Глава 4 Детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Детство

Когда мама оправилась от меланхолии после рождения моего брата, я вернулся в Гарделеген, где туалеты в доме были редкостью, ванные с горячей водой практически неизвестны, а многоквартирные дома отсутствовали. В Берлине были телефоны с номерными дисками, а в Гарделегене — с рычагами, по которым приходилось звонить болтливой телефонистке, которая соединяла с нужным номером и перезванивала. В 1920-х главным средством общения были открытки и письма, а не дорогостоящая телефонная связь.

Впервые я пошел в школу 1 апреля 1929 года, когда мне было почти шесть. В довоенном Гарделегене родители без яслей и детских садов учили своих маленьких детей быть готовыми к учебе и слушаться учителя.

В моем классе было сорок семь мальчиков. Герр Хорн, учитель, показал нам, как надо сморкаться. «Большим пальцем зажмите одну ноздрю, изо всей силы дуйте в другую и постарайтесь, чтобы все попало в носовой платок, а потом повторите то же самое с другой стороны. Я не желаю, чтобы у кого-нибудь на носу висели сопли», — сказал он. Потом он осмотрел наши носы, руки и платки, чтобы удостовериться, что мы запомнили урок. Попроситься в туалет во время урока называлось austreten и было verboten (запрещено). Наконец, он дал ясно понять, что не потерпит на уроке никакого schwatzen (болтовни с соседом по парте). Нос, туалет и schwatzen — это то, чему мы научились в первый день. Когда родители спросили меня, как было в школе, я сказал: «Я прошел».

На самом деле у нас редко бывали проблемы с дисциплиной, за исключением тех случаев, когда мальчики не могли понять, что от них требуется. За мелкие нарушения их били по рукам. За серьезные герр Хорн снимал с них штаны и бил розгами, выставив при этом их голые ягодицы на обозрение всему классу. Родители большинства моих одноклассников ушли из школы в возрасте четырнадцати лет, чтобы начать работать. Я уже знал благодаря родителям почти все, чему учили в первом классе, поэтому герр Хорн часто отправлял меня с поручениями в банк и магазины, где я обналичивал его чеки, оплачивал счета и заказывал хлеб и мясо. Иногда он отправлял меня к себе домой, и я докладывал ему, что делает его жена.

Мои родители, как все люди, жившие в то время, а раньше их родители, в уверенности, что они точно знают, что делать в любой ситуации, никогда ни у кого не спрашивали совета о том, как воспитывать детей. Главным образом дети должны были подавлять всевозможные порывы, которые не укладывались в правила хорошего поведения. Концепции «зависти к члену» и «детской ревности» еще не поселились в Гарделегене, хотя эгоизм уже был известен. Пониженная обучаемость, синдром дефицита внимания и другие открытые в последние годы расстройства и даже некоторые физические недостатки в то время считались плохими привычками, с которыми следовало бороться постоянным исправлением и упорным трудом. Когда я жаловался на что-нибудь, мать или отец говорили: «Больше старайся». Приобрести индивидуальность можно было, развивая какие-то свои умения или добиваясь больших результатов в учебе или спорте, но за счет того, что теперь мы назвали бы развитием личности. Мои родители, особенно мать, ясно дали мне понять, что я должен быть лучшим во всем, если хочу получать любовь и восхищение, которые надо заслужить.

В те дни народные пословицы и поговорки диктовали, как должны вести себя люди, особенно дети. Мы выросли, слыша «Не жалуйся; ты должен закаляться» и «Ты видишь соринку в чужом глазу и не видишь бревна в своем». Мы усвоили, что лекарство должно быть противным на вкус, как рыбий жир, чтобы оно подействовало. Я помню один случай с нашим школьным инспектором, который сначала велел дочерям одеться понаряднее, чтобы провести воскресенье в деревенском ресторанчике, а потом сказал, что они никуда не поедут, и все ради того, чтобы научить их «переносить фрустрацию». Сам педагогический принцип никогда не обсуждался, хотя то, что отец обманул дочерей, вызвало пересуды. В Гарделегене 1920-х годов самым важным было соблюдать «правила». Эта позиция ярко проявилась в старой немецкой шутке о законопослушном пешеходе, который мечтал, чтобы его сбила машина, едущая на красный свет.

У меня была репутация упрямца. Однажды, когда мама учила меня дисциплине, она, войдя в раж, ударилась об угол обеденного стола и сломала руку. В отличие от меня Хельмут, мой брат, который с самого детства был дипломатом, умел отвлечь маму шуткой. После своего первого урока музыки он называл ее Die Dominante, Доминанта, музыкальный термин, который обозначает господствующую тональность.

Дома родители говорили: «Детей должно быть видно, но не слышно». Наш обеденный стол в стиле рококо, чудовище из черного дерева, украшали фигуры женщин с обнаженной грудью, выступавшие над ножками, как на носу корабля. Родители унаследовали стол от деда и бабушки с отцовской стороны, а скатерть на нем досталась нам по материнской линии. Я помню, как, когда взрослые беседовали, я водил пальцами по этим чудесным грудям под белой скатертью, пока мать не приказывала: «Всегда держи руки на столе!»

Хотя мама всегда была готова сделать нам выговор, за серьезные проступки она разрешала отцу наказывать нас, так же как делал ее отец и отец ее отца. «Погоди, вот узнает об этом папа», — говорила она. Конечно, это «годение» тоже входило в наказание. Несмотря на свою мягкость, отец не колебался, когда надо было отшлепать меня по заду. У меня в ушах до сих пор звучат его слова: «Лучше уж я научу тебя, что такое хорошо и что такое плохо, чем чужие люди!» Ни один родитель не опасался, что «чрезмерное наказание за проступок» может дать плохие результаты. Наоборот, наказания считались необходимым, ценным и поучительным опытом, и мои родители применяли их, убежденные в их полезности.

Мои родители были люди прямодушные. Они научили меня, что врать и воровать — непорядочно. Мне говорили, что любая нечестность плоха, в том числе неискренность и притворство. Меня научили признавать и искупать свою вину, если я нарушал эти принципы. Я никогда не слышал, чтобы мои родители пытались кого-нибудь обмануть, хотя, имея дело с неизлечимыми больными, они, возможно, чуть приукрашивали правду. Они внушили мне, что из-за легкомыслия я могу навсегда расстроить здоровье и что сексуальная неразборчивость приводит к непоправимому вреду.

В убеждениях моих родителей иудейская мораль слилась с идеалами лютеранства. Но в обычной жизни они, скорее, вели себя как настоящие пруссаки, чем кто-либо еще. Не трать деньги на безделушки! Экономь при всякой возможности! Не выбрасывай вещи, пока их еще можно починить! Работай, чтобы добиться успеха! Никогда не хвастайся деньгами! Переноси страдания без жалоб! Мои родители выросли в почитании прусских добродетелей, и они душу вкладывали в то, чтобы внушить детям те же принципы, которым научили их самих.

Единственное, во что не вмешивались родители и учителя, — это игры. Я не помню, чтобы кто-нибудь из взрослых одобрительно присутствовал при моих играх с другими детьми. По большей части нам просто велели не шуметь. У нас, предоставленных самим себе, игры часто сводились к тому, кто сильнее. Когда те, кто слабее, уходили жаловаться мамочкам, тем, кто посильнее, иногда доставалось на орехи. У нас было свое социальное устройство, основанное на физической силе, выдержке, красноречии, количестве имеющихся у тебя стеклянных шариков — и положении родителей, как мы его представляли. Я был сильным и умным и пользовался некоторыми прерогативами, так как был сыном гарделегенского доктора, а у других детей родители стояли не так высоко. Само собой, я был атаманом нашей ватаги. Сегодня меня поражают навыки общения и преимущества моих внуков, которые в самом раннем возрасте учатся «делиться» и делать все «по очереди», играя под присмотром взрослых в яслях и детских садах.

На тротуаре перед нашим домом мы играли в классики и догонялки, кидали стеклянные шарики с ребятами из ближайших домов и расхаживали на самодельных ходулях. Позднее, когда нам исполнилось лет по восемь и больше, мы играли в полицейских и бандитов у Стены — развалин окружающего город трехсотлетнего вала. Нас особенно привлекала одна часть — Зальцведелер Тор, укрепленные ворота, на руины которых нам запрещалось залезать, но мы все равно залезали. Однажды полицейский увидел нас и побежал за нами. Он пришел к нам домой с записной книжкой и рассказал матери. Она сделала инквизиторское лицо и велела мне посмотреть ей в глаза. «Что ты делал на запрещенных воротах?» — спросила она. «Это был не я», — соврал я. Потом я чувствовал себя виноватым, но я и немного радовался, что смог выйти сухим из воды.

Напротив нашего дома была школа для девочек, но они как будто жили в другом мире. Мальчиков, которые с ними дружили, обзывали девчонками. Я никогда не ходил на дни рождения к девочкам и никогда даже не разговаривал с ними до четырнадцати лет.

В десять лет мне разрешили играть за городскими стенами. Однажды на пастбище я забрался на дерево, убегая от быка. Мне пришлось сидеть среди веток до вечера, пока фермер не увел свое стадо в хлев, и тогда только я смог спуститься. Весной на лугах цвели ароматные цветы. Я лежал на мягкой земле, пахло травой, вокруг были желтые лютики и душистые фиалки, и я часами грезил, глядя на ослепительно-белые облака, плывущие высоко в голубом небе.

Чтобы показать мне, как трудно живется соседским крестьянам, когда я был в четвертом классе, отец отправил меня на неделю в ближайшую деревню, пожить в крестьянской семье. У них был дом с соломенной крышей и туалетом во дворе, без водопровода, газа и электричества. Свет от свечей и керосинок был слишком тусклый, чтобы читать после наступления темноты, но это не имело значения, потому что единственной их книгой была Библия. Меня будили в четыре утра, и я помогал кормить свиней, коров и кур, которые жили под одной соломенной крышей вместе с нами. После завтрака из черного хлеба с салом и «солодовым кофе» мы с хозяевами ехали на запряженной волами телеге в поле копать картошку. Обедали мы тоже черным хлебом с копченой или ливерной колбасой, запивая ее водой из колонки. Мы пили ее из металлических кружек, слегка помятых от старости. К тому времени у меня уже так болела спина, что я еле держался на ногах. Мы возвращались домой ужинать к пяти часам вечера, и я так уставал, что клевал носом за столом и был готов тут же заснуть на мешке из-под картошки, набитом соломой. По воскресеньям животных все равно надо было кормить на рассвете, но потом семья оставалась дома, чтобы починить инструменты, наготовить еды на неделю вперед, помыться и постирать одежду и приготовиться к понедельничному утру. Мои хозяева говорили на том крестьянском диалекте, который теперь исчез и который я давно позабыл. Эти крестьяне никогда не жаловались, они даже пели за работой. Я усвоил, что моя гарделегенская жизнь была не в пример легче.

Осенью поднимались ветры, и мы запускали воздушных змеев, которые иногда величиной были крупнее нас. Старики, которым больше нечем было заняться, учили нас делать и запускать этих змеев на лугу за Стеной. Мы умели делать так, чтобы воздушный змей поднялся, опустился, вернулся и снова поднялся над городом. Случались, конечно, и аварии, и каждой осенью обломки змеев можно было видеть на крышах, на деревьях и даже на высоком шпиле церкви.

Когда мальчишки постарше рассказали нам, где купить ингредиенты для пороха, мы с другом, Вилли Грюдерем, тогда нам было по десять лет, устроили у нас по дворе пушку. Мы воображали себя солдатами! Сначала мы выкопали ямку и положили туда кусок железной трубы. Потом в трубу мы положили пороховой заряд и большой круглый камень и подожгли фитиль — навощенную бечевку. К счастью, нам хватило ума убежать подальше и спрятаться в сарае и там ждать, пока не бабахнуло. Когда мы вышли из сарая, от нашей «пушки» ничего не осталось.

Потом началась беготня. Как оказалось, «что-то» прошло сквозь крышу женской школы напротив и пробило водяной бак на чердаке. Вода полилась в классы, хотя никто не пострадал. Вилли побежал домой, а я вернулся к себе в комнату. Скоро домой пришел отец и сказал: «Представляешь, что случилось в школе?» На что я ответил: «Нет, папа, не представляю».

Но у нас во дворе было большое черное пятно, и я сознался. Меня выпороли и на много недель лишили половины моих привилегий. После этого за нами с Вилли следили с особым пристрастием.

Зимой мы играли в хоккей самодельными клюшками, привязав коньки к подошвам высоких шнурованных ботинок. Однажды сани своим стальным полозом проехали мне прямо по большому пальцу на ноге, и он так воспалился, что пришлось удалить ноготь. Родители уложили меня к себе на кровать, положили мне на лицо хлопчатобумажную маску, побрызгали на нее этилхлоридом и велели мне считать. Я и сейчас, по прошествии семидесяти с лишним лет, помню тот мерзкий сладковатый запах анестетика и как я считал до восьми, и у меня в ушах раздался колокольный звон. Когда я проснулся, мой палец без ногтя уже был аккуратно забинтован, и я услышал, как отец говорит: «Этот этилхлорид — замечательная штука. У него даже не будет после него болеть голова». После этого случая я, можно сказать, прославился, потому что никто из моих друзей еще никогда не был под наркозом. Обычно мой отец применял анестезию, только когда вправлял сломанные кости или вывихнутые плечи. В то время считалось, что карбункулы, фурункулы, растяжения и легкие вывихи не требуют анестезии или даже болеутоляющих. Больному приходилось как следует собраться с духом, прежде чем пойти к врачу.

Каждую зиму пожилые гарделегенцы умирали от воспаления легких и тяжелого гриппа, и дети сваливались с дифтерией и скарлатиной. В холодные месяцы отец принимал по две дюжины, а то и больше пациентов у себя в кабинете, перед тем как обойти дома более серьезных больных. Нас с Хельмутом держали подальше от чихающих, сопящих, лихорадочных больных на первом этаже нашего дома, и, к счастью, дифтерия, скарлатина и тиф, весьма обычные в то время, прошли мимо нас. Нам сделали прививки от оспы, но мы переболели типичными детскими болезнями — корью, краснухой, ветрянкой и коклюшем. Когда мы заболевали, мама обертывала нас с головы до ног в намоченные ледяной водой полотенца. Когда полотенца нагревались от жара наших тел, мы начинали сильно потеть и потели целый час, как было предписано. Потом полотенца разворачивали, нас одевали в чистые пижамы и отправляли спать.

При высокой температуре эту процедуру повторяли несколько раз в день. Я ненавидел это лечение и с ужасом думал о нем — с большим ужасом, чем о болезнях, от которых оно якобы помогало.

Когда в 1920-х годах меня лечили холодным полотенцем, у врачей был весьма ограниченный арсенал для борьбы с недугами. Аспирин давали ото всего, и щедро применяли морфин для облегчения боли у смертельно больных. Были таблетки от печени, касторовое масло и инсулин, только что открытое средство при диабете. Ультрафиолетовое излучение использовалось против любой хвори от туберкулеза до угревой сыпи. При воспалениях кожу мазали вонючими черными мазями с ингредиентами из далеких стран, а позднее появилась вакцина от дифтерии. Тем не менее в то время больные, даже те, которых надо было сначала вымыть, прежде чем поставить диагноз, безоговорочно верили врачам, которым требовался настоящий талант, чтобы внушить больному уверенность и помочь ему выздороветь, не давая при этом невыполнимых обещаний.

Тогда люди просто принимали то, что есть тяжелые неизлечимые болезни. Как-то раз отец предупредил родных одного пожилого пациента с воспалением легких, что тот может не дожить до утра. На следующий день он увидел гроб у них в гостиной и стал выражать соболезнования родственникам, но сын пациента ему сказал: «Нет-нет, отец еще жив, но мы нашли гроб по неплохой цене». Больной прожил еще несколько лет. Меня всегда интересовало, что же они сделали с гробом.

Чем в Гарделегене занимались люди целый день? В старину на обычные дела уходило много времени. Готовка, выпечка, уборка, покупки в магазинах и скромное садоводство и огородничество не давали домохозяйке скучать. Большинство горожан выращивало свои овощи либо во дворе за домом, либо на участке где-то в городе. Многие держали кур и кроликов. Работы всегда хватало.

И все-таки у горожан было несколько часов досуга. Мама пела в лидертафеле — в хоре. Женщины еще играли в карты, домино или маджонг. А после обеда были посиделки за чашкой кофе. Мужчины предпочитали велосипедные и мотоциклетные клубы и охоту, а разные политические партии устраивали заседания по вечерам. У большинства семей не было радио, а на то, чтобы прочитать местную газету, уходил час. Даже граммофоны были редкостью.

Закрытое от посторонних личное пространство в Гарделегене было редкостью. Дома стояли длинными рядами вплотную друг к другу, стена к стене, и спрятаться было негде, кроме как в укромном уголке в собственном доме или в кустах за городом. В некоторых домах даже стояли большие овальные зеркала на шарнирах, установленные за окнами снаружи. Можно было смотреть в зеркало из дома и наблюдать за соседями на улице, оставаясь невидимым. Эти зеркала назывались Spione, «шпионами», и потом увиденное становилось предметом пересудов. Летними вечерами люди сидели перед своими домами и болтали с соседями, разглядывая прохожих. Стоило приобрести какую-то репутацию или прозвище, как от них уже нельзя было избавиться. В городе все знали, чего ждать друг от друга.

Наша улица называлась Зандштрассе. У нас был большой двухэтажный оштукатуренный дом на углу улицы. Стенами он примыкал к домам соседей. У нас был благоустроенный чердак и глубокий погреб. Из погреба вел тайный ход, соединявшийся с другими ходами, и все они шли в городскую ратушу — остаток оборонительных сооружений, построенных во времена средневековых войн. На первом этаже располагались приемные кабинеты родителей, комнаты прислуги, которая жила с нами, и большая прихожая, где мы держали велосипеды, санки и резиновые сапоги. Жилые комнаты находились на втором этаже. За домом стоял сарай для дров и инструментов, так называемая прачечная-кухня и большая яма для мусора и золы.

По утрам мы топили печь, чтобы дом прогрелся, и когда мы выбрасывали золу, то, чтобы она не разлеталась, мы всегда сбрызгивали ее водой и уносили через дом в большую мусорную яму на заднем дворе. В Гарделегене не было регулярного вывоза мусора. Раз в несколько месяцев приезжал мусоровоз, запряженный лошадью, и мусор лопатами перебрасывали из ямы в повозку. Вокруг шныряли крупные крысы, а я пытался стрелять по ним из моего духового ружья.

Наш туалет в доме, а не во дворе считался новым словом техники. Это была страшно холодная, продуваемая всеми сквозняками кабинка. Водяной бачок, подвешенный высоко на стене, все время протекал, а свинцовые трубы потели и пропускали воду на всех стыках. Большинство гарделегенцев пользовались не туалетной бумагой, а резали газеты на квадраты и вешали их на гвоздик у туалета. Так делали наши горничные; семья же пользовалась туалетной бумагой.

Зимой, ложась спать, мы надевали толстые шерстяные пижамы. Перед тем как утром идти в школу, где мы учились пять полных дней и полдня в субботу, мы с Хельмутом умывались или, во всяком случае, должны были умываться водой из кувшина, стоявшего в фарфоровом тазу у нас на комоде. В конце умывания мы чистили зубы и сплевывали в раковину. Я так и вижу эту серую мыльную воду. Иногда по утрам вода в кувшине замерзала. У нас не было антиперспирантов — они еще не существовали, — но лето в Гарделегене было прохладнее, чем в Америке, так что мы меньше потели. Мы пользовались дегтярным мылом, пемзой и жесткой щеткой, чтобы оттереть въевшуюся грязь с ладоней.

Мы меняли белье и мылись раз в неделю. Я помню нашу молоденькую горничную Марту и как я лежал рядом с ней под кроватью, когда мы вместе играли в прятки. В середине недели я уже чувствовал запах ее тела — смесь чего-то неприятного и странно интимного. У нас была лежачая ванна, необычная для Гарделегена, и нагреватель воды на дровах, который топили и не тушили всю вторую половину дня в субботу, чтобы мы по одному могли принять ванну. Две наши горничные, которые жили вместе с нами, мылись последними. Ванная примыкала к нашей с братом комнате, и в двери между ними была замочная скважина — помните такие большие старинные ключи? В эту скважину мы с Хельмутом по очереди подглядывали за голыми горничными, пока они не додумались и не стали завешивать полотенцем наш наблюдательный пункт.

В первый понедельник месяца приходила прачка, чтобы постирать одежду в прачечной за домом. Это была крупная женщина в деревянных башмаках, она терла все на стиральной доске, а потом кипятила в больших котлах на ревущем дровяном очаге, сначала белое, потом остальное. Простыни и другие подобные вещи она пропускала через наш ручной «холодный пресс» или относила к двум женщинам на нашей улице, которые держали паровую отжимную машину. Все остальное отглаживали тяжелыми утюгами, причем пока гладили одним, другой ставили нагреваться на горящие угли. Потом у нас появилась газовая плита, где разогревались утюги и не покрывались при этом копотью. На стирку уходило несколько дней. Одежду, из которой мы вырастали, отдавали детям бедняков из нашего квартала.

Раз в год мама покупала живую свинью и приглашала главного мясника Фрица Шульца, который убивал ее у нас на заднем дворе. Вытащив свинью из своей тележки, он волок ее через переднюю дверь нашего дома мимо кабинета отца к нам во двор. Всю дорогу до места казни свинья визжала. Мама и горничные уже готовили большие котлы с кипящей водой. Мастер Фриц приставлял к голове свиньи устройство, похожее на трубу, с зарядом внутри. Потом он бил по верхнему концу молотком, раздавался хлопок, свинья издавала долгий, пронзительный визг и валилась с ног. Несколько минут у нее дергались ноги, потом Фриц перерезал ей горло и сливал теплую кровь в горшок, чтобы приготовить из нее колбасу и другие деликатесы. Этот способ считался более гуманным и определенно был не таким грязным, как старый способ, когда живой свинье перерезали горло, и она истекала кровью до смерти, пытаясь вырваться, пока все ее держали.

На то, чтобы зарезать свинью, сварить ее части, оставить шкуру для кожевника, отрезать хвост и дать детям играться, потом выбросить отходы, уходил целый день. Вверху кружили вороны, поджидая удобного момента, чтобы спикировать вниз и утащить ошметок, собаки тоже лежали настороже, рассчитывая урвать кусок мяса или требухи. Мама и горничные в забрызганных кровью фартуках трудились вместе с Фрицем. Потом приходил инспектор и ставил на мясе синие штампы, удостоверяя, что оно не заражено трихинеллой. За свою работу он получал бутылку шнапса — немецкой картофельной водки. Свинина составляла существенную часть нашего рациона. В глубоком погребе мы развешивали дюжины копченых колбас и хранили солонину в бочонках. Хотя, когда все было кончено, двор чистили, запах резни стоял несколько дней. Мы с отцом его ненавидели.

Каждое утро к нашему дому подъезжал молочный фургон, и молочник половником разливал теплое молоко из высоких металлических фляг в наши кувшины. Необработанное сырое молоко пить было небезопасно. Дома его кипятили в большой железной кастрюле, чтобы убить туберкулезные бациллы. Я ненавидел пенку, которая образовывалась на остывшем молоке, и всегда ждал бутылки молока из Берлина.

В 1920-х годах в Гарделегене было с десяток автомобилей, но на них никогда не ездили туда, куда можно было дойти пешком или доехать на велосипеде. В то время, чтобы завести машину, надо было вручную заводить мотор и потом оставить работать вхолостую, чтобы он разогрелся, иначе он закашляется и заглохнет. Американская машина с электрическим стартером считалась вершиной роскоши. Зимой автовладельцы накрывали радиаторы одеялом. В плохую погоду пластмассовые боковые шторки не давали большей части дождя, холодного воздуха и снега попасть в салон так называемых кабриолетов — машин без металлической крыши, где мы сидели, накрыв колени «дорожными пледами» из кроличьего меха.

Чтобы не приходилось бесконечно ломать руки и заводить мотор зимой вручную, один из шоферов моего отца использовал лошадь, чтобы она тащила машину. Если мотор заводился, но глох, то лошади приходилось резко останавливаться и ее копыта поскальзывались на обледеневшей или мокрой мостовой. Если мотор продолжал работать, то машина дергалась вперед и врезалась в лошадиный зад. Шофер жал на тормоза, и мотор снова глох. Тогда, к восторгу зевак, все повторялось снова, причем лошадь ржала, фыркала и брыкалась, уже зная, что произойдет, и ее приходилось стегать, чтобы она снова потянула машину. Это зрелище всегда выманивало бюргеров из дома.

Как и мои родители, большинство наших соседей вели свои дела на первом этаже своего же дома. Нашими ближайшими соседями были маляр Фезе и его сестра Анна. Она год за годом носила темные мешковатые юбки с таким же верхом и деревянные башмаки. От нее всегда пахло кухней. Ее брат ходил замызганный, в запятнанной одежде, и часто пьяный. Рядом с Фезе жил плотник Шюлер в очках, у него из мастерской пахло клеем, который он варил сам из лошадиных и рыбьих костей в кастрюле на угольном очаге.

За Шюлером располагался велосипедный магазин Геде. Геде ходил в голубом рабочем комбинезоне и делал пробор в седых волосах стального цвета как по линейке. На велосипедах ездили все поголовно. У меня был велосипед с тяжелой рамой, пневматическими шинами и корзинкой за сиденьем. Когда мне было шесть лет, Геде разрешил мне помогать ему после школы, и мама сшила мне для работы специальную синюю рубашку. Я чинил старые велосипеды, которые не хотели ехать, даже если пустить их с холма. Я научился латать проколотые шины и даже как ставить спицы в колесо.

Я еле мог дождаться, когда вернусь домой из школы, чтобы бежать к Геде.

Дальше по улице находилась дамская парикмахерская. Я ненавидел запах горячего древесного спирта, которым разогревали фены и щипцы, вперемешку с детским тальком и сиреневой водой, который следовал за дамами, выходившими из парикмахерской после завивки. За углом был автомагазин Беренса, перед которым стоял бензиновый насос с огромными стеклянными емкостями, из которых отмеряли едкое синтетическое топливо фирмы «Лойна», которое мы называли бензином. Когда мне было восемь, я перешел из велосипедного магазина Геде в автомобильный магазин Беренса и работал там после школы. Потом мне разрешили помогать электрику и слесарю, и в будущем я понял, что эта работа сослужила мне хорошую службу.

Рядом с Беренсом жил пекарь Мангельзен, у которого из пекарни вкусно пахло дрожжами и тестом. Мангельзен выпекал хрустящие булочки, которые каждое утро его дочь оставляла у нас на крыльце. Еще он делал такой вкусный немецкий крестьянский хлеб, который пекут на воде и он так приятно пахнет, когда свежий. Дальше была пивоварня, где варили ячменное пиво еще с 1459 года. За пивоварней жил художник грозы Хюш, его так называли, потому что его любимой темой — а может, и единственной — были тучи и молнии.

Еще по соседству жил колесник, который вручную изготавливал колесные барабаны, ступицы и обода, как это делали веками. Дальше по улице сидел портной среди дымящихся утюгов и шил нам одежду, сгорбив спину и поджав ноги. У него был туберкулез. «Не давай ему дышать на тебя!» — умоляла мать. Рядом был скромный кабачок, лавка с деревянными бочками и кузня, где под шипение мехов подковывали лошадей. Я так и вижу ревущее пламя и слышу звон тяжелого молота в руках мускулистого кузнеца, чей голый потный торс защищал только кожаный фартук, когда он молотил по багровокрасному куску железа. Я бы и сегодня узнал запах дыма от обожженного копыта под аккомпанемент ржания и топота лошадей.

Через две двери от нас по меньшей из двух пересекающихся улиц, узенькому Рендельбану, жила женщина с двумя дочерьми. Окно моей комнаты выходило в сторону их дома, и иногда среди ночи до меня доносились крики и вопли и хлопанье дверей. Женщины никогда не показывались на улице днем, но часто выглядывали в окна. Родители объяснили мне, что у них много приятелей, которые ходят к ним в гости. Это была часть обычной гарделегенской жизни.

Когда крестьяне собирались на ежемесячный Pferdemarkt (лошадиную ярмарку), наша улица становилась пешеходной. К середине утра по всей мостовой уже дымились экскременты, откуда воробьи выклевывали кусочки непереваренного лошадиного корма. Лошади фыркали, когда покупатели раскрывали им рты, чтобы осмотреть зубы, а потом пререкались о цене. В другие дни проходила коровья ярмарка. Тогда мостовую покрывал зеленый навоз, и кошки пытались хоть немного полизать молока, капавшего из вымени. Во время ярмарок по вечерам, после завершения сделок, торговцы шумно праздновали в баре Крекеля в трех домах от нашего. Они литрами пили пиво и выходили на улицу, чтобы помочиться в канаву. Вонь пива и мочи вместе с запахом лежалого лошадиного или коровьего навоза создавала одновременно едкую и непереносимую смесь.

Мои детские воспоминания о Гарделегене пронизаны запахами. Сегодня, семьдесят лет спустя, я сразу же узнаю дух от коров, лошадей и свиней; ароматы сосны, кедра, свежесобранных грибов и картошки; запахи древесного и угольного дыма из нескольких наших печей. Я живо помню запахи нашей пекарни, лавки мясника, кузни, парикмахерской и аптеки. Также я не забыл и запах кухни с бесплатным супом в худшие годы депрессии: аромат картофельного супа, смешанный с вонью немытой, нищей толпы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.