Глава пятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Адрес. – Медицинско-судебный осмотр тел. – Торжественные похороны пяти жертв. – Занятие делегатов. – Следственная комиссия для разбора дела о выстрелах. – Маркиз Велепольский. – Упразднение Делегации.

Сильно шумела купеческая ресурса после падения пяти жертв, но едва ли менее было шуму на другой день в Земледельческом обществе, на экстренном заседании всех находившихся в Варшаве его членов (как полагают, около двух тысяч).

Обдумывался вопрос: что им делать, – им, белым? Если они устранят себя от движения и передадут «книги в руки» младшим, хотя бы эти младшие выступили под предводительством делегатов, утвержденных наместником, дело будет немедля проиграно. Делегация, этот новый, невероятный Народный сенат, на который обращены теперь все очи и от которого страна ожидает каких-то чудес, конечно, в красном духе; делегация, несмотря на почтенные лета, седину и лысину иных ее членов, в сущности, тот же красный лагерь, как и безусые мечтатели и крикуны академии. Большая половина делегатов, если только не все, знакомы и дружны с Юргенсом, Годлевским и прочими главами красных. Белым, настоящим белым, овладеть, во что бы то ни стало, всем движением, забрать в руки и Новаковских, которые кричали, что если им дадут волю, то они сейчас же возьмут Цитадель и Замок; и делегатов, которые покамест еще ничего особенно дикого не кричали, но… как бы собираются крикнуть, да совестно. Все нужно забрать; но для этого следовало предварительно обратить хоть немного глаза толпы в другую сторону, хоть немного измениться в глазах Варшавы и Польши. Варшава и Польша смотрели на белых недружелюбно, отчасти как на людей, соединенных так или иначе с правительством, зачастую помогавших правительству тормозить заговоры, парализовать действие всего того, что считалось в крае живым и спасительным; отчасти как на людей, думавших только о своих интересах и привилегиях и не хотевших делиться этим добром с низшей братией, делать уступки, приносить жертвы, тем менее становиться в рядах защитников отечества в критическую минуту. Варшава и Польша знали хорошо, кого белые суют обыкновенно в такие опасные ряды, запрягают в черную работу; а сами, когда дело кончится благополучно, норовят только захватить власть и командовать, но командуют всегда очень плохо.

Понятно теперь, почему Варшава в минуту, нами изображаемую, устремила свои глаза вовсе не туда, где стоял грандиозный наместниковский палац[230], огромный трехэтажный домина, с двумя по обеим сторонам его, не менее огромными, флигелями, – этот когда-то пышный дворец Радзивилла, с комнатами, где подписана была конституция 1815 года и где позже диктаторствовал Круковецкий. Не туда смотрела Варшава после событий 27 февраля, а на серый, неказистый домик близ Римарской улицы, уже известный читателям, – домик, где устроилась Делегация.

Про белых, про Земледельческое общество тогда никто и не думал, как будто они вовсе не существовали в Польше. Их превращение в красных к вечеру 27 февраля никто не заметил, как не заметили и их торжественного поезда в Замок и не слыхали заносчивых патриотических криков графа Фомы Потоцкого перед наместником; тогда как про выходку сапожника Гишпанского говорили все и его карточки покупали нарасхват, так что Байер едва успевал их стряпать. Белые совершенно понапрасну вдруг поглупели и перешли в младший возраст. Выстрел пропал даром.

Как же было теперь поправить дело? Где скрывались такие силы, которые могли бы заставить Варшаву снова вспомнить о Земледельческом обществе, об его заслугах краю, о несомненных патриотических завоеваниях? Как было сделать, чтобы голоса белых стали хоть немного слышны среди этой невероятной сумятицы и хаоса?

Часть членов заявила, что только «немедленное постановление о наделе крестьян землей и скорейшее приведение этого в исполнение» могло бы вновь разогреть охлаждение массы к Обществу, отозвалось бы в городе благоприятно. В пользу этой меры были все не так богатые, но не в их власти было решение. Решал комитет, состоявший, само собой разумеется, из крупных землевладельцев, которым было неудобно расставаться с вековечными привилегиями своего сословия, самим занести на них руку. Как ни опасна была минута, но барская закоснелость, шляхетство одержали верх над всеми другими соображениями. Комитет Земледельческого общества нашел, что надел хлопа землей потребовал бы в скором времени совершенного освобождения его от рабства, но к этому еще не сделано надлежащих подготовлений; а потому вместо надела учредить пока наследственные аренды (systemo wieczystych dzier?aw) на образец английский, что и было принято.

Когда город узнал о таком решении Земледельческим обществом вопроса, всех тогда, естественно, занимавшего, – все поднялось против комитета Общества, против его вождей. Положение белых стало еще хуже. До этой минуты о них не говорили просто ничего; теперь же называли их отсталыми, мертвецами, дикими людьми, неспособными ни на какую патриотическую жертву[231].

Комитет растерялся и не нашел другого выхода, как слиться с ресурсой и помогать ей искренно во всем, что бы такое она ни затеяла.

Ресурса писала адрес: белые предложили тут не только свои соображения, но даже и перья, не отказываясь потом и подписать то, что будет составлено и одобрено общими силами. Это, конечно, для противоположной стороны было делом очень важным. Она соединилась от всего сердца в этих работах со своими антагонистами. Вся Варшава представила на ту пору истинно едино тело, един дух. Даже – кто поверит? – нелюбимый никем, антипатичный маркиз Велепольский суетился тут же и вначале, правда несколько мгновений, не нарушал гармонии. Белые вообще так хлопотали, что за ними даже осталось поле действий, как будто бы они одни, без красных, сочиняли адрес.

Авейде говорит, что партии писавших разделились на два главных лагеря: «Одни, более всего маркиз Велепольский, рекомендовали проект адреса определенного (adresu okreslonego), то есть адреса, который бы ясно обнимал желание народа относительно возвращения Конституции 1815 года, с соответственными, конечно, настоящему времени изменениями и с той, как кажется, разницей, чтобы о своем польском войске не упоминать вовсе».

«Другие, во главе которых стоял всеми уважаемый помещик Ставиский, предлагали проект адреса с неопределенными условиями (adresu nieokreslonego), то есть следовало только сказать, что нам-де не хорошо; что нами управляют несогласно с нашими потребностями, а потому мы желаем, дабы в будущем все наши дела пользовались большим покровительством законов, нежели это было до сих пор»[232].

Этот последний адрес восторжествовал; иные думают, отчасти потому что на другой стороне стояла неприятная для всех фигура Велепольского. Спрячься Велепольский тогда за другие плечи, дело, может быть, пошло бы иначе.

Ставиский, при помощи нескольких других белых и небелых, написал следующее:

«Горестные события, недавно случившиеся в Варшаве, раздражение, предшествовавшее им и последовавшая за ними глубокая скорбь, которая проникла все сердца, побудили нас повергнуть настоящее прошение к стопам вашего величества, от имени всей страны, в надежде, что ваше благородное сердце, государь, не отвергнет глас несчастного народа.

Эти события, которых горькие сцены мы удерживаемся описывать, вовсе не были вызваны разрушительными страстями каких-либо отдельных классов населения; напротив того, они составляют единодушное и красноречивое выражение чувств отвергнутых и нужд непризнанных. Более полустолетия страданий, претерпеваемых всем народом, управлявшимся в течение веков учреждениями либеральными, народом, у которого отняты были даже законные пути для принесения монарху жалоб и для выражения общественных нужд: все это поставило его в такое положение, что он не может иначе подать свой голос, как только стоном жертв, а потому и не перестает приносить эти жертвы.

В глубине души каждого жителя этой несчастной страны хранится сильное чувство особенной национальности, отличной от национальностей других народов Европы. Это чувство не сокрушено ни временем, ни событиями. Несчастия не только не ослабили, напротив еще более укрепили его. Все, что его оскорбляет или неосторожно относится к нему, – волнует умы. Край видит с грустью, что если эти нужды останутся неудовлетворенными, это подорвет всякое доверие между правителями и управляемыми. Доверие не может возродиться, пока будут употребляемы насильственные, принудительные меры, не ведущие ни к чему. Страна, некогда стоявшая в уровень по образованию со своими соседями в Европе, не в состоянии развиваться ни морально, ни материально, доколе ее церковь, законодательство, публичное воспитание и вся общественная организация будут лишены своей национальности и своих исторических преданий.

Желания нашего народа тем сильнее, что в огромной европейской семье он один в настоящее время лишен необходимых условий к существованию, без которых никакое общество не может следовать путем развития до целей, указанных ему провидением.

Повергая к стопам трона выражение нашей скорби и наших пламенных желаний и веря в высокую справедливость и правосудие вашего императорского величества, мы осмеливаемся, государь, взывать к вашему великодушию.

Вашего императорского величества верноподданные.

Варшава, 27 февраля 1861 года».

Адрес этот, переведенный на французский язык графом Андреем Замойским, был подписан прежде всего архиепископом Фиалковским и затем 180-ю лицами первых дворянских фамилий Царства Польского, представлен наместнику и послан им немедля в Петербург.

Потом подписи продолжали собираться по всему городу разными способами и в разных пунктах, между прочим в кондитерской Конти (что ныне Люрса, на углу Европейской гостиницы), куда народ сзывали с улицы неопределенными кучками в 20, 30, 40 и более человек. Чтец становился на мраморные ступени, которыми подымаются в бильярдную, и читал адрес собравшимся, после чего их заставляли подписываться, выпускали на улицу и кликали новую кучку.

Дня в два набралось, таким образом, 18 тысяч подписей. Затем наместник приказал прекратить подписывание.

А странный и упрямый Велепольский носился в это время со своим адресом и собирал для него подписи!..

Конечно, на него никто не смотрел и никто его не слушал. Массы помещиков толклись, вместе со всяким другим народом, кто только считал себя вправе подавать голос, – то в Купеческом клубе, то в Европейской гостинице, и обдумывали теперь вопрос погребения убитых. А некоторые из них, в том числе чиновник Варшавско-Венской железной дороги Лейя с помещиком Петровским, выставив в окно шляпы, собирали всякие пожертвования. Народ, толпившийся напротив, на площадке, что между Европейской гостиницей и Ордонансгаузом, долго стоял в раздумье: давать или не давать; но когда кто-то опустил в шляпу первую монету, деньги и ценные вещи посыпались довольно щедро.

Можно было делать что угодно. Варшава представляла тогда вид исключительный: города без полиции и войск; даже… почти без правительства.

Около 10 часов дня (28 февраля н. ст.) явился в залу Европейской гостиницы генерал Паулуччи и, как уверяют, спросил у присутствующих, желают ли они иметь его в звании главного начальника полиции. Все прокричали: «ура!» Кое-где раздалось: «И Гарибальди итальянец, и это итальянец! Да здравствуют итальянцы! Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Паулуччи!»[233].

Как это именно было – добраться трудно. Несомненно только, что Паулуччи являлся к помещикам в Европейскую гостиницу и выслушал от них разные приветственные крики. Что-то действительно кричали о Гарибальди и об итальянцах. Подобные же крики раздались тогда и у входа в гостиницу, где толпилась вечно куча народу.

Побеседовав любезно с помещиками в зале, маркиз Паулуччи отправился в 64-й номер, для присутствования при форменном осмотре тел вторым отделением Варшавского полицейского суда, прибывшим в узаконенном комплекте с реентом и 12-ю помещиками, в качестве свидетелей.

Кроме того, набилось туда же много всякого любопытного народу, успел побывать и фотограф Байер[234] с фотографическим аппаратом для снятия убитых во всей красе, с отверстыми в сторону зрителей ранами; и скоро эти карточки полетели по всей Польше.

Второе отделение полицейского суда, сообразив по-тогдашнему все обстоятельства дела, составило такой протокол:

«Так как по имеющимся сведениям оказывается несомненным, что смерть лиц, подлежащих ныне судебномедицинскому исследованию, произошла от ран, нанесенных воинскими чинами из огнестрельного оружия, за что виновные могут впоследствии подвергнуться законной ответственности, то необходимо для присутствования при таковом исследовании потребовать военного депутата».

Он потребован и явился в 64-й номер того же числа, в 2 часа пополудни.

Началось вскрытие тел, и составлен новый протокол, названный «Следственным делом о разыскании причины смерти господ: Рутковского, Карчевского, Бренделя и Адамкевича».

Дело об Арцыхевиче, лежавшем в доме Замойских, составлено особо тем же вторым отделением Варшавского суда.

Оба эти дела очень любопытны и хорошо рисуют минуту. Мало того, что пресерьезно описано положение тел на матрасах, в номере гостиницы, после того как они объехали несколько улиц, были кидаемы и перекидываемы и наконец уложены в фотографических позах, – в протокол поместили даже следы нечистот на ягодицах одной жертвы, не совсем переваренный картофель в желудке другого трупа и наиточнейшее описание пули, найденной в третьей жертве.

Словом, делалось не дело, а шалили непристойным образом дети, спущенные не вовремя с помочей; и эту шалость, эту иронию над властями должен был, нисколько не шутя, подписать русский военный депутат!

Естественно, что в русских кружках Варшавы, особенно между военными, которым было приказано как можно менее показываться на улицах, поднялся ропот. Иные говорили прямо, что «князь Горчаков сдал полякам Варшаву»…

По окончании медицинско-судебного исследования тела были сложены в приготовленные заранее особые черные гробы, убитые былыми гвоздями, и снесены ночью в верхний храм Свенто-Кршиского костела в виде исключения по торжественности случая (обыкновенно же покойников ставят в нижнем храме, в так называемых катакомбах).

Вокруг гробов, поставленных так, что один приходился в середине, а четыре по углам, явилось к утру 1 марта н. ст. множество цветов и деревьев из лучших оранжерей города. Весь храм обит изнутри черным сукном, пожертвованным разными суконными фабрикантами. Особые народные констебли из учащейся и другой городской молодежи, каждый с белой перевязью на левой руке, заботились о сохранении порядка при входе и выходе, впуская народ дверями каплицы, что подле аптеки, а выпуская в главные двери, где статуя Спасителя. Давка была неимоверная. Все знатное и незнатное, всех возрастов, от преклонных стариков и старух до детей десяти – двенадцати лет или немного старше, протискивалось к гробам, помолиться, потрепетать и поплакать, призывая на москалей всевозможные перуны. Все, разумеется, было в глубочайшем трауре.

Тут, в этих черных, траурных волнах двигавшегося взад и вперед народа, заметны были более всего легкие, юркие, одушевленные существа, которых во всякое время довольно в Варшаве, но тогда их как будто еще откуда-то прибыло чуть не вдвое. Эти легкие, прелестные существа играют важную роль в жизни поляков вообще и особенно ревностно, можно сказать храбро и отчаянно, служат восстаниям.

Не много стран на свете, где бы этот элемент выдвигался настолько вперед, столько значил для своего народа, как в Польше. В мужском населении Польши происходят разные перемены, смотря по тому, каков политический воздух, каковы правители; мужское население может иногда попятиться назад, уступить, перекраситься в другой цвет, просто-напросто утомиться в борьбе и впасть в апатию, даже не конспирировать (хотя Мохнацкий и говорит, что конспирация вечно живет в польском народе). Женское население Польши никогда не изменяется: на нем лежит постоянно одна и та же окраска. Женщина в Польше – вечная, неугомонная, неизлечимая повстанка. Мужчина-поляк может быть белый, красный, коричневый, мало ли каких цветов и оттенков: полька может быть только красная. Все польки – красные. Все они кипят и клокочут. Это маленькие, движущиеся вулканчики. Чуть притронулся – уж и полетели искры! Воображение их нельзя сдержать ничем: оно летит бог знает куда. Польская женщина вся – воображение, пламень и молитва. В иные минуты, правда, на нее действует немного ксендз, вооруженный распятием, отпущением грехов и пеклом. Другого начальства она не признает; напротив, у нее самой есть постоянное стремление подобрать к своим рукам, к своим хорошеньким ручкам, решительно все, и она подбирает. Она характерна, она молодец, эта польская женщина, нечего сказать; в ней есть что-то мужественное, удалое. Рассматривая ее внимательно, вы вспомните Зарему Бахчисарая, разных венецианок, испанок: юг, а не север. Типический герб Варшавы недаром представляет сирену с саблей. Это верно как нельзя больше, верно исторически. Мы бы для полноты картины вложили в другую руку Сирены молитвенник, Oltarzyk Zloty, который точно так же ее никогда не оставляет. Она тот же инок-рыцарь, что, по словам Мицкевича,

Oczy utkwiwszy w nieprzyjaci?? szaniec,

Nabija strzelb? i ?iczy r?zaniec[235].

И вот этот-то кипучий элемент выступил теперь на сцену, тараторил, помогал мужчинам проникать туда, куда, казалось, никак нельзя проникнуть; молился и плакал и шил все траурное, что было нужно для торжественных похорон жертв.

Таков характер польской женщины вообще. Все они бегут навстречу всякому бурному движению, все исполнены одним и тем же духом. Но более всего служит и полезен восстаниям средний класс женского населения Польши, даже и не средний: эти дочери управляющих домами, не то «принципалов» разных ремесленных заведений, не то мелких чиновников; наконец дочери бог их знает чьи, эти барышни, не барышни, горничные, не горничные, гризетки, не гризетки, которых выгоняют из их немудрых жилищ, с третьего и четвертого этажа, на варшавские тротуары утренние лучи, особенно в ясный, хороший день – и они бегут, рассыпаются в разные стороны, сами подобные ярким, игривым лучам, и стреляют в вас и в магазины своими быстрыми газельими глазками.

Они всегда одеты очень мило, иной раз хоть куда. Но не судите по этому блеску обо всем остальном. Вы не можете представить, по каким лестницам, мимо каких кадок пролетают эти обворожительные ножки, обутые в изящнейший башмачок, всегда как бы сейчас только что сшитый; вы не можете представить, на какой комод кладутся эти иногда довольно дорогие серьги и кольца, в какой шкаф запираются эти пышные пальто и бурнусы и какие, в заключение всего, супы и жаркое проглатывает храбрый, повстанский желудок проголодавшихся сирен.

Вечером многие из сирен в театре, но никогда не платят за это денег. Как и откуда являются у них билеты на всякие удовольствия – разъяснение этого вопроса завлекло бы нас далеко в сторону… Сирены смертельно любят театр, маскарады, танцы, в особенности танцы. За лишний час танцев, за маскарад иная сирена поставит на карту всю жизнь, будущее спасение души. В этом она совершенная женщина, слабое, бессильное существо. Скажите ей в иную минуту, что, если еще один тур вальса, – и все кончено, грянут громы, земля разверзнется под ее ногами: она пропустит все это мимо ушей и помчится вальсировать с отчаянием, с упоением, какого мы с вами, скромный мой читатель, ни от чего не знаем.

И вот этот-то кипучий элемент выступил теперь на сцену и был виден везде. Сирены пробивались сквозь все преграды в храм святого Креста, с оттоптанными ножками, измятые, розовые, дышащие пламенем, со слезами на глазах; они жужжали, точно черные мухи, как бы стараясь показать, что и они члены огромной патриотической семьи, верные дочери пробудившейся отчизны, не менее кого иного способные приносить жертвы. И в самом деле, не одна пара последних, заветных серег опустилась в шляпу Лейи, выставленную в окно Европейской гостиницы, передано секретно в руку ксендза или другого кого, собиравшего «складки» на дело отчизны.

Дома на третьих и четвертых этажах проворные ручки сирен шили в это время траурные платья для бедных людей, приготовляли черные ковры с белыми крестами и каймами на балконы более видных домов. Кто бы другой нашил тогда всякого трауру на всю Варшаву, если б не такая масса усердных, даровых патриотических ручек! На этот раз сирены подчинились странному начальству из молодежи, обыкновенно покорной, падающей сиренам до ног; начальству из академиков, которых сирены не удостаивают даже называть полным именем, а дают им, на своем сиреньем жаргоне, только отрывок их имени: мики вместо академики.

Ко 2 марта все было готово. Умы значительно успокоены. Труднее всего было угомонить Новаковского с братией, который заявлял очень громко в ресурсе и везде, где только мог быть услышан хоть немного его голос, что ему мешают завершить патриотические подвиги его товарищей взятием Цитадели, или хоть Замка, посредством огромной манифестации, где бы участвовал весь город; что лучшего момента для этого нет и не будет.

Вследствие таких криков Новаковского и его единомышленников распространились по городу слухи, что во время похорон вспыхнет революция и что вся торжественная обстановка погребального обряда клонится единственно к тому, чтобы собрать поболее народа. Для этого резники Сольца и других захолустных мест Варшавы хотели явиться на похороны с топорами и с ножами. Князь Горчаков до того серьезно отнесся ко всем этим угрозам и до того боялся за свой Замок, что призвал к себе одного офицера и вручил ему две шкатулки для передачи командиру Цитадели на хранение впредь до востребования; при этом сказал офицеру, что именно заключается в шкатулках. Начальник штаба тоже что-то передал тому же лицу. А генерал-губернатор Панютин еще прежде послал на хранение в Цитатель два больших сундука. Кроме того, около 20 человек высших чинов отправили туда же разные вещи[236]. Валы Цитадели приказано было одно время уставить солдатами и зарядить орудие[237].

Делегаты говорили русским властям, что отвечают за спокойствие города; между тем сами побаивались своих шалунов, и один делегат, пользовавшийся значительным влиянием во всех слоях населения, ходил пресерьезно уговаривать мясников оставить свои затеи. Кроме того, в разных газетах явились два таких воззвания:

«В субботу, 2 марта, в 10 часов утра произойдет погребение жертв, погибших 27 февраля. Во имя любви к отечеству, во имя самых священных и дорогих для каждого из нас обязанностей, заклинаем жителей города, чтобы честь, отдаваемая жертвам в минуту погребения их тел, сопровождалась возможно большим порядком и спокойствием. Жители Варшавы, послушайтесь братьев ваших!»

(Следуют подписи делегатов[238].)

Второе воззвание, от 1 марта, было таково:

«Мы, нижеподписавшиеся, делегаты города Варшавы, объявляем, что если кто-либо из жителей будет замечен завтра с оружием[239] в руках, того сочтут изменником отечеству».

Наступило 2 марта. С раннего утра Варшава облеклась в глубокий траур, исполнясь необычайной тишиной и торжественностью, как будто бы дело шло о погребении нескольких королей, умерших разом.

Из окон улиц, по которым должно было тянуться шествие, и с балконов некоторых домов, как, например, Европейской гостиницы, свешано черное сукно, с белой каймой по краям и такими же крестами посередине. Везде расставлены народные констебли с особенным знаком на шляпе и белой перевязью на руке. Нашей полиции не было и тени. Даже все военные вообще, офицеры и солдаты, вследствие секретного, строжайшего предписания не смели выглянуть на улицу. Только небольшая кучка солдат забралась на крышу Ратуши и Арсенала и глядела оттуда на запретный спектакль. Народ показывал на них пальцами и смеялся.

Погода вполне благоприятствовала торжеству.

В 10-м часу, после того как ученики музыкального института под дирекцией А. Контского исполнили «Requiem» сочинения И. Стефани, причем партии solo исполнялись лучшими артистами Польской оперы[240], – процессия тронулась из храма святого Креста по Краковскому предместью, налево.

Вместо войск, в виде как бы необходимого воинского украшения, ехало впереди несколько человек любимой городом пожарной команды с брандмейстером во главе.

Потом ехал, верхом же, начальник полиции генерал Паулуччи в полной парадной форме; иные говорили, даже снявши каску.

Далее шли сироты и старцы Варшавского благотворительного общества, воспитанники разных учебных заведений, всевозможные цехи, со своими знаменами, убранными в траурные ленты. Тут же было, как уверяют иные, знамя с гербом Литвы и Польши.

Затем: католическое духовенство, тела убитых, несомые на руках почетнейшими гражданами; еврейское духовенство, в своем национальном платье и, согласно требованию их обряда, с покрытыми головами.

В заключение шли так называемые друцяжи, в своих оборванных гунях и со своими широкими шляпами в руках[241].

Словом, не было забыто ни одно сословие Варшавы.

Комитет Земледельческого общества рисовался у всех на виду, подле гробов. О графе Андрее Замойском говорили, что он шел под руку с крестьянином. Современный литографический листок, изображающий похороны, представляет Замойского рядом с крестьянином и как бы разговаривающего с ним. У крестьянина подвязанная рука: значит, это один из раненных в свалке 25 или 27 февраля.

Многие дамы просили позволения возложить на плечи хотя один гроб, но им поручили нести большой терновый венец, «символторжества и невинности» – godlo zwyci?stwa i niewinno?ci, как выразилась потом одна газета[242].

Вся масса участвовавших в погребении простиралась, по газетам, до ста тысяч человек[243]. Иные считают до ста шестидесяти.

Дойдя до Европейской гостиницы, процессия поворотила налево, через Саксонскую площадь, а затем следовала обыкновенным путем по Вержбовой, Белянской и Пршеязду – на Повонзки[244].

На Повонзках гробы жертв опущены в могилу один подле другого, и над каждым возведена особая насыпь. Все эти насыпи тотчас покрылись венками и цветами, а потом обозначены крестиками[245].

Ксендзы на кладбище произносили патриотические речи, а студенты раздавали присутствующим фотографии убитых, части терновых венков, лежавших на гробах, и по пяти клочков полотна, омоченного в неповинной крови[246].

Артисты оперы с учениками музыкального института, при участии сверх того нескольких сотен человек из публики, спели марш Нидецкого[247].

По возвращении толпы в город замеченные на Вержбовой улице театральные афиши были сорваны. То же самое последовало и на другой день[248]. Начинался траур, воздержание от всех удовольствий. По городу ходил циркуляр (okolnik) будто бы архиепископа Фиалковского, которым предписывалось всем жителям Польши, названной присносущей (odwieczna Polska), наложить на себя траур и носить его в течение неопределенного срока. Женщинам позволялось иметь белое платье только в день свадьбы[249].

Все послушались этого циркуляра.

* * *

Теперь, с погребением убитых, должно бы, казалось, окончиться все необычайное и наступить прежняя, обыкновенная жизнь города. Желанный спектакль сыгран; публика удовольствована; предмет, раздражавший более или менее умы, убран прочь, лежит в могиле. Что мешало выступившей из берегов реке войти в обычное русло? Энергические люди советовали наместнику разрубить узел, связавшийся как-то так, роковым сцеплением обстоятельств, отчасти как бы минуя все то, что можно назвать собственными нашими промахами и потворством либеральному движению. Советовали в ту же минуту огласить военное положение, которое было уже написано[250]; закрыть Делегацию, ввести в Купеческий клуб войска (как это сделано позже с Малым театром, при несравненно меньшей опасности), пустить по городу патрули и под впечатлением всего этого решать вопрос о том, что делать далее. Нет сомнения, что все бы присмирело и явилось скорее на стороне силы, чем тогда, когда сила перестала быть силой. Даже красный повстанец Авейде говорит об этом в своих Записках нечто подобное: «Правительство обязано было уничтожить Делегацию, клуб и делегационную полицию тотчас после погребения пяти жертв. Не сделав этого, оно неизбежно должно разделить с поляками ответственность за последствие сорокадневного безначалия… Народ, избалованный таким положением вещей, привык к беспорядочной жизни и начал считать ее нормальной и естественной».

Но мало ли что хорошего советуется правителям в иные трудные минуты; мало ли что еще лучше пишется и выводится после задним числом, когда факт уже совершился, гром грянул и, что называется попросту, «из боку уже не вынешь»; когда всякий прапорщик становится опытнее и умнее фельдмаршала. Увы! История ломит своим неотразимым путем; в ней есть что-то неоспоримо роковое; даже, как выразился кто-то, своя ирония. В ее скрижалях никак ничего не подчистишь, подобно тому, как подчищаются бумаги в разных канцеляриях.

Так и тут: роковые волны накатились на вас.

Слабость ли и нерешительность властей, или уж такие миазмы, носившиеся в воздухе и парализовавшие обычный ход дел, – что бы там ни было, только разрубить узел Александра Македонского в тогдашней Варшаве никого не нашлось. Узлу предоставили развязываться медленно, мало-помалу, как он захочет сам. Нашло на всех какое-то затмение; отнято понимание самых простых вещей. Кажется, Заболоцкий достаточно ясно показал описанным выше «фокусом Пинетти», что такое эти якобы опасные уличные массы; а все-таки их продолжали как бы бояться. Вообще, боялись неизвестно чего, какого-то сочиненного призрака. Таким образом, энергические голоса раздались в пространстве напрасно. Военное положение убрано под сукно; бараки для войск, начавшие было строиться на разных площадях, сняты; Народный сенат купеческой ресурсы оставлен заниматься своими делами.

Конечно, никто не явился помогать слабости и испугу, какими ознаменовала себя в то время власть. Напротив, каждый поляк только и думал, как бы побольше выиграть из такого неожиданного и невероятного оборота вещей. Все белые и не белые точно стакнулись между собой – успокаивать правительство фразами, а под шумок вести патриотические подкопы. Куда правительство ни обращалось, везде встречало оппозицию, если не явную, то тайную; совершенное отсутствие готовности идти с ним об руку, как это весьма недавно делали многие из белых, почти все делегаты, от которых мы прежде всего могли ожидать успокоительных мер, кому для этого и были вручены бразды правления.

Делегаты выпустили после погребения пяти жертв такое воззвание:

«Вчера совершилось погребение жертв, павших в Середу. Вчера народ доказал, что понимает значение обязанностей в отношении к отечеству. Все без изъятия, соединенные одним и тем же чувством, мы прощались с погибшими. Братья! Пусть это чувство обязанности правит нами и впредь во всякую минуту!»

Кажется, ничего особенного не написано, но в то напряженное время, когда у каждого поляка были совсем особые «уши слышати», в этих строках было сказано очень довольно. Слова: соединенные одним и тем же чувством стали типической фразой многих подобных публикаций.

Чтобы не отстать от ресурсы, Земледельческое общество выпустило в свет такой же одобрительный плакат, относившийся собственно к учащейся молодежи:

«Именем всех членов Земледельческого общества, комитет оного благодарит вас, благородное юношество академии и школ, за оказанную вами помощь к сохранению порядка в минуту столь печального и вместе торжественного обряда погребения жертв, павших 27 февраля, между коими было также несколько членов Земледельческого общества[251].

Примерным поведением своим вы дали доказательство того, что обладаете всеми качествами, кои в будущем сделают из вас достойных и полезных сынов отечества, которое мы вместе с вами всем сердцем любим и которому служить есть священная обязанность каждого».

Затем первым делом Делегации было учредить особый «Комитет для поставления памятника павшим 27 февраля, также и для оказания помощи оставшимся после них семействам, равно и вспомоществование раненным 25 и 27 февраля». Кратко называли его: «Памятнико-вспомогательным комитетом»[252]. Он заседал в той же купеческой ресурсе, где и Делегация. Сверх того там же заседала «Дирекция блюстителей безопасности и общественного спокойствия» под председательством купца Осипа Квятковского.

Одного такого факта, как учреждение Комитета для постановления памятника жертвам, о которых надо было поскорее забыть, достаточно, чтобы показать, по какой дороге пошла Делегация. Несколько недель кряду комитет печатал свои воззвания и отчеты во всех газетах Варшавы и собирал приношения. Допустившее такие чудеса правительство все смотрело и как бы ждало поворота дел в другую сторону.

Но делегаты шли дальше. В числе вопросов, требовавших немедленного разрешения, стоял прежде всего вопрос еврейский. Мы видели выше, что еще в 1859 году была почувствована польским обществом Варшавы необходимость сблизиться с евреями. Читатели помнят историю Кенига[253]. Но тогда дело кончилось ничем. Евреи могли еще оставаться для поляков «народом в народе» и даже, пожалуй, ласкаться к правительству и считать свои еврейские интересы чем-то другим от интересов края. Теперь настали иные минуты. Особенно нельзя было шутить с евреями, которых в одной Варшаве, на двести тысяч населения, почти половина и которые поставили христианскую половину (во всех городах Польши) в такую от себя зависимость, что, когда они запирают в субботний шабаш свои лавки, христианам это весьма чувствительно. А исчезни они совсем, христиане просто бы растерялись и не знали, что делать. Теперь необходимо было знать, куда именно тянет еврей и его капиталы? Симпатизирует он или нет польскому движению? Словом: як бида, то до жида, как говорит пословица.

Никто, конечно, не сомневался, что польский еврей, особенно образованный, – в душе поляк, а не русский, что он не променяет Польши ни на какую страну в мире; что он, так же как и поляк, считает москаля варваром и притеснителем.

Но тем не менее было что-то такое, разъединявшее тех и других; лежал постоянно между теми и другими какой-то непереступаемый порог. Еврей-поляк все-таки назывался у поляков проклятым именем жида и никогда не играл между настоящими поляками роли поляка, как бывают поляки вообще, русое славянское племя, с русым молодецким усом, которого жиду не отростить, как он ни бейся. Мало того, что жиды с жидовскими фамилиями не шли в гармонию с поляками: народ помнил даже фамилии жидов, перешедших в католичество еще при Якубе Франке[254] – фамилии, по звуку совершенно польские. Всякий мальчик, всякая девочка пересчитают вам эти фамилии по пальцам. Даже когда речь зайдет о Воловском или Маевском, иной поляк или полька позволяют себе заметить с пренебрежением: «А, Волоскес, Маескес!» И всякий понимает, что это значит. Случается, что таких поляков честят мехесами, что значит собственно выкрест: слово обидное, произносимое негромко. Вследствие этого в общем, конечном результате выходило, что жиды Польши оставались не чем иным, как жидами, от поляков отдельно, хотя, в сущности, тоже были поляки, а никто другой.

Делегация решилась теперь сгладить как-нибудь эти шероховатости, произвести хотя искусственное, хотя временное, повстанское сближение двух разных элементов.

По давним законоположениям страны, евреи Польши не пользовались одинаковыми правами с коренными жителями польского происхождения. В Варшаве они, между прочим, не принадлежали к местному купеческому обществу, а составляли свою особую купеческую корпорацию.

Равно их нельзя было выбирать в судьи Коммерческого трибунала и в некоторые другие должности.

Это было указано прежде всего, и по инициативе делегата Шленкера, состоявшего главой Варшавских купцов, Варшавское купеческое общество приняло купцов-евреев в свое лоно, и один банкир еврейского происхождения сделан их старшиной.

Когда таким образом решили вопрос о евреях, вопрос мехесов решался сам собой. Один из мехесов, человек уважаемый всем городом, был назначен председателем дирекции кредитного общества Варшавской губернии.

Правительство утвердило и то и другое назначение. А евреи, в благодарность за внимание к ним польского общества, выдали вскоре циркуляр евреев города Варшавы к евреям всего края, исполненный дружеских чувств к полякам и приглашавший всех евреев Польши помогать, чем и как случится, христианам-католикам. Все несчастья при этом сваливались, разумеется, на правительство. Одно высшее лицо, весьма близкое к наместнику, названо в этом циркуляре сатанинским врагом – Szatanskim wrogiem[255].

Более ничего неизвестно о занятиях делегатов между 1 и 6 марта н. ст. Мы слышали, что все свои протоколы за это время они отправляли в Познань, к Владиславу Неголевскому, и однажды, вместе с протоколом, отослали какую-то бумагу, полученную от наместника. Так как Горчаков любил все свои бумаги переделывать по нескольку раз, он потребовал и эту, для пересмотра и переделки. Отвечали, что она «затеряна»; а чего затеряна: она мчалась к Неголевскому!

6 марта н. ст. заседания делегатов перенесены, по распоряжению наместника, в Ратушу, и к ним приставлен наблюдатель, генерал Паулуччи, в звании председателя. Помощником ему назначен генерал бывших польских войск Левинский. Что до числа членов, делегатам предоставлено выбрать хоть еще столько же. Предел службы их в Ратуше обусловливался временем получения ответа на поданный адрес.

Сущность дела, по крайней мере на первых порах, вследствие оставления всего прочего на прежних местах, нисколько не изменилась. Делегаты, окончив заседание в Ратуше с генералом, отправлялись в ресурсу и там имели новое заседание, где досказывалось то, что было скрыто в Ратуше, писался новый протокол и летел по железной к Неголевскому. А те протоколы, которые составлялись в Ратуше, были секретно литографируемы в значительном числе экземпляров и разлетались по городу в виде как бы отчетов, подаваемых Делегацией всему обществу и народу о том, что такое она делает в Ратуше, как хлопочет изо всех сил, отстаивая то или другое в отечественных интересах. При этом факты нередко сильно искажались, так что присутствовавший на заседании генерал не узнавал иной раз этого заседания в прочитанном им печатном протоколе.

На это печатание правительство смотрело сквозь пальцы, как и на многое другое, как и на все, что делалось кругом поляками. Делегату Байеру с несколькими другими фотографами дозволялось распространять в публике тысячи, десятки тысяч карточек пяти жертв в разных форматах. Говорят, что учебные заведения края выписывали эти карточки из Варшавы по числу учащих и учащихся, с уступкой против варшавской цены нескольких процентов: именно по 30 коп. вместо 50. В это-то время, как уверяют весьма многие, закладывался фундамент одного четырехэтажного дома на Краковском предместье…

Одновременно с фотографиями были распространяемы, с ведома делегатов, особенные медали с изображением на одной стороне Богоматери, а на другой – сломанного креста, вокруг которого была надпись: Спаси Господи (Ratuj Oicze!) и стояли цифры 25 и 27.

Те же цифры писались и вырезывались ножом на деревянных скамьях Саксонского, Красинского и Ботанических садов, даже на иных деревьях, стоявших на видных местах. Нет сомнения, что кое-где сохранились они и до сих пор.

Внутри края, по дорогам, воздвигались большие деревянные кресты, подобные тем, какие вообще рассеяны

по Польше и Малороссии, и на них выставлялись те же знаменательные цифры 25 и 27, иной раз сопровождаемые объясняющими дело надписями. Так стояли они по крайней мере до 1866 года, а местами, верно, стоят и до ныне.

Легко понять, что все это сильно действовало на воображение массы, подымало дух народа, как тогда выражались руководители движения; подготовляло тот воздух, который потребен настоящему заговору.

Во многих городах Царства Польского образовались самовольно провинциальные делегации, наподобие Варшавской, с той же обстановкой народной стражи и сборщиков пожертвований; но так как это не было утверждено правительством и даже местами преследовалось, то провинциальные делегации не имели большой силы, и стража их вовсе не пошла в ход. Что же до варшавской городской стражи, – она ходила по улицам как законный правительственный патруль, производила аресты, вмешивалась в порядок на базарах и где случится. Само собой разумеется, что при этом происходили весьма комические сцены…

Правительство, допустив эти патрули, хотело, по-видимому, дать какую-нибудь работу горячим головам, занять детей игрушками на то время, покамест вопрос решится так или иначе, – и тогда снова усадить за школьные лавки. Узел и тут развязывался медленно. Между тем ребята, бродя по улицам и денно и нощно целый месяц или около того, конечно, приобрели заговору кое-какие сподручные материалы. Авейде выражается об этом так: «Манифестаторы, усмирявшие манифестаторов, дети, сделавшиеся преждевременно совершеннолетними, сближались с народом, становились оракулами толпы и командовали ею не по приказу тех, от кого получили власть, а по приказу особых революционных вождей».

О самой Делегации, постоянно внушавшей правительству, что только одними мягкими мерами можно дойти до лучшего и прочнейшего разрешения вопроса, Авейде говорит так: «Несмотря на достойный уважения характер ее членов, на их рассудительность и житейскую опытность,

Делегация, в отношении сердца, не различалась ничем от самых юных манифестаторов. Она, как и все мы, терялась в облаках неопределенных чувств; как и все, прельщалась этим приливом религиозно-патриотических восторгов; не только боялась успокаивать взволнованные умы, не только не заботилась об этом и за это не принималась; напротив того, продолжение волнения ей, очевидно, нравилось, и она его поддерживала… вполне одобряла хаотические собрания разного рода политиков в купеческой ресурсе; являлась в эти собрания с рапортами, кокетничала с народом. А ведь было ясно как день, что клуб представлял в то время пристанище и центр агитации, мастерскую будущих манифестаций и заговоров».

«Я не допускаю, – говорит он далее, – чтоб мысль о заговоре могла родиться в умах консервативных членов Делегации. Они действовали в отношении правительства с добрыми намерениями, но ничуть не хуже, если только не лучше, хорошо устроенного и сознательно идущего к своей цели заговора»[256].

Разрешенная правительством октава[257] по убитым, конечно, приобрела новых ратников революционному движению. Это была тоже манифестация, точнее: несколько манифестаций вдруг. По разным костелам служились торжественные панихиды. У святого Креста был исполнен новый «Requiem», под управлением А. Контского. Дамы высшего круга собирали квесту. Начала княгиня Любомирская, урожденная графиня Замойская. Собрано кроме денег много разных ценных вещей: серег, колец, браслетов, брошек. Одушевление доходило до последней степени. Женщины плакали навзрыд.

У реформатов, при такой же торжественной обстановке панихиды, управлял хорами оперный композитор Монюшко. В числе певцов находился первый тенор Варшавской оперы Добрский, который спел под конец особый патриотический гимн.

Правительство знало все подробности этих манифестаций, имело в руках списки всех гимнов и речей. Оно, как уже было замечено, решилось идти до конца мягкой, терпеливой дорогой всевозможных уступок: оно нарядило Комиссию для исследования дела о выстрелах.

11 марта н. ст. комиссия эта, состоявшая из варшавского коменданта генерал-майора Мельникова, председателя уголовного суда Вечорковского и юрисконсульта комиссии финансов, «защитника» 9-го и 10-го департаментов правительствующего сената, Коисевича, под председательством командира 2-го пехотного корпуса, генерала от инфантерии Липранди, открыла свои заседания в наместниковском дворце.

Подобные комиссии служат полным отголоском того, что думают о разбираемом происшествии высшие власти. Так и настоящая комиссия взглянула на дело глазами князя Горчакова и кое-кого из вторивших ему лиц в Замке, – лиц крупного чина, и трудно сказать, что было бы с несчастным генералом Заболоцким, если б следователи обратились в судей. Заметим читателям, что двое из членов были к тому же поляки.

Комиссия видела перед собой только букву происшествия: что Заболоцкий «не имел никакого приказания вывести роту», в чем он и не запирался; напротив, выразился в рапорте командиру 2-го корпуса, от 26 февраля ст. ст. 1861 года, за № 18, с прямотой и смелостью солдата так: «Чтоб взять 7-ю роту Низовского пехотного полка из манежа примасовского дома, я не имел ничьего приказания». Комиссия видела эту букву происшествия, но не видела его сокровенного смысла. О снисхождении к человеку, растерявшемуся в те роковые минуты, точно так же как растерялись все, раненому, а потому взволнованному, главное же, уверенному, что он действует правильно, не могло быть и помину. Для исследователей не существовал общеевропейский закон, говорящий, что бывают заблуждения, которые способны изменить все, представить событие в обратном виде. Довольно, что наместник и Варшава были убеждены,

что Заболоцкий виноват: стало быть, он и был виноват. Зачем тут рассуждать и призывать на помощь мудреные и таинственные процессы человеческой души!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.