Глава четвертая Кают-компанейское братство

Глава четвертая

Кают-компанейское братство

Вопрос сплочения офицерского коллектива, привития ему культа дружбы, товарищества и взаимопомощи всегда волновал большое начальство, которое понимало, что без всего этого добиться побед на море от флота будет невозможно. Уже петровский устав предписывал офицерам избегать конфликтов и «жить дружно и партий друг против друга не чинить».

С конца 70-х годов XIX века, когда на кораблях и судах российского флота были учреждены кают-компании, которые были не только местом приема пищи офицерами, а прежде всего местом их общения, именно кают-компания стала символом того особенного братства, которым отличается флотское офицерство от армейского. Учреждение кают-компании имело громадное значение для российского флота. По выражению историка Ф. Ф. Веселаго, оно оказало самое благотворное влияние «как на смягчение нравов морских офицеров, так и на развитие среди них общественности и близких дружеских отношений… влиянием большинства сглаживались угловатости отдельных личностей, и развивался вкус к искусствам… музыке и пению».

Историк флота Д.Н. Федоров-Уайт в своей работе «Русские флотские офицеры начала XIX века» много внимания уделил именно кают-компании как центру общения корабельных офицеров. Он писал: «Обобществленная жизнь русских морских офицеров, начиная с воспитания в закрытом учебном заведении – Морском корпусе, а затем в кают-компаниях кораблей, была в то время исключительным явлением в среде русского образованного общества. Надо припомнить, что в это время, помимо «артелей» некоторых гвардейских полков, сухопутные офицеры не имели полковых собраний, да и клубная жизнь вообще была еще мало распространенна в России».

Жизнь тесной группой вела к большой сплоченности и даже изолированности морских офицеров от лиц других профессий. М. Бестужев замечает: «Моряки вообще более других замыкаются в себе и не слишком соединительны с новыми лицами, а особенно трудно сближаются с пехотинцами».

Зато внутри флотской среды господствовала замечательная сплоченность и дружба. Броневский описывает первый день по приходу на Корфу эскадры Сенявина и встречу с судами эскадры Грейга: «Первый день… провели мы во взаимных посещениях, шлюпки беспрестанно переезжали с корабля на корабль; всякий спешил видеть друга, товарища, брата. Вот названия, какие дают друг другу товарищи кадеты… на скользком пути жизни. На военном поприще, где зависть часто разрывает твердейшие связи, друзья, товарищи до глубокой старости пребывают верными… От сего-то корпус морских и артиллерийских офицеров составляет самое согласное общество. Выгода общественного воспитания тут видна.

Декабрист Н. Бестужев писал из ссылки другому декабристу, Завалишину, в 1854 году: «Меня оживили добрые вести о славных делах наших моряков». Даже крепость, каторга и ссылка не убили корпоративного духа Бестужева. Шишков просил в 1819 году главного начальника в Кронштадте фон Моллера за вдову своего товарища, которой было отказано в пенсии, «вспомнив, что покойный ея муж был со мной кадетом».

Случай с П. Т. Головачевым, «одним из самых благородных офицеров того времени», по выражению барона Штейнгеля, очень характерен для нравов морской среды того времени. Посланник Рязанов, пожаловавшись на отношение к нему офицеров «Надежды», похвалил Головачева. «С этой минуты на Головачева напала ипохондрия, он заподозрил, что товарищи могут заподозрить его искательстве; ипохондрия… развилась… на обратном пути в Петербург он застрелился». Конечно, можно предположить, что у Головачева были психические предпосылки к мании преследования, но сам мотив все же типичен для тесно-сплоченной среды моряков Александровских времен. Человек, посторонний морской семье, П. Свиньин, отмечает в своих «Воспоминаниях на флоте» сцену свидания моряков в Боко ди Катаро: «не в состоянии описать многих чувствительных сцен, мною виденных, не в состоянии описать той непритворной радости… при свидании с другом, товарищем детства, того торжества дружбы, которая свойственна им одним… лишенные семейственных наслаждений, родственных пособий товарищи – в себе самих находят родных и протекторов… они готовы страдать и умереть один за другого; у них общий кошелек, общий труд, общая честь и слава, общая польза и виды. Ни злоба ни зависть не в состоянии разорвать связи их».

Этот отрывок ярко показывает, как поражала наблюдателя железная сплоченность и тесная дружба моряков. Для Гоголя казалось смешным, что Жевакин второй мыслями был со своими товарищами по эскадрам, Дыркою и Петуховым. Гоголю была чужда эта спаянная среда. Свиньин же, имевший возможность лучше познакомиться с моряками, понял огромную силу этой корпоративной дружбы, благодаря которой кают-компании жили такой полной и веселой жизнью в длинных заграничных походах. Ему удалось написать блестящий эпитаф этим морякам, «готовым страдать и умереть один за другого».

Броневский рассказывает о своей дружбе с одним из офицеров фрегата «Венус»: «При несходстве нравов, мы любили быть вместе, делили радость и печали с удовольствием, и во всю службу не разлучались. Мы не имели между собой ничего тайного, откровенно говорили правду». После ранения Броневского при осаде Тендоса турками, его друг «перевел меня на фрегат, сам помогал лекарю при перевязке, сам давал мне лекарства. Словом покоил меня, ходил за мною как брат. Как отец… Должно было отнять руку по состав плеча, но Н… на сие не согласился. В Которе наняв для меня квартиру, он сыскал славного Корузу… и сей… вынул из плеча 23 кости и не только жизнь, но и руку мне сохранил».

Самым замечательным памятником дружбы моряков, вероятно, является поведение адмирала Кроуна и офицеров флагманского корабля при приведении в исполнение приговора над моряками-декабристами. Завалишин пишет: «Пароход пристал к парадному входу флагманского корабля… командир корабля и офицеры встречали нас пожатием руки, а стоявшие вдали приветствовали нас знаками. Старик адмирал, не выдержав, заплакал… плакали навзрыд матросы и офицеры». Когда по приведении приговора в исполнение моряки-декабристы снова сошли на пароход, то они нашли, что офицеры флагманского корабля «позаботились доставить на пароход вкусный завтрак, чай и кофе».

Офицеры корвета «Флора», разбившегося у берегов Албании, были захвачены турками в плен и содержались в заключении в Константинополе. Один из офицеров, лейтенант Сафонов, придумал писать небольшие картинки, которые охотно раскупались турками. «Я рисовал всегда турецкий корабль, разбил трех английских и несколько французских». За эти картинки Сафонов получал плату или деньгами, или съестным, «которое делил с товарищами». Длительная жизнь в группе выработала идеальный тип, хорошо схваченный Броневским: «принадлежит к числу отличных наших морских офицеров… учтивый. Умеющий шутить. Никого не оскорбляя, он не подал никогда повода к ссоре».

По установившемуся морскому обычаю, офицеры в кают-компаниях рассаживались за столом строго по старшинству. Во главе стола был старший офицер, по правую руку от него – следующий по рангу офицер и так далее. Такое размещение создавало атмосферу уважительности и субординации, выделяло старший и младший (баковый) концы стола. Жизнь кают-компаний в эпоху парусного флота покоилась на обычае видеть в начальнике начальника только на службе, а в кают-компании и вне службы он был только старшим товарищем. Старший офицер на палубе всегда «господин капитан второго ранга», то в кают-компании – «Иван Иванович». Этим подчеркивалась и особая атмосфера домашности в кают-компании. Старая морская поговорка гласила: «Каков старший офицер, такова и кают-компания. Какова кают-компания, таков и корабль».

Особой заботой старшего офицера было создание среди офицеров духа корпоративности. Именно поэтому считалось дурным тоном говорить за обеденным столом о службе, считалось бестактным делать выговоры младшим по службе, как это не принято и в нормальной семье. Когда же кто-то терял чувство реальности и нарушал негласный обычай, то старший офицер имел право поставить нарушителя на место фразами, типа: «А не поговорить ли нам лучше о пряниках».

Если офицеры одного фрегата желали пригласить к себе в гости товарищей с другого, то они посылали соседям письменное приглашение, начинавшееся словами: «Кают-компания фрегата «Прямислав» просит…»

Проблемой общего пития флотских офицеров на кораблях занимался уже Петр L Так, царский указ 1720 года предписывал флотским офицерам «красное вино пить из зеленых кубков, а белое – из светлых». Так как посуда во время штормов все время билась, стекольщикам было велено изготовить толстостенный стакан с гранями, который бы меньше бился. Испытывал новинку сам Петр Первый, выпив из него полынной водки. Император нашел, что «стакан осанист и по руке в пору». При этом граненый стакан получился действительно весьма прочным и при падении со стола очень редко разбивался. Впоследствии граненый стакан завоевал популярность по всей России, которую сохраняет и по сегодняшний день.

* * *

Чтобы лучше понять психологию корабельных офицеров эпохи парусного флота, не лишне будет обратиться к совершенно забытому ныне рассказу знаменитого собирателя русской словесности, а в прошлом мичмана Черноморского флота Владимира Даля «Два лейтенанта»: «…Из судовых командиров не осталось в памяти моей почти ни одной замечательной личности. Помню одного, командовавшего бригом Ф., крайне доброго и сведущего в своем деле человека, но слабого начальника, без всякой самостоятельности, охотно уклонявшегося от объяснения с бойким и самонадеянным вахтенным лейтенантом, которому стоило только потопать и покричать громче обычного над капитанским люком, чтобы намекнуть этим о бранчивом расположении своем, и заставить миролюбивого начальника не выходить во всю вахту наверх. Помню и другого, командира фрегата Ф., человека любившего море, умного, сведущего и притом также очень доброго, но горячего и вспыльчивого до непростительной степени. Он однажды довел сам себя до того, что, начав с пустого, ничтожного дела, вынужденным нашелся поднять на гордень отчаянно строптивого мичмана, который не хотел идти на салинг. Правда, впрочем, что и этим несчастным случаем, капитан сумел воспользоваться, когда пришел в себя, чтобы заставить уважать себя еще более прежнего:

– Признайтесь мне как отцу, – сказал он, призвав мичмана этого, в присутствии прочих офицеров, – признайтесь, что вы не помните, что вы делали, и я признаюсь вам как сыну, что и я себя не помнил!

И подал ему руку.

И третьего капитана я припоминаю, как во сне; это был командир корабля, также добряк, но человек совсем другого разбора: однажды мичмана пригласили его посмотреть в телескоп на юпитеровых спутников, закрыв наперед стекло глухим медным колпаком; совестно было почтенному старичку признаться, что он ни зги не видит, когда шаловливая молодежь, поочередно заглядывая в телескоп, восхищается виденными чудесами, – и старик покривил душой, не только согласился, что видит юпитеровых спутников, но даже на вопрос:

– Сколько их?

Ответил торопливо:

– Много, очень много!

И описывал вид их самым подробным и забавным образом. Этой потехе прошло теперь более тридцати лет, а помнится она живо. Вот как мы злопамятны!

Полнее этих отрывочных воспоминаний, возникают по временам в памяти моей очерки лейтенантов. Конечно, – седое марево клубится и перед этими картинами старины, то застилая их, то путая, искажая и перелицовывая на все лады; но я попытаюсь собрать в одно целое, что усвоено было одним человеком, отделив и соединив то, чем был и жил другой; не знаю, что из этого выйдет.

Иван Васильевич был старый лейтенант, один из тех, который уже привык быть старшим лейтенантом на корабль. Средний рост, гибкий стан, большая живость в движениях и самоуверенность во всей осанке, придавали ему приятную и приличную наружность; льняной волос и такая ж борода, чисто бритая на подбородок и тщательно зачесанная по багровым щекам; красное, всегда загорелое лицо, с голубо-серыми, острыми, яркими, нахальными глазами и с бровями льняной кудели, придавали ему неотъемлемое прозвище белобрысого. Тонкий нос, резко по лекальцу выкроенные губы и привычка вытулять искристые глаза свои напоказ, при самодовольной и самоуверенной улыбке, привлекали на короткое время многих, но большею частью порождали в собеседнике какую-то нерешимость и отчуждение. Смесь замечательной образованности с наглостью и пошлостью чувств и мыслей, при самом отчетистом выражении всего этого на лиц, в речах и приемах, обдавали вас такою пестрою смесью разнородных впечатлений, что трудно было дать себе отчет в общности их. Иван Васильевич ходил козырем, с руками в размашку или, рассовав их по карманам, коих было у него множество, во всякой, без изъятия, одежде; форма стесняла его до некоторой степени на берегу, но в море он управлялся с нею по своему: я не помню его на вахте иначе, как в куртке с шитым воротником, то есть в мундире с отрезанными полами, и в круглой шляпе с низкою тульей. Если кисти рук и были заложены в карманы шаровар, то локти разгуливали на воле; голова привыкла закидываться на затылок; острый, но наглый взор почасту обращался исподлобья вверх; ступни ног никогда не сходились, и пятка пятки не видывала. Иван Васильевич стоял не иначе, как расставив ноги вилами вдоль или поперек шагу, а в последнем случае, по закоснелой привычке, подламывая нисколько колени и даже нередко покачиваясь на них, будто его подшибало зыбью.

Иван Васильевич был из числа тех старых моряков наших, которые прошли школу на английском флоте; пароходов самоваров, как называл он их позже, когда они появились – еще не было; часть кораблевождения (штурманская) была у нас вовсе отделена, и моряки такого закалу, к какому принадлежал Иван Васильевич, величались презрением ко всяким умозрительным сведениям, ко всему чисто научному, довольствуясь практикой, в которой, конечно, познания их были обширны, разнообразны и основательны. Слово теорик было у него самою укоризненною бранью и означало никуда не годного офицера. Никогда не забуду я радушного просветления белобрысого лица Ивана Васильевича в минуту шквала, во время приготовления к выдержанию шторма, при окончательной уборке зарифленных марселей и тому подобном. Иван Васильевич был не злой человек, но, по какой-то зачерствелой привычке, обращался с командой более чем строго – жестоко. Ни какие убеждения не могли отклонить его сколько-нибудь от этой крайне дурной, бесчеловечной привычки; он слушал, в морском деле, только одного себя и неизменных убеждений своих; и даже несколько возмущений команды на тех судах, на коих он служил, и при том именно вследствие дурного обращения его, послужили только разве к большему ожесточению его, но не к вразумлению. Он опасался упрека в трусости, если бы уступил проявлявшимся иногда лучшим чувствам, и эти превратные понятия связывали его и направляли неизменно по одной колее. Вот почему Иван Васильевич в тихую и ясную погоду нередко являлся на вахту насупив патластые брови свои, и закусывая по временам ярко-алые губы; он скучал спокойною, бездейственною вахтой, кипучая кровь его требовала деятельности, начинались учения и испытания разного рода, а за ними следовали и неизбежные взыскания и расправа.

Другое дело в бурю: по мере того, как небо замолаживало, постепенно заваливалось тучами, полдень начинал походить на поздние сумерки, прозрачный отлив яри-медянки и лазурика темнел на поверхности моря и слоны густого свинцового цвета вздымали хребты свои – по мере всего этого Иван Васильевич начинал свежеть, молодеть, оглядываться каким-то царьком и лицо его теряло грубые, зверские черты, выражавшиеся именно движением белых бровей, и закушенными губами. Брови эти подымались, чело прояснялось, лицо получало какое-то детское, прямодушное выражение; глаза как будто голубели, острый, тонкий нос выражал рассудительность и уверенность, приветливая улыбка устраняла всякое судорожное движение около рта; перемена эта была так разительна, что ее понимал бессознательно последний матрос, и вся команда бралась тогда за дело без робости и страха.

Никогда не видал я (или не слыхал?) такой тишины, как в вахту Ивана Васильевича. Сам он не терпел крику, длинных, обстоятельных командных слов и повторений. Голос его, несколько высокий и резкий, если кричал, весьма ясно и отчетисто отделялся от всех иных голосов и слышался только перед исполнительным свистом или откликом: есть! Кроме коротких командных слов, не произносил он на вахте, этим голосом, ничего, а пополнял, что нужно, вполголоса, баритоном; или указывал только хорошо наметавшемуся уряднику бровями в ту сторону, где надо было исполнить команду. Вместо того, что Федор Иванович, о коем я буду говорить ниже, командовал ровным и бездушным голосом: «на фока-брас, на марса-брас, на брамъ-брас, на грота-брас» и пр., Иван Васильевич живым, кипучим голосом, без натуги, кричал: «на брасы, на правую!» и, моргнув, если нужно было, паклястыми бровями своими туда, куда следовало броситься уряднику, он прибавлял вполголоса: «на отдаче стоять!» – и вслед затем раздавалось разгульное: «пошел», и мигом, летом все реи перебрасывались с одного галса на другой, при общем молчании и одном только топоте и согласном пении свистков.

Я упомянул, что у Ивана Васильевича всякая вина была виновата, а виноватое дело не прощеное. Ни отговорок, ни рассуждений, ни толков, ни шуму и крику, а один молчаливый линек. В тихое или вообще свободное время, когда мрачное небо, гул и вой непогоды не разъясняли огненного лица Ивана Васильевича, марсели крепились не иначе как по склянкам, отдавались по склянкам, рифы брались по склянкам и все запоздалые, хотя бы это был целый нок грота-рея, были наказываемы. Помню, что однажды негодующий капитан осторожно и прилично вмешался в это дело и объявил приговоренным прощение от имени лейтенанта; но Иван Васильевич, соблюдавший в подобных случаях всегда полное приличие подчиненности, нисколько не смутившись этим, не менее того сделал свое дело в следующую вахту.

При такой неумолимой строгости к нижним чинам, он, однако же, совсем иначе обращался с подвахтенными офицерами и гардемаринами: он не требовал от них ровно ничего, как только чтобы они ему не мешали, и ни во что не вмешивались. Самолюбие его было так велико, что он всех младших честил прозвищем молокососов, признавал одну только пользу своей деятельности, одни свои знания и сведения, а на всех прочих смотрел со снисходительным презрением. С мичманами, он на досуге только точил лясы, самые грубые, самые пошлые, самые грязные, к каким способно было его испорченное воображение. Он был в житейском быту человеком вполне чувственным и, стало быть, стоял на низшей степени человечества. Он любил поесть и попить, хотя отнюдь не был пьяницей, и, съехав на берег, давал полный разгул и простор всем скотским наклонностям своим. Не было такого грязного угла и захолустья, в котором бы Иван Васильевич не пробавился денек с истинным наслаждением. О быте семейном, он всегда отзывался с таким презрением и такими словами, коих нельзя и передать. И в то же время – какая противоположность он знал на память и охотно и хорошо читал наизусть лучшие стихотворения английских и итальянских поэтов, любил их и восхищался ими, указывая на все тонкости выражений, на всю прелесть этих созданий! Не могу покинуть этого очерка, не сказав словечка для объяснения таких противоречий: кто живет только умом и чувственности, тот бродит по пояс в грязи, не смотря ни на какое умственное образование. Все достоинства его односторонни, потому что нет существенного, нет того основания, на котором должен стоять человек, созданный по образу и подобию Творца: нет нравственности. Любовь и воля его обратились в похоти, дух подчинился плоти, и далее, чем видит и слышит плоть эта, не видит и не слышит он ни чего. Слух и зрение духовные заморены. Каково же будет когда-то просыпаться Ивану Васильевичу, глухому и слепому, с одними скотскими порывами?

Обряды своей церкви Иван Васильевич в море исполнял довольно постоянно, но до того бессознательно и безрассудно, что в это время ни сколько не прерывал обычного течения мыслей и чувств своих, продолжая беседовать, для приличия вполголоса, о самых суетных и соблазнительных предметах. Церковная служба и исполнение обрядов церкви, в море, составляли для него часть морского устава, и потому, по понятию его, требовали строгого исполнения; на берегу же, он считал себя свободным даже и от этого внешнего послушания. На берегу он давал полный простор суетной, вещественной жизни своей, говоря: а вот выйдем в море, так поневоле заговеемся.

Морской устав уважался им вполне; изредка только, и то с оглядкою и не командным, звучным голосом, а более глухим полубасом, тем же баритоном коим пополнял на корабле командные слова, Иван Васильевич дозволял себе находить в нем некоторые недостатки, особенно в сравнении с английским уставом, к которому пристрастие его не знало пределов. Зато Иван Васильевич, кроме Морского Устава, не признавал над собою ни каких законов, ни Божеских, ни человеческих, а исполняя Устав, заканчивал этим все расчеты свои по обязанностям к Богу, Государю и ближнему. Все остальное было его, во всем была его воля, и он делал, что хотел, ни чем не стесняясь.

Помню еще одну замечательную черту этого человека: в то время только что стали вводить во флоте фронтовую, пехотную службу, к крайнему сокрушенно всех старых моряков, которым тяжело было ей подчиниться. Иван Васильевич, от которого ожидали решительного противодействия и осмеяния ружейных приемов и маршировки, напротив, подумал секунды две, вздернул брови, подобрал губы и сказал: что ж, это хорошо. Посмотрим только, как за это возмутиться; коли вздумают выслуживаться, да перетягивать нас на солдатскую колодку, так испортят. А раздать ружья, выучить приемам, слегка, пожалуй, и построениям, да пуще всего рассыпному строю и стрельбе – это хорошо, мы тогда будем сильнее англичан.

Самою разгульною мечтою и бредом Ивана Васильевича был поединок двух фрегатов, русского и английского, причем, разумеется, первый состоял под его начальством. Он приходил в исступление, описывая событие это с такою подробностью, с таким знанием дела верностью, что у слушателей занималось дыхание. Он требовал для этого хороший фрегат, поправки и снаряжения без всякого ограничения, офицеров, которые бы отнюдь не ссорились между собою, а команду какую угодно, все равно, и год практики в море. Годик в море – говаривал он, – я и черта выучу, коли отдать его под мою команду. Мне чужой науки не надо; я слажу и сам; год в море – великое дело; всякого можно приставить к своему месту и делу, вся команда свыкнется и обживется; поставив спросонья штурмовые стакселя, она себе успеть опять, как на рейде.

– Чуть свет, в исходе шестой склянки, – продолжал Иван Васильевич, сверкая калеными серыми глазами из-под белых бровей, – меня будят: судно прямо на зюйд. Вскакиваю, выбегаю с трубой, которую я, как вы знаете, ни кому не даю в руки…

– Чтоб не сглазили. – Заметил другой.

– Да, чтоб не сглазили. – Отвечал Иван Васильевич. – Как у меня сглазили их уж две: уронили за борт.

– Не перебивай! – шепнул третий, толкнув товарища локтем.

И Иван Васильевич, не без удовольствия заметив, что в собравшемся около него кружке не одни мичмана, а также двое старых товарищей его, продолжал:

– Вскинул трубу – так, англичанин; его знать по осанке. Это передовик. Бить тревогу; очистить палубы; готовиться к делу; по два ярда в пушку; осматривать горизонт, не покажется ли еще где паруса. – Спускайся: держать прямо на него. Фрегат под русским флагом! прекрасно, подымай английский флаг! Брамсели долой! – А, вот и другое судно, это товарищ его; кажется бриг… бриг и есть, но он миль 15 под ветром; быть не может, чтобы фрегат, чтобы англичанин уклонился от боя, а бриг опоздает; останутся одни щепки. Неприятель поднял английский флаг с пушкой – ядро дало всплеск под кормой; подымай наш флаг и гюйс: три пушки за одну, для почета, а затем, не палить: полкабельтова настоящая мера. Ядро у нас перебило ванту – ядро засело в скулу – констапель говорит, что настоящая мера… просить позволения… Скажи констапелю, что я его посажу в трюм, коли он будет рассуждать: полкабельтова моя мера; не сметь палить, до приказания. Неприятель лежит на правом галсе, держи под корму, подошедши на кабельтов, приводи вдруг – лево на борт – пошел брасы с левой – залп. Кто навел, пали! Право на борт! Спускайся под корму! Залп правым бортом, да продольный, наискось… У англичанина стеньги полетели, рулевую петлю своротило, да зажало крюком, и руль стоить как вкопанный, дурак-дураком… приводи, лево на борт, пошел брасы на левой – валяй по два ядра! Фрегат валит прямо на нас, вышел из ветру, руль не рулит… подай его сюда! Абордажные, готовься – за мной…

Свирепо прорвался Иван Васильевич сквозь тесный кружок и, сделав шага три, повернулся, опустил руку и сказал вполголоса:

– Шиш вам!

– Да вы забыли свой-то фрегат, – заметил кто-то среди общего, шумного одобрения, – что на нем делается. Ведь и неприятель палит не подушками, а такими ж ядрами!

– Ну, так что ж, – отвечал Иван Васильевич, заложив руки в карманы. – Что ж из этого? Ну, нас с вами выкинули за борт, может статься и по частям, кто голову, кто руку да ногу, а место, где мы стояли, подтерли шваброй; вот и все…

Иван Васильевич был искусный и наглый плут, где надо было щегольнуть и покрасоваться в море перед другими; ни у кого не было наготове столько уловок, чтобы первым спустить брам-реи или брам-стеньги, взять рифы и пр. В таких случаях у него все было подготовлено на каболочках и все делалось не фальшиво. Но он, вовсе, не будучи честным, потому что как-то не знал этой добродетели и не ценил ее, был, однако же, весьма не корыстен, и никогда не пользовался какими либо непозволительными доходами, всего же менее на счет команды. Как объяснить это, при других довольно превратных нравственных понятиях, я не совсем понимаю; кажется, это было одно только безотчетное отвращение, основанное на равнодушии ко всему стяжанию. Жадность и скупость, даже несколько тщательная бережливость, в глазах его были пороки презренные; зато всякий порок, согласный с молодечеством, наглостью и похвальбою, слыли в понятиях его доблестями.

При таких свойствах, пороках, недостатках и достоинствах Ивана Васильевича, почти все командиры за ним ухаживали и просили о назначении его к ним. С таким старшим лейтенантом на фрегате, командир мог спать спокойно и избавлялся большей половины забот своих. Иван Васильевич на шканцах никогда не забывался, никогда не нарушал чинопочитания, но самостоятельность его вообще устраняла всякое вмешательство и не любила ограничений или стеснений. Правда, что командир, положившись на него раз, в нем не обманывался: вооружение, обучение команды, управление парусами – все это было в самом отличном порядке; но команда терпела от непомерной взыскательности, от жестокости своего учителя и не редко гласно роптала. Поэтому было несколько командиров, предпочитавших офицера, может быть не столь опытного и решительного, но более рассудительного и добродушного.

Этот другой был – Федор Иванович. Головою выше первого, более статный и видный собою на берегу, с мягкими, общими чертами лица, он, однако же, на шканцах много терял рядом с Иваном Васильевичем, и сравнительно с ним казался несколько робким и малодушным. Позже, будучи сам командиром, он был в деле и доказал, что внешность обманчива; все отзывались о нем с уважением.

Товарищи дружески называли Федора Ивановича подкидышем Морского Корпуса: овдовевшая мать привезла его в Петербург и притом, по каким-то бестолковым уверениям приятелей, почти прямо с пути, в Корпус, где не было праздного места, и он не мог быть принят! Больная и вовсе без денежных средств, она до того разжалобила Марка Филипповича, что он оставил мальчика на время у себя, или у кого-то из офицеров; мать хотела приехать на другой день, пропала без вести и через неделю с трудом только дознались, что она слегла в ту же ночь и вскоре скончалась, в беспамятстве, на каком-то постоялом дворе или подворье. Что было делать с бедным подкидышем? К счастью бумаги его уцелели, и он был принят в Корпус круглым сиротой. Гардемарином еще попал он в дальнее плавание, а мичманом сходил в Камчатку, а потому слава и достоинства опытного моряка были ему обеспечены на всю жизнь.

Федор Иванович был высокого роста, строен, темно-рус, сероглаз, с каким-то добродушным отрезом или морщиной между щек и губ. Эта черта поселяла доверенность в каждом, кто глядел ему в лицо. Маленькие, пригожие уши и вольная прическа несколько волнистых волос, придавали ему свободную и угодную наружность; но тесные, сжатые плеча и прижимистые локти намекали на мелочность, ограниченный взгляд и несколько тесные понятия. У Ивана Васильевича руки были только навешены в плечах и болтались просторно; у Федора Ивановича они были почти на заклепках и не двигались без надобности, Федор Иванович также не решался расставлять ноги свои вилами, хотя это при качке удобнее, а стоял всегда твердо на одной ноге, подпираясь другою.

В беседе Федор Иванович был очень приятен, но скромен и тих; зато на шканцах, я не слыхивал такого неугомонного крикуна. Иван Васильевич никогда почти не брал в руки рупора; Федор Иванович напротив не выпускал его из рук, хотя и командовал обыкновенно своим голосом, довольно звучным, но крикливым. Прокричав командное слово, он продолжал тем же голосом, понукать направо и налево, окликать старшего на юте, на баке, на марсах, повторял опять команду, бранился и ругался на чем свет стоит – хотя и не так утонченно грязно, как Иван Васильевич, бегал суетливо взад и вперед, с возгласами: что это, это что? Мордва, Литва! И пр.

Со всем тем Федор Иванович знал свое дело отлично, обходился с командой умно и рассудительно, вел подчиненных прекрасно, умел занять каждого и приохотить к делу. Если насмешники и говорили о нем, что клетневка, остропка блоков и оплетка редечкой концов были главным предметом его занятий, то это доказывало только, что Федор Иванович не пренебрегал и этими мелочами, весьма важными в быту моряка, и не имел надобности чуждаться их, потому, что знал все работы эти сам, едва ли не лучше всякого боцмана.

Богомольный, не по обязанности и уставу только, а по чувству и потребности, но богомольный на столько, на сколько святость доступна человеку внешнему; ровный и терпеливый в обращении своем, честный и добросовестный в отношении к товарищам, твердый в слове, благородный в поведении, Федор Иванович, однако же, был не без пятна, и правду сказать, не без темного. Будучи о семейной жизни противоположного мнения с Иваном Васильевичем, он охотно мечтал об этом состоянии, как о цели всех надежд своих и служебных трудов. Жена по мыслям, свой домок, свой уголок, свой укромный садик, в котором роются ребятишки как кроты – кто этим не прельстится! Но какими путями бедному подкидышу Морского Корпуса достигнуть такой блаженной мечты? Лейтенант получал в то время 720 руб. ассигнациями! Пример и привычка вызывали в мыслях Федора Ивановича одну только сбыточную картину, один только сбыточный к ней путь: сквозь мрак ночной вахты и сквозь туман утренней, он видел в конце своего поприща уютное местечко при порте; – поставки – подряды – сделки – свидетельства годного и негодного – расчеты и недочеты; вот чем играло скорбное воображение Федора Ивановича и вот что утешало безотрадную будущность его. Он поговаривал об этом, не скрываясь, беседовал с товарищами откровенно, не чая в этом ни греха, ни неправды. Он прибавлял еще к этому: что делать, ведь в нашем быту семьи не обеспечить; экипажные командиры все сами строят, всем сами заведуют, наш брать ротный командир только для славы числится начальником, а доходов нет. Проходить лето в море – одни копеечные остатки от порционных, да барышники от жалованья, что квартиры не нанимаешь; доведется пробыть лето на берегу – пяти человек нельзя выслать на покос, людей нет, все у командира на ординарцах…

Как же вы объясните эту черту из нрава Федора Ивановича? Совместна ли она с признанным благородством его? К сожалению, к прискорбно нашему, совместна.

Нравы Ивана Васильевича и Федора Ивановича, как вы видели, не только были не сходны, но почти противоположны; два человека эти, даже как моряки, не походили друг на друга, хотя каждый из них и был отличный, прекрасный моряк: Иван Васильевич терпеть не мог мелей, рифов и подводных камней; отчаянно-спокойный при всякой иной опасности на море, он иногда несколько терялся при внезапном крике с бака: «Бурун впереди!» Напротив Федор Иванович оставался ровным всегда и во всякое время, при всех опасностях, пугаясь мели не более, как и шторма, и течи, и пушки; Федор Иванович никогда не соглашался на так называемые невинные хитрости, на преждевременную выбивку шлагтова, на фальшивую привязку марселей каболкой, чтобы во время общего ученья удивить адмирала быстротою спуска стеньги и перемены марселей; это Федор Иванович, без всяких околичностей, называл мошенничеством и готовый принять хладнокровно всякое взыскание и порицание за медленность и неповоротливость команды, в сравнении с плутующими сверстниками, не отступал от своих правил чести. Иван Васильевич, напротив, называл это глупым упрямством и бахвальством; но он зато, без многословия, с презрением отвергал всякое крохоборство, всякую наживу и поживу; бесчеловечный в обращении с командой, где дело шло о перенесении служебных трудностей и опасностей, он считал варварством высылать людей на свою работу, на покос; Федор Иванович напротив, мягкий, сочувствующей всему и всем, с развитым понятием о справедливости, не будучи в состоянии обидеть чем-либо последнего, безгласного простолюдина, – Федор Иванович, считавший сам себя богобоязненным и богомольным человеком, строил все благоденствие будущности своей, все семейное счастье, свято им чтимое, именно на этих покосах, на надеждах доходного местечка!

А между тем, объяснение на виду. При всех добрых качествах Федора Ивановича, при всем несходстве его с Иваном Васильевичем, он походил на него, как две капли воды, в том отношении, что и под ним также не было надежной сваи, и он носился в утлом челне своем над неразгаданною бездною; носился бессознательно и безотчетно. И в нем не доставало нравственного основания; помышления и чувства были хорошо развиты, но ясного сознания о долге человека, о том, что пуще всего он должен хранить в себе, как неискажаемую, неприкосновенную святыню, в нем не было. Любовь и воля его обратились в стремление к насущному, дух подчинился плоти, и далее, чем видит и слышит плоть эта, и сам он не видит, не слышит, не знает и даже не чает ничего. Слух и зрение духовные пригнетены, заморены…

* * *

Еще одной традицией кают-компании было гостеприимное отношение к чужим офицерам, попавшим временно на корабль. К ним относились предельно добросердечно, стараясь создать максимум комфорта.

Из воспоминаний прапорщика лейб-гвардии Семеновского полка И. М. Казакова, возвращавшегося со своим полком в 1814 году из покоренной Франции на корабле «Память Евстафия»: «Флотские офицеры всей эскадры и слушать не хотели об уплате нами за стол; тогда генерал наш сказал: «Тогда мы будем угощать вас вином». Положили по 100 руб. с каждого офицера и это составило порядочную сумму… Генерал послал в Париж… стол и вина были великолепные… Многие офицеры уже были на корабле и мне указали мою койку на второй палубе, возле кают-компании между двумя чугунными пушками, посреди которых, как с правой, так и с левой стороны были офицерские койки, завешанные парусиной. Расположившись так, как дома, я вошел в кают-компанию, где собрались и даже играли в бостон, в шахматы и в шашки… Мне очень нравилось лежать на бушприте… где я часто сидел и лежал, как бы на воздухе и летел над морем. Сначала капитан запретил, было, мне ходить на бушприт, но увидев, что я и на мачты лазаю, махнул рукой. В первый день, как мы вступили на корабль, когда за обедом подали нам черный хлеб и квас (традиция посвящения сухопутный людей в моряки времен парусного флота – В. Ш.), то кают-компания огласилась криком «ура»! Контр-адмирал, комнаты коего были над нами, прислал узнать причину восторженного шума. Корабль был двухдечный… на первой мы жили между орудий, а на второй – весь наш батальон. Мы держали караул часовых, и дежурный по батальону должен был утром и вечером рапортовать адмиралу, который приглашал его обедать с собой».

Что и говорить, офицеры русского флота не на словах, а на деле были гостеприимными хозяевами и настоящими боевыми товарищами своим сухопутным коллегам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.