В завоёванной Галиции. 1915 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В завоёванной Галиции. 1915 год

Январь

Сегодня канун Нового года. Временно все три парка собрались в Тарнове. С утра раздаём привезённые подарки. Солдаты очень довольны. Смутил нас только Асеев своей сектантской несговорчивостью. Для него отобрали отличный романовский полушубок, валенки, ватные шаровары, папаху и рукавицы — полное зимнее обмундирование. В подборе вещей участвовала вся бригада. Отбиралось самое лучшее, но Асеев сурово заявил:

— Не возьму. Не надобно мне.

Его уговаривали, упрашивали, но он твёрдо стоял на своём:

— Не для ча. Не надобно мне.

— Ну, Асеев, вы просто обижаете нас, — обратился к нему Василенко. — Мы из Киева подарки везём, а вы отказываетесь.

Асеев подошёл к Василенко, отвесил ему поясной поклон и сказал твёрдо и решительно:

— Нехорошее мы дело делаем: людей убиваем, грабим, малых детей, как кутят, на мороз выбрасуем, а нам за это жертвенные вещи шлют. Разве ж можно?..

Всем стало неловко. Даже Базунов промолчал. Только фельдфебель Гридин не утерпел, чтобы не вставить тоном Иудушки ехидного словечка:

— На что Асееву шуба? Он у нас праведник андельский. Ему и на холоду как в божьем раю.

Адъютант Медлявский, втайне питающий некоторую слабость к толстовству, резко набросился на Гридина:

— Гридин, отчего лошади вспотели?

На что тот ответил со своей обычной вкрадчивостью:

— Это, ваше высокородие, оттого, что лошади два дня на холоде стояли. А теперь из них холод и выходит, в своё состояние они входят.

После раздачи подарков мы с Василенко до вечера бродили по городу и осматривали кафедральный собор. Собор был заперт. Мы обогнули его кругом. Заходящее солнце ярко освещало окна собора, и он горел, как огромный фонарь. Обошли второй раз собор. Вышел пан пробощ — полный, высокий, благообразный ксёндз, похожий на бабу. Обратились к нему — он вежливо отворил двери и согласился быть нашим провожатым. Вначале был любезен, но холоден. Понемногу разговорился и стал рассказывать.

— На постройку собора, — объяснил он нам, — затрачено тыле миллиона крон. Достроен он пять лет назад. Жертвовали е три Польши. В настоящее время на нем ещё сто тысяч долгу.

По грандиозности это первый собор в Польше. Такого нет ни во Львове, ни в Кракове. Строил собор львовский профессор доктор Зубржицкий, оконная живопись по проектам Стефана Матейко. Два больших окна обошлись по шести тысяч крон. До сих пор Бог миловал: собор не пострадал. Но, говорят, швабы подвозят сюда свои тяжёлые орудия, и собору грозит серьёзная опасность.

— Для чего вы запираете собор? — спросил Василенко.

— Собор запирается с двенадцати часов дня, так как был случай, что кто-то взобрался на колокольню. Во избежание неприятностей я сам просил о назначении стражи. Недели две назад мне пришлось пережить очень печальное столкновение с вашим офицером. Дело было вечером, уже стемнело, вдруг врывается ко мне на квартиру офицер с револьвером в одной руке, с нагайкой — в другой и в сопровождении солдат. «Вы ксёндз этого собора?» — «Я». — «Вы сигнализуете огнём! Я застрелю вас!» И нацелился револьвером. «Господин офицер! Я не младенец. Меня запугать нельзя. Если вы имеете право и основание меня застрелить — стреляйте. Только я хотел бы знать, в чем дело?» — «Это мы сейчас увидим. За мной — на колокольню! Там сигнализируют». — «Но этого быть не может. Ключи у меня, костёл заперт. Наконец, повторяю вам, я не ребёнок и не стал бы сигнализировать, сидя в городе, посреди ваших военных частей». — «Марш на колокольню! За мной!»

Я отворил собор и стал взбираться по лестнице, но почувствовал себя дурно. «Господин офицер, я не могу идти». — «Нет, ты пойдёшь!» — «Я старый человек. У меня слабое сердце. Я не могу». — «Молчи!» И снова направляет на меня револьвер, размахивая у меня над головой нагайкой. «Господин офицер! Я идти не могу... Не забывайте, что вы имеете дело со служителем церкви, с человеком культурным. Я два года обучался в Льеже — том самом Льеже, который варварски уничтожен швабами, два года — в Париже... Ведь вы имеете полную возможность приставить ко мне стражу, чтобы я не удрал, пока вы будете обыскивать собор».

Офицер подумал и смягчился. Приставил ко мне двух солдат, а с остальными полез на хоры и колокольню. Шарил часа два и, разумеется, ничего. Стал я его расспрашивать, и выяснилась очень простая вещь: мимо собора проезжал освещённый автомобиль и сквозь широкие оконные стекла фонари автомобиля осветили внутренность костёла. Проезжавшему с другой стороны офицеру показалось, что это огненные вспышки, которые он принял за сигнализацию. Отсюда и весь сыр-бор загорелся. На другой день я поехал с жалобой к коменданту, полковнику Беру. Это гуманная и весьма культурная личность.

«Кильтуральный чловик!» — произнёс несколько раз с ударением пан пробощ.

— Спрашивает меня: «Как фамилия офицера? Какой части?» Но разве я знаю? Человек грозит нагайкой и револьвером. Станет он при этом рекомендоваться?.. Обидно, я совершенно не заслужил такого обращения. Да и подобает ли такой образ действий русскому офицеру? Ведь это не грубый шваб...

Когда мы вышли из собора, было уже темно. Но по улицам сновало ещё множество еврейских детишек, оборванных и грязных, которые настойчиво предлагали прохожим пряники, булочки, какие-то подозрительные конфеты, папиросную бумагу, сыр, махорку, старые газеты, пуговицы, свечи, открытки, испорченные батареи и крашеные патроны. Старухи протягивали руку за подаянием. Те, которым удаётся выпросить несколько гривенников на покупку муки, завтра же из нищих превращаются в торговок и с той же настойчивостью, с какой сегодня просили милостыню, завтра будут навязывать прохожим свой товар. Улицы кишат нищими. «Жить нечем» — этой фразой по-польски преследуют офицеров десятки старых евреек и детишек.

* * *

Вечеринка в полном разгаре. Налицо все наши офицеры и множество гостей. Публика разбилась на три группы в трёх комнатах. Большинство играет в карты. Центром внимания является Кордыш-Горецкий; разговоров он не любит, и весь его несложный словарь исчерпывается вне служебных отношений четырьмя вы разительными словами: «шикарно», «шикардос», «слабеджио», «пардонато». Во второй комнате собрались любители выпить. Отсюда поминутно выскакивает денщик Болконского, неуклюжий Момут, и растерянно докладывает скороговоркой заведующему хозяйством:

— Так что ошибка вышла, ваше благородие, стакан разбился.

— Как же он разбился?

— Так что я почти что уронил его на землю.

В третьей комнате идёт нескончаемый спор при участии Базунова, Кострова, Джапаридзе, Василенко и нескольких гостей. На этот раз застрельщиком выступил Медлявский:

— А ведь, знаете, Асеев ведь прав... Он только смелее многих...

— Дурак ваш Асеев! — резко вмешивается Джапаридзе. — По совести его бы надо под суд отдать.

— Нет, по совести говоря, за что его под суд?.. Вы только подумайте, из-за чего мы воюем? Отчего безропотно плетутся по колено в снегу обозы? Отчего бредут, спотыкаясь, раненые? Отчего покорно гниют и зябнут в окопах солдаты? Даже лошадь, и та вдруг ляжет — и ни с места! А мы нехотя, против воли зябнем, мёрзнем, голодные, вшивые, раскалываем друг другу черепа, лезем на штыки и не выпускаем до самой смерти винтовки из коченеющих пальцев. Отчего?

— Отчего, отчего?.. От страха, — с оттенком брезгливой иронии в голосе говорит Базунов и, по обыкновению, пускается в язвительное резонерствование: — Вы думаете, когда солдаты прут друг на друга в штыковом бою, это делается из молодечества? Как бы не так! Это — храбрость отчаяния. Не пойдёт — расстреляют, а пойдёт — может быть, уцелеет. Да он и не рассуждает. Страх подсказывает ему, что надо повиноваться. Если у нас не стреляют свои же по отступающим из пулемётов — все равно: каждый солдат постоянно чувствует за своей спиной наготове такой же пулемёт...

Первому парку вместе с управлением приказано передвинуться в селение Рыглицы. Идём вдоль фронта по крутым подъёмам и скатам Карпатского предгорья. Первые 5 вёрст — довольно сносные. Потом начинаются топи, измолотое шоссе, выбоины, засасывающие колеса и лошадей. Едем со скоростью двух вёрст в час местностью, напоминающей юго-западную часть Келецкой губернии, с холмами и крутыми провалами. Чем дальше на юг, тем выше холмы и громче удары пушек. Обычная человеческая жизнь, «штатское положение», как говорят солдаты, отходит куда-то в сторону, прячется; и начинается откровенный быт войны: ряды резервных окопов, земля, развороченная фугасами, каменные скелеты сожжённых домов, группы пленных, уныло подгоняемых сзади, вперемежку с группами раненых, ковыляющих по колено в грязи, скрипучие артиллерийские возы, всадники, едущие с фуражировки и еле видные между двух вьюков сена, зарядные ящики, шестерики, выбивающиеся из сил, ядрёная солдатская брань, хмурые серые солдаты, возвращающиеся с ночёвки в окопы, и, наконец, стрекотание пулемётов и отчётливая пальба пачками. Война, таинственная в тылу, для нас давно потеряла это свойство. Жажда волнующих настроений утолена и исчерпана до дна. Чувствуешь только необходимость беспрерывно продвигаться вперёд, жить готовым приказом, убивать понятия и желания, таящиеся в глубине души, умалять до ничтожества свою личность и довольствоваться древними радостями человека, необходимыми нам по свойству нашей животной природы. Это не так ужасно, как кажется. Ломая инерцию привычки, человек легко приучается жить не думая. Смотришь сквозь пальцы на грабительскую работу солдат на стоянках. Какое нам дело до этой худой и слезливой бабы с подвязанной щекой, раздражающей нас своими плаксивыми причитаниями: «Чиста руина, хлеба нима, соли нима, люди знищенны...»? Какое нам дело до этой группы грязных оборванцев в сапогах, обмотанных тряпками, бледных, измученных, которые называют себя Изборским полком? Или что нам до того, что такая масса солдат без сапог, в одних портянках шагает по холодной грязи? Разве мы сами не выбиваемся из сил и ветер не сбивает нас с ног?

В два часа дня мы подъехали к Тухову, местечку, где накануне ещё были австрийцы. Они установили свои орудия на горе за костёлом, и наши, обстреливая их позиции, совершенно разгромили местечко. Уцелели только костёл, магистрат и аптека. Остальные здания сожжены и разбиты снарядами. Повсюду снесённые и развороченные крыши, высаженные рамы и двери, груды жести, камня и балок. Людей не видно. Лишь кое-где попадаются растерянные фигуры обывателей, да мелькают военные санитары. Здесь помещаются санитарно-питательный пункт Государственной думы и два лазарета. Но едва мы устроили привал на краю дороги в сравнительно уцелевшей хатке, как десятки детишек столпились вокруг нашей походной кухни. Они стояли с разинутыми ртами и жадно, как собачонки, набрасывались на каждый кусочек хлеба.

Из Тухова двинулись в Седлиску. Дорога лежит через мост на реке Бяле. Но сам мост взорван, и переправляться приходится пониже, в стороне от насыпи, по очень топкому месту. Потянулись мучительные часы. Лошади валились в грязь и, обессиленные, надорванные, ни за что не хотели подняться. Кричали, били, подталкивали — не встают. Собралось десятка три понтонёров и принялись словесно подбадривать лошадей. Но и это не помогало. Упавших лошадей пришлось выпрячь и оставить, пока наберутся сил в грязевой ванне. Только к вечеру дружными усилиями артиллерийских кнутов и понтонерских увещеваний лошади были вытянуты из грязи, и мы двинулись дальше.

Едем где-то близ самого фронта. Щёлкают ружейные выстрелы. Дзынкают пули. Вечереет. Чем гуще тьма, тем злее солдатские слова.

— Говорят, царь в главнокомандующие хочет, — доносится злобно из темноты.

— Ага! Егория захотел, — поясняет другой голос.

— Кому что: царю Егория хочется, а царице — Григория [14]... Проехали версты две и опять очутились в непролазной грязи.

Темно. Дороги не знаем. Люди и лошади измучены. Решаем вернуться в Тухов и там дожидаться рассвета. Совершенно случайно в Тухове набрели на дряхлый домик, в котором одна половина — комната с кухней — отлично сохранилась. Выбиты только наружные стекла. Внутри тепло, уютно и чисто. Хозяйка, шестидесятисемилетняя старушка, почему-то чрезвычайно обрадовалась нам, уступила нам все помещение, и только выпросила себе за гостеприимство свечку, так как ни в Тухове, ни в окрестностях ни свечей, ни керосину достать нельзя. Детей у неё нет; все близкие померли. С шести часов вечера ей приходилось оставаться одной впотьмах и молча прислушиваться к канонаде. О чем думает старушка в эти долгие сумеречные часы?..

В десятом часу я был уже на ногах. Разбудил меня странный шум: суетились, кричали.

Выглянул на улицу — пожар. Горит потребительская лавка. Густые тёмные клубы дыма легко подымаются кверху и чуть-чуть колеблемые ветром колыхаются, как чёрный султан, над домом. Пламя медленно расползается по дверям, по оконным рамам и ставням. Возле дома столпилась кучка солдат и равнодушно потягивает цигарки.

— Может, от папироски загорелось? — высказывает свои соображения один.

— Верно, не иначе как от ней, — соглашаются другие.

— Может, костёр палили? — продолжает первый свои догадки.

— Искрой вдарило — и готово! — подтверждают хором другие. Жители уцелевших домов испуганно суетятся.

— Яка бида, яка бида! — повторяет в страхе наша хозяйка. Ей кажется, что пламя сейчас перебросится на её домик. Она рассыпается в жалобах, которых я понять не могу, и сердито упрекает за все несчастья «российско войско». Я успокаиваю старушку и мимоходом делаю попытку «вразумить» её:

— Напрасно вы гневаетесь, хозяйка, на наших жолнежей. Не нам воевать хотелось, а вашему Францу.

Старушка горячо возражает:

— Не, не, наш старушек не хтцял войны. Цалэ нещенстье идее от Вильгельма прусскего.

* * *

До выхода ещё остаётся полчаса.

Заглядываю в разорённые дома. Везде навоз, так как большинство помещений превращено было нашими войсками в стойла. Кое-где разбиты шкафы, обломки посуды, кучи мёрзлой картошки. Среди обгорелых камней и брёвен валяются металлические части сёдел, телег, домашней утвари, швейных машин. Тут же помятые и закопчённые рукомойники, чайники, дверные ручки, гвозди, замки и масса патронов — целые пачки нераспечатанных патронов. Вероятно, солдаты, роясь в мусоре пожарища, клали все, что находили, в подсумки и для этого разгружали их от патронов.

Выступили в начале двенадцатого.

День был морозный, ясный. За ночь сковало лужи, и дорога плотной чёрной лентой вилась между гор, сверкающих белоснежной гладью. Несмотря на мороз, солнце грело, как летом. Мы шли пешком в расстёгнутых шинелях. Воздух, насыщенный озоном, опьянял, как вино. Гулко перекатывались орудийные выстрелы.

Чётко потрескивали винтовки. Откуда-то из-за гор вылетело и повисло в солнечном воздухе молодецкое «ура», повторенное стоголосым эхом и дружно подхваченное другими частями. Бросились в атаку? Или это вспомнилось сидящим в Окопах, что сегодня 1 января? Все равно. Горы, потрясённые новыми залпами, уже глотают и перекатывают с холма на холм другие звуки.

Мы весело подвигаемся вперёд. С крутой вершины на фоне чернеющего леса виден Тухов с тонким шпилем уцелевшей костельной колокольни и красной ратушей. Особенно приветливо выступали сводчатые ворота чьей-то красивой виллы, казавшиеся издали входом в какой-то волшебный грот. В действительности внутри и около виллы расположился головной перевязочный пункт, где люди задыхались от вони и грязи и где в нетопленых комнатах на полу матрацы кишели вшами.

Но можно ли думать о вшах, о навозе, об изувеченных пальцах, когда кругом на сотни вёрст все горит таким великолепием? Когда и горы, и воздух, и могучие хвойные леса дышат неукротимой радостью жизни? Когда так возбуждающе... грохочут пушки и высоко над головой, как царственная птица, в потоках света кружится с дробным жужжанием аэроплан?

Справа от дороги, почти не отставая от всех её изгибов, долго путалась и кружилась узкая глубокая речка Бяла, которая, повернув под мостом, разлилась озёрами по долине и побежала на запад.

Мы шли на юг. Дорога становилась все живописнее и круче. Точно из-под земли неожиданно вырастали одинокие хуторки. Журчали горные речки. Пыхтели и постукивали молотилки.

Шипели и, сверкая, вертелись мельничные колеса. Над конскими трупами чёрной кружевной сетью кружились стаи ворон. И бодро грохотали горные пушки. Сколько раз видел я эти картины, и красота их все ещё не исчерпана для меня.

В Рыглицу пришли часа в два. У входа в местечко стояла красивая молодая полька лет семнадцати и, улыбаясь, смотрела, как мы шагали по грязи, с трудом вытаскивая калоши.

— Далеко до местечка? — обратился я к ней.

— Да это и есть местечко.

— А квартиры свободные имеются?

— У нас стоят офицеры, все помещение занято. — Девушка кокетливо улыбалась, и улыбка её как будто бы лукаво добавила: «Я знаю, что тебе хочется поселиться поближе ко мне, но это тебе не удастся... Не удастся!»

Мы отошли. А девушка продолжала смотреть нам вслед с той же хмельной улыбкой на губах. И вид у неё был такой завоевательно-дерзкий, как будто не мы, а она вступала в завоёванный город. Может быть, она так же, как и мы, захмелела от солнечного света и горного воздуха?

Поселились мы — с командиром — в просторной опрятной комнате маленького мещанского домика. На стенах зеркала, картины, ковры; по углам мягкие кресла, на комоде безделушки, открытые письма, цветы, статуэтки, молитвенники, часы. Говорят, здесь жила учительница, которая уехала из Рыглицы с переходом местечка в наши руки. Но вещи её и платья остались, и вся комната носит живой и уютный вид. Я затрудняюсь, однако, определить по обстановке и украшениям комнаты возраст хозяйки. Судя по старым истрёпанным молитвенникам, это, скорее, старушка. О почтённом возрасте их обладательницы говорят и ветхие часы на комоде. В антикварной лавке за них уплатили бы большие деньги.

Вечером заглянул к нам главный врач Новиков вместе со священником и доктором Железняком. Новиков — толстый, огромный, прожорливый, с крошечным черепом хитрого пигмея. Младшие врачи изображают его каким-то чудовищем. Он позволяет себе самые гнусные вещи.

— Я могу вас заставить полы мыть! — кричит он им.

— По какому праву? — возмущаются младшие врачи.

— А вот! — указывает он торжественно на увесистый том дисциплинарных взысканий. — В этой книге все так написано, что я могу с вами сделать все, что мне вздумается.

Он почему-то считает себя либералом и потихоньку от врачей передаёт мне секретные приказы. Сегодня он сунул мне незаметно секретную телеграмму Радко-Дмитриева о подбрасываемых неприятелем прокламациях.

Все время грохочет пушечная пальба. Протяжным рычанием разносятся выстрелы горных орудий. Изредка долетает с севера, вероятно из-под Тарнова, глухое буханье тяжёлых снарядов.

Приехал ординарец из Тарнова и передал, что по городу стреляли. Выпущено было восемь снарядов. Некоторыми из них разрушен вокзал. Штаб корпуса передвинулся: осколок снаряда упал возле почты. Над городом все время кружил неприятельский аэроплан. Не выяснено, были ли это выстрелы из тяжёлых орудий или бронированному автомобилю снова удалось, как в первый день нового года, прорваться сквозь нашу цепь.

Ночь была беззвёздная. Вместе с Виляновским и Василенко бродили мы по сонному местечку.

Незаметно мы перешли через мостик и очутились на окраине местечка, где расположились обозы. Перед нами развернулась картина, полная глубокого настроения. Неподвижно стояли тёмные очертания гор. В густом мраке, прорезанном огнями костров, шевелились и плавали людские тени. Фыркали лошади. Гремел по камням ручей. Пугливо вздрагивал воздух от орудийных залпов. То тут, то там обрисовывались отдельные возы, конские морды и серые солдатские группы, выхваченные пламенем из темноты. Мы прошли к костру. На большой охапке сена, завернувшись в шинели, дремали два бородатых солдата, а над головами у них кружили тысячи искр. Трое других сидели на корточках вокруг костра. Четвёртый поддерживал огонь, подкладывая заборные колья, и оживлённо рассказывал:

— Только мы разгрузились и отъехали с полверсты, как загрохотало и прямо через дорогу бухнуло. Ну, ладно. Едем мы дальше. А оно опять как загудит будто под нашими ногами. Глянули, а уж на вокзале что-то горит. Ну, ладно. Узнали, куда попало, и дальше. Так четыре раза оно грухнуло, и от разу до разу минут по двадцать. Два снаряда через дорогу перелетели, а двумя в вокзал попало. После сказывали, он по городу стрелять начал. Только нам уж не видать было.

Слушали, молчали. Подошёл бородатый солдат, покряхтел и неопределённо бросил в пространство:

— Хорошо бы полежать у огня.

— Ложись, где снегу побольше: мягче бокам будет, — шутливо ответил голос из темноты.

Подходили другие солдаты, с тяжёлыми брёвнами на плечах, складывали у костра свои ноши и молча смотрели в темноту, где огненными волнами колыхались такие же костры, вокруг которых сидели такие же бородатые фигуры. Вдруг, щемя и волнуя, поплыла печальная песня:

Ой не спится в ночь осеннюю,

Льются слезы, слезы частые.

Подкатилось горе лютое,

Подкатилось, присосалося.

Сирота ль ты, сиротинушка,

Горемычная головушка,

Да ты спой-ка с горя песенку

Про житьё своё военное.

Не крута гора, не горушка,

Ты тяжка-высока крученька:

Середь поля-долу чистого

Из костей мужицких выросла.

Где катилась речка малая,

Берег с берегом не сходится:

Опоили землю-матушку,

Опоили кровью русскою,

Кровью русскою солдатскою.

Уж ты смой, вода студёная,

Ты стуши нам раны жгучие,

Припокровь, сосна зелёная,

Ты головушки победные.

Пение оборвалось. Раздался внезапный треск: это осел домик, откуда таскали бревна.

Фыркали лошади. Гремел ручей. Чутко вздрагивал воздух, сотрясаемый тяжёлыми выстрелами.

С раннего утра грохочет горная артиллерия. Позиции как будто придвинулись ближе. От каждого удара вздрагивают оконные стекла и отчётливее слышны разрывы. Из-за гор долетает урывками ружейная трескотня. С каждой минутой я все больше вживаюсь в быт войны. Знаю, что где-то за горами, окружающими наше крохотное местечко, тянутся грязные дороги, соединяющие нас с остальным миром. Но с каждым днём эта связь становится призрачнее.

* * *

Расхаживаю молча из угла в угол и слушаю, как Евгений Николаевич фрондирует по адресу Брусилова:

— Надо взять под уздцы Брусилова. Это он все зарывается. На кой черт мы полезли сюда?..

Слова не доходят до сознания. Я мотаюсь по комнате, ловлю бессознательно удары орудий и жду наступления вечера. Я знаю, что в этом теперь будет заключаться вся моя жизнь в Рыглицах: днём я буду ждать ночи, а ночью наступления дня.

За ужином адъютант рассказал о суде над «шпионом». Несколько солдат задержали на позиции человека с бомбами в руках. Доставили его в штаб корпуса. На допросе выяснилось, что он австрийский солдат. По его словам, он лежал в русском госпитале, куда попал после боя. Потом его выписали и отпустили. Выдали ему штатское платье. Надумал бежать. Набрёл на наши позиции. Увидел бомбы и взял, чтобы отнести своему офицеру, но был схвачен.

Так как не было никаких улик, на основании которых можно было думать, что он собирался кому-либо причинить вред своими бомбами, и бомбы действительно были русские, австрийца оправдали и приказали доставить его в качестве военнопленного в штаб дивизии. По дороге он был убит казаком, которому надоело с ним возиться...

Прибыл последний эшелон 1-го парка (он тоже шёл через Кельцы). Ему приказано расположиться в двух верстах от Тарнова в деревне Воля Рженьдинска. 2-й парк по предписанию из штаба по-прежнему остаётся в Тарнове. Невзирая на это распоряжение, Базунов настаивает на переходе 2-го парка в Шинвальд, так как иначе, по его мнению, парк неминуемо будет взорван.

Вообще, настроение у всех довольно унылое. Жалуются на плохие дела и повторяют в один голос, что не видят основания, почему бы им стать лучше.

На питательном пункте в Тухове имеются какие-то сановные сестры. С их слов передают, что до февраля не предвидится никаких перемен: война будет оставаться позиционной. Среди высшего командного состава, говорят офицеры, существует твёрдое убеждение, что война будет длиться ещё долго, но никак не дольше осени.

Второй день Тарнов с окрестностями обстреливается из 42-миллиметровых орудий. По счастливой случайности повреждения от снарядов чрезвычайно ничтожны. За обедом получено следующее донесение командира 2-го парка:

Сегодня около четырёх часов дня а 70-75 саженях от парка упал и взорвался неприятельский снаряд весьма крупного калибра. Благодаря тому, что парк был защищён двухэтажным зданием, поражений осколками не было, за исключением одном взводной повозки, у которой разбит бок; люди и лошади были в это время в парке, где происходила вечерняя сборка, и благодаря этому, кажется, потерь в людях и лошадях не было. Переклички ещё не делал, поэтому утверждать не могу. Выяснив, донесу. В силу того что имею предписание штаба корпуса в случае обстрела парка немедленно перейти, я перевёл в деревню Ладна, на старый бивак, где жду ваших распоряжений.

Ст. кап. Пятницкий.

Ординарец, привёзший донесение, передаёт, что в городе началась невообразимая паника. Каменный двухэтажный домик впереди парка разрушен. В нем погибло семь человек — евреев. Говорят, внизу в сарае находилась свинья. Сотрясением воздуха её перенесло на крышу соседнего дома, но не убило. На следующий день стрельба по Тарнову повторилась. Было выпущено четыре или пять снарядов в районе вокзала и центральных улиц. По слухам, замечена была сигнализация с купола синагоги. Арестовано несколько евреев, президент магистрата и два поляка.

С трёх часов канонада утихла. Дорога подмёрзла. К вечеру наступила мёртвая тишина. Местечко как будто вымерло. Кое-где мерцают в домиках тусклые огоньки. Угрюмо затихли горы, и странным, загадочным кажется это молчание после недавней канонады. Офицеры с изумлением спрашивают друг друга: отчего не стреляют? Не подготовляется ли прорыв?

Рано разошлись по домам, рано легли в постели. Всю ночь душили кошмары. Снились мне какие-то скрюченные трупы, непролазные дороги, стрельба. Но когда я просыпался, по-прежнему царила мёртвая тишина. В пять часов утра я оделся и вышел. Падал снег. Вся земля, и горы, и крыши, и деревья были покрыты белым ковром. Почва подмёрзла, и вчерашняя грязь затвердела как камень. Только шесть-семь часов назад все кругом увязало в непролазных болотах. Грузли зарядные ящики, повозки, лошади. Люди выбивались из сил, чтобы восстановить движение по раскисшим дорогам. Но огромные колдобины и лужи немедленно всасывали бревна, камни, землю, вязки, лозы, хвойные настилки, и по всем направлениям по-прежнему тянулась одна сплошная непобедимая жидкая трясина. И вот пришёл пятиградусный мороз, дохнул, пронёсся холодным ветром и сковал размякшую землю, перекрыл из конца в конец огромным, прочным, устойчивым мостом.

Я шёл по дороге. В морозном воздухе гулко разносились мои шаги. Никто не окликал меня в темноте. Ни на площади, ни у парков не было ни одного часового. И мне самому ни на минуту не приходило в голову, что мы в неприятельской стране, что в нескольких километрах от нас расположены неприятельские части, что австрийские разъезды и австрийские разведчики-шпионы шныряют по всем направлениям и каждое мгновение могут взорвать и нас, и наши парки, и всю безмятежно спящую деревушку с нашими войсками. Быть может, это молчание было тайным и бессознательным перемирием. И если бы я тут же повстречался с вооружённым австрийцем, мы, вероятно, оба спокойно прошли бы мимо. Долго бродил я по дороге без цели, без мыслей и, придя к себе, уснул крепким сном.

Проснулся в начале одиннадцатого. На столе лежала книга приказов. Между прочим, приказ генерала Иванова о шпионах-евреях. Раз пускаются в ход приказы об еврейских шпионах, значит, где-то, без сомнения, завелась сильная червоточина и прикрыть её надо испытанной заплатой — еврейским шпионажем. Старые козлы отпущения извлекаются из старых средневековых могил без отвращения, несмотря на то что они насквозь прогнили. Напрасный труд. В мирное время это, пожалуй, ещё вполне пригодный политический громоотвод, привлекающий к евреям молнии народного гнева. Но на войне с такими аргументами далеко не уйдёшь, и самая свирепая, самая убийственная антисемитская декларация не в состоянии заменить ни одного пулемёта. Пробую заговорить на эту тему с Базуновым — конечно, дипломатически отмалчивается.

За обедом явился юный прапорщик из 2-й батареи нашей бригады по фамилии Кучмин. Он был ранен в ногу (случайно, выстрелом из револьвера), лечился в Буске и подъехал с нашим первым парком до Тарнова. Пригласили к обеду. Стал рассказывать об обстреле Тарнова. Говорит, что стреляют из 16-дюймового орудия.

— Почему вы так думаете?

— Очень просто. Из таких же точно орудий нас обстреливали, когда мы были под Краковом. Там меня и капитана Карпенко оглушило таким снарядом. Снаряд упал в пяти саженях от нас. Мы упали навзничь, головой вперёд, и я почувствовал, как меня тянет в воронку. Встал как ни в чем не бывало. Впереди — огромная яма, целая канава. Кругом все живы, только попадали наземь. А саженях в восьмидесяти в пехотных окопах оказались раненные осколками. Снаряд весом в сорок семь пудов летит со страшным грохотом высоко вверх и рвётся широким веером. В Тарнове я видел воронку, вырытую таким же снарядом: пять саженей ширины и шесть аршин глубиной.

Во время обеда пришёл Кромсаков — прапорщик двадцати трёх лет, член киевского атлетического клуба. Статный, крепкий, весёлый, с повадками трактирного остроумца. Был адъютантом нашей артиллерийской бригады, но за самовольную отлучку на пять дней в Тарнов разжалован в обозные. Теперь живёт с товарищем у монахинь и лечится от последствий тарновского гульбища. Очень забавно говорит о польской религиозности:

— Везде у них понаставлены идолы. И с такими ужасными лицами, что дьяволу впору, а не святым угодникам. А тут, недалеко от Рыглицы, под Шинвальдом, на перекрёстке, сидит в часовне компания святых, один так руку поднял, как будто по банку хлопнуть собирается. Жил я у одного здешнего мужика: старый, больной, жрать нечего, а каждые полчаса на колени бухается. Оттого они и голодные, что только Богу молятся и костёлы строят. В каждой деревушке у них костёл, да ещё какой богатый — с двумя ксендзами. Сами с голоду пухнут, а у ксендзов тройные подбородки и шёлковые сутаны. Низкопоклонство у польских крестьян ужасно. Лижут руки, как собаки. В одной хате шестнадцатилетняя девчурка — хорошенькая, прелесть! — потянулась к моей руке. Я ей шутя подставил, а она в щеку — чмок... Черт её знает! Что я — святой?

У Кромсакова красный темляк и два Георгия. Но он как-то удивительно небрежно говорит о наградах:

— Конечно, всякому Георгия заработать хочется. Но в конце концов это пустяки. Все от того зависит, как написать. Где командир умеет расписать, там и сыплются Георгии. А может, ничего того и не было, что написано командиром... Вот вы мне лучше помогите подпрапорщика выкурить. Поселился он рядом с нами у монашек и только мешает. Прихожу я к нему сегодня: «Убирайтесь-ка вон отсюда! Вы, мол, дисциплины не знает, в моем присутствии курите». «Никак нет, — отвечает, — как же я дисциплины не знаю, если я первый, можно сказать, по чинопочитанию во всем Бендерском полку. Я чинопочитание даже очень знаю». И не уходит. Хоть тащи его за шиворот — не иначе.

Вечером все вместе пошли в гости в дивизионный лазарет, к докторам. Живут они в доме ксендзов, которые отвели им две комнаты. В комнате ординаторов застал младшего ксёндза — викария, молодого, белокурого, в очках, лет двадцати пяти. Зовут его Марьян Габэла. Лицо бледное, добродушное, мягкое. Сразу располагает к себе и внушает доверие. Кажется, искренне верующий. Пытается говорить по-русски. Отношения с врачами товарищеские.

Шутят, смеются, похлопывают друг друга по спине, борются, говорят друг другу в лицо печальные истины. Доктора спокойно иронизируют. Молодой ксёндз легко горячится и впадает в патетический тон.

— Когда вы в первый раз шли под Краков, — говорит он, волнуясь, — все население Галиции приветствовало вас. Вы забирали скот, лошадей, овёс, сено, хлеб. Это было тяжело. Но вы относились к нам хорошо. Мы понимали: война есть война. Не станете же вы возить с собой сено и мясо, когда все это можно достать в Галиции. И мы давали, а вы за все платили.

Теперь вы все превратились в грабителей и мародёров. Вы забираете последнюю корову и обрекаете на голодную смерть несчастных малюток. Посмотрите на наших детей: они бродят как тени — голодные, тощие, бессильные. Они тают на наших глазах — и мы не в силах помочь им. Вы вырываете у них изо рта последнюю корку хлеба. Вы издеваетесь над нами. На моих глазах сны, которые навеяны инквизиционными ужасами древнейших времён. И сны эти хуже самой мрачной действительности. С тех пор как началась эта проклятая война, я точно чувствую себя укушенным ядовитой ехидной. По утрам, когда я встаю, я избегаю смотреть на себя в зеркало. Мне стыдно смотреть себе в глаза. Я спрашиваю себя: в какие времена мы живём? Кто мы — монгольская орда, язычники, варвары? И это называется культурой? Для чего же все исторические, политические и религиозные жертвы? Куда девались все бескорыстные служители идеалов? Где принципы тридцатого, сорок восьмого года[15]? Для чего были пролиты потоки лучшей человеческой крови во имя свободы, гуманности и братства? Что же, стало быть, цивилизация — это только завоевательные наклонности, захват, коварство и взаимное истребление? До чего дошёл мир, если от интеллигентных людей ежедневно, ежеминутно слышишь: «О, это культурная нация! Посмотрите, какая у них армия, какой флот!»

Символ современной культурности — скорострельная пушка! Сотни и тысячи лет стоит мир, сотни лет человечеству проповедуют о Боге, о справедливости, о любви, а в результате — пушки, мортиры, пулемёты. Деньги, взятые с нищих и голодных под видом налогов и податей, превращают в чудовищные снаряды для истребления таких же нищих и таких же голодных, но одетых не в синие, а в серые шинели. Каждому хочется других заставить, принудить, запугать. Для этого люди врываются в чужие города, превращают костёлы и училища в конюшни, обрекают на голодное умирание крошечных детей и с утра до ночи сотрясают леса и горы грохотом пушек. А вы пробовали подсчитать, во что обходится миру один день такой канонады? Я подсчитал. И я скажу вам, что денег, растрачиваемых воюющими державами на море и на суше в течение одних только суток, хватило бы на покрытие школами, библиотеками и приютами всей Галиции. Пусть люди перестанут стрелять друг в друга, и деньги, расходуемые на снаряды и пули, превратят в полезные знания, на защиту угнетённых и слабых, — тогда на земле тотчас же настанут блаженные времена; воцарится тот золотой век, о котором мечтают все религии мира...

И вдруг, уставившись на меня с таким выражением, как будто он обращался ко мне за окончательным разрешением всех сомнений, сменив восторженный тон на будничный и чрезвычайно смиренный, он осторожно бросил:

— Согласны вы со мной, пан капитан?

— Во-первых, я не капитан, а доктор, а во-вторых... во-вторых, почему вы знаете: может быть, мы оттого и воюем с вами, представителями скорострельной культуры, что перед миром вдруг обнаружились с такой мучительной фальшью разрушительные и разлагающие силы милитаризма? Если вы сами, будучи служителями церкви, уже не верите больше, что людям дано укрепляться духом в страдании, то не значит ли это, что старая вера умерла? Что среди разрушительных элементов старой культуры зреют какие-то новые семена? Что люди предчувствуют нечто новое, во имя которого стоит проливать потоки человеческой крови...

Я вдруг остановился. Ксёндз смотрел на меня злыми ироническими глазами и громко, язвительно, откровенно хохотал мне в лицо. Но тут же, вежливо изогнувшись, он заговорил с прежней страстностью:

— Так вот что означает это избиение младенцев и насилование старух? Насаждение новой культуры? Так! И это вы, русские капитаны и русские полковники в союзе с русским казачеством, несёте Германии и Австрии свет истины? Извините, пан доктор! Я знаю: в России есть много благородных и высокообразованных людей. Вы очень талантливы от природы. Но ведь вы ещё обретаетесь в зародыше. По сравнению с нами вы — дикари, вы — варвары! Вы не доросли ещё до грязной, изношенной обуви на наших ногах. Вы барахтаетесь ещё в тине татарского невежества. Я расскажу вам небольшой эпизод. Пусть это останется между нами. С месяц назад у меня остановился проездом один очень известный ваш генерал. Мы разговорились, разоткровенничались. И вот я обратился к нему с откровенным вопросом: отчего вы не строите школ в России? Отчего вы не даёте просвещения вашему умному, крепкому, но такому ещё тёмному народу? Знаете, что он мне ответил? «И Вавилон, и Греция, и Римская империя, — заявил он с величайшим апломбом, — были счастливы и могущественны лишь до тех пор, пока просвещение не коснулось низов. Дорога к потрясению государственной мощи лежит через народную школу. И доколе мы в силах, мы постараемся уберечь наш народ от ваших европейских бацилл».

Вы понимаете, пан доктор, что я далёк от желания уподобить вас этому генералу. Но поверьте, много ещё русских учёных, писателей и бунтарей разобьют себе головы о медные лбы ваших Пуришкевичей. Да и что все ваши отрицатели, нигилисты, журналисты, либералы, скептики, социалисты по сравнению с этой генеральской твердыней?.. Вся Россия — это тюрьма. Замкнутая, заколоченная, без света. Где люди сплотились и доросли до силы каменной глыбы, но ещё не доросли до понимания простейших человеческих истин.

Когда я слушал рассуждения вашего генерала о судьбах Вавилона и Греции, я — признаюсь вам откровенно — думал: «И эти господа сулят нам освобождение Польши? Нет, такого освобождения нам не надо».

— Вы очень верно судите и чувствуете, пан каноник. Ваши мысли единят вас с лучшими людьми моей родины. Но не старайтесь же затушевать основу вопроса. Ведь именно ваша Европа не верит ни этому благородству, ни этому великодушию. Она верит только в могущество капитала и пушек. К этой заветной цели она движется твёрдо и неустанно, пуская в ход бесчестность, коварство, истребительные машины и беспощадную ненависть. И надо же положить конец этому новейшему варварству. Не так ли?..

— О, конечно, пан доктор. Не думайте, что вы видите перед собой наивного полковника Европы. Я ненавижу немцев не меньше, чем они нас: они не забыли Грюнвальда[16] и до сих пор со страхом косятся в нашу сторону. Но я изучаю их язык, потому что это вручает мне ключ к тем знаниям, которыми они владеют. Приобщаясь к их нравам, к их культуре, я овладеваю их собственным оружием. И напрасно вы думаете, что Германию можно победить теми средствами, которыми владеете вы. Вы — только пушечное мясо в этой игре, где Англия играет вашими головами. И если победа останется на вашей стороне, то плодами её воспользуется только Англия.

Мне даже кажется, что Россия совсем не задумывалась над мыслью, зачем она воюет? Ну, скажем, вы, затратив миллиарды денег и миллионы жизней, получите наконец Галицию. К чему она вам? Мне говорили, что если поехать от австрийской границы до конца ваших владений на Камчатке, то путешествие это будет длиться сорок восемь дней и сорок восемь ночей. Россия... Какое же значение может иметь для вас прирезка Галиции? Это все равно, что второй носовой платок для моего костюма. Нет, вы просто игрушка в руках коварной Англии.

8

Жуткое впечатление пережил я сегодня в брошенных окопах. День был солнечный, светлый. Мы шли по горным дорожкам и широким межам, нырявшим из ложбины в ложбину. Просторные дали то свёртывались, задвинутые холмами, то опять раздвигались. При свете солнца ясно голубели горы, покрытые темнеющими лесами; глянцевито-белым блеском сверкали далёкие снега. И совсем далеко впереди, на высотах, виднелась ровная, убегающая цепь горбатых окопов. Высоко над нами раскинулось небо — голубое, спокойное, торжественное. В ушах раздавалась странная музыка: это рвались шрапнели.

Мы шли по холмистым уступам, вдыхая вольный воздух Карпат. Навстречу нам попадались крестьяне, учтивым поклоном спешившие выразить свою покорность. Вереницей тянулись горные парки со снарядными лотками через седло. Неожиданно вырастали отдельные домики в тесной ложбине. Вдруг на гребне горы чуть прикрытые ельником развернулись двумя огромными цепями окопы. Они были оставлены совсем недавно. Всюду валялись патроны, гильзы, рваные патронташи, отрезанные солдатские рукава и голенища, штыки, винтовки, подсумки, осколки снарядов, обоймы, коробки из-под консервов, шрапнельные стаканы, обрывки писем и свежие насыпи с крестами. На некоторых крестах простые надписи: «Гядовой 280-го Сурского полка, крестьянин Таврической губ. Мелитопольского уезда Афанасий Позняков и фельдфебель Григорий Червонихин. Убиты 20 декабря». Возле одного из окопов возвышался могильный холмик, отмеченный небольшим сосновым крестом. На кресте висела простреленная солдатская фуражка, а под ней полустёртая надпись карандашом: «Солдат Кромского полка. Умер геройской смертью 22 декабря, спасая друга. Оба убиты».

Сейчас же за двойной цепью наших окопов, шагах в шестистах, расположились окопы австрийские — с характерными коридорами, брустверами и траверсами. Здесь была совершенно такая же картина. Только вместо серых лохмотьев валялись обрывки синих шинелей; вместо белых узких обойм — двойные, широкие, из чёрной жести; вместо трехгранных штыков — плоские, широкие ножи; вместо жёлтых консервных банок — белые; вместо русских писем — немецкие и польские, но с теми же нежными словами: дорогой, коханый, милый, любимый. Сколько солдатских писем размётано ветром по всем ложбинам Карпат, по грязным галицийским дорогам...

Мы подобрали несколько писем в окопах, грязных, измятых. Одно из них, большое, во многих местах сильно перечёркнутое, — неотправленное письмо офицера. Или, может быть, набросок письма, черновик. Оно очень длинное, писано под Новый год и набрасывалось второпях. Думаю, не совершу нескромности, если приведу несколько отрывков из этого письма. На нем лежит печать того фатализма, которым отмечена психология всех воюющих.

...Прошу вас, внимательно прочтите это письмо. Я не ожидал, что вы напишете... Удивляюсь. Но получил: значит, вы меня помните. Это хорошо. Но этого мало. («Боже, как мало!) Мне казалось, мы с вами два разных различных полюса. Виноват, я не магнит и вообще нечто совершенно противоположное вам. Я живо помню моё знакомство с вами... Я тогда способен был совершить что угодно, лишь бы разговаривать с Вами. Я ушёл от вас, опьянённый восторгом. Встречаясь потом с Вами, я всегда находился в особенном состоянии: я горел... Всего этого я не б силах забыть даже здесь. Только вы (вы одна) так действовали на меня. Больше никто, никогда. Вы не старались так сжигать меня — выходило независимо от вас. Все это было само собой. Не вы того хотели, этого хотела сама судьба.

Во время мобилизации вы встретили меня — и таким тоном, как будто я для вас самый обыкновенный знакомый, бросили мимоходом: «Едете?.. Может быть, вернётесь калекой?» Это было грубо. Если это так — оставьте меня с моими страданиям. Или вы мне скажите: «Я хочу быть с вами безгранично искренней». Или я услышу от вас: «Я вам не компания, и умирайте, не достигнув того, чего жаждали всей душой. Другого исхода у нас с вами быть не может. Поймите; мы не принадлежим к обывательской породе...» Вот чего я жду всем существом своим. Простите банальную чувствительность; вы для меня дорогое воспоминание виденное издали рая. Тот сад, благоухающими цветами которого я любовался издали. Но меня не пустили в этот сад; я там был лишний.

Теперь великое мировое дело. И я участник этого тяжёлого дела. Но вас не могу забыть. Я часто вспоминаю о вас. Вспоминал вас вчера, вспоминал то письмо, которое вы написали мне ещё из Курска. Перебирал все наши встречи, и странно: сегодня получил от вас новое письмо, которое, я считаю, написано только из любопытства и... спешу удовлетворить его. Поздравляете с Новым годом? Благодарю вас— и вас также поздравляю. Интересно вам от нечего делать узнать, что со мною? Я ещё жив и кто знает, быть может, и буду калекой. В Г омеле я сформировал полк и теперь командую им. Много людей, лошадей, пулемётов, а боя никакого. Раньше было мучительно много дела. Бились у Новой Александрии, бились у Кракова. А теперь находимся около Т-ва. В горах. Живу уже три недели в одной халупе (так называются сельские домики в Польше), у поляка слесаря. В одной тесной комнатке нас шесть человек офицеров; раньше было много движения, почти каждый день и ночь. А теперь отдыхаем. Людям много тёплых вещей присылают. Денег тоже много. Корм хороший. Теперь стоим против противника, окопались, и идёт маленькая перестрелка. Не то было прежде; гром пушек, непрерывная трескотня ружей и пулемётов. Сейчас затишье. Довольно сильные морозы и большой снег кругом. Описать вам Карпаты? Нет, лучше признаюсь в маленькой нескромности; иногда я позволяю себе мечтать, что после войны мы побываем здесь вместе с вами.

Теперь я ношу костюм австрийского офицера. Этот маскарад тоже считают одним из условий вашей победы... Нас не забывают. Это внимание сердечное, искреннее, бескорыстное, эта память о людях, из которых многие не вернутся, трогает сильно. Необходимо, чтобы мы победили теперь. Хотя бы стоило это потрясающих жертв. Иначе все время будем находиться под угрозой сильного противника. Понемногу учусь говорить по-венгерски и по-польски. Моим успехам содействует хозяйка. Молодая, бойкая женщина. (Мы с ней большие приятели. Часто говорим о любви. Но это флирт безопасный.) В нашем полку есть много раненых.

Временами нам приходится очень плохо. Русские совсем не такие орлы, как это изображают наши газеты. И война совсем не такая приятная забава, как это рисуется нашим генералам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.