. Так было вчера, так будет сегодня и завтра. Ничего зловещего, острого, непонятного. Все ясно, как циферблат.

Утром — воздушная разведка десятка гудящих аэропланов.

Днём — порция снарядных осколков.

Вечером — передвижка резервов и пулемётная трескотня.

В промежутках — реквизиция и пустота, наполняемая никому не нужными разговорами и чтением дурацких приказов.

Сегодня мы все в Шинвальде, во 2-м парке. Штаб бригады и офицеры трёх парков. Из штаба дивизии вернулся Базунов.

— Что нового? — ринулись к нему офицеры.

Базунов медленно разгладил усы и, сбросив шинель на руки подскочившему денщику, иронически процедил сквозь зубы:

— Заседают... Проектируют меры по части упразднения человеческого рода... А впрочем, вот несколько секретных приказов... Материал для ваших секретных мемориалов. — Он кивнул в мою сторону.

— Разрешите огласить, господин полковник? — официально осведомляется адъютант.

— Разумеется. Для закуски перед завтраком...

— Нет, нет! У вас зуб со свистом! — подскочил прапорщик Болконский и, выхватив папку у адъютанта, прочитал внятно и театрально: — «Генерал-квартирмейстер штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта. Восьмого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Копия с копии. Секретно. Генерал-квартирмейстеру штаба третьей армии.

Главное управление генерального штаба сообщает, что сектанты, а именно так называемые евангельские христиане, стремятся использовать переживаемые военные обстоятельства для распространения идей сектантства в войсках. В этих целях, пользуясь свободным доступом к находящимся на излечении в лазаретах воинским чинам, упомянутые сектанты под видом раздачи книг святого Евангелия в действительности снабжают их разного рода сектантскими произведениями, не упуская при этом случая вступить в беседу с ранеными на религиозные темы с призывом к переходу в сектантство. Ввиду того что современное сектантство проникнуто противогосударственными, и в частности антимилитаристическими, тенденциями, оно представляет собою один из опаснейших видов пропаганды и может оказать крайне вредное влияние на воинских чинов. Сообщаю для сведения и соответствующего распоряжения.

Подлинное за надлежащею подписью».

— Ой, ёлки зеленые! — хохочет доктор Костров. — Евангелие под цензуру!.

— Тише! — машет рукой Болконский. — Ягодки впереди!.. Приказ — «Весьма секретно»: «Генерал-квартирмейстер штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта. Двадцатого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Копия с копии. Весьма секретно. Генерал-квартирмейстеру штаба третьей армии.

Главное управление генерального штаба сообщает, что за последнее время замечено усиление шпионской работы со стороны населения в занятых нашими войсками неприятельских областях. Среди жителей указанных районов, как поляков, так в особенности польских евреев, находятся предатели, которые не останавливаются перед самыми гнусными поступками. Так, было крайне гнусно поведение сына арендатора имения Тарноватки Гижицкого, двадцатилетнего юноши, который добровольно занимался шпионажем в пользу австрийцев и всячески натравливал местное население против представителей нашей власти. Означенным Гижицким делались неоднократные попытки сжечь в окрестностях несколько мельниц, дабы затруднить продовольствие русских войск.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.