Под Тарновом. 1915 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Под Тарновом. 1915 год

Февраль

— Извините за выражение, дозвольте вас спросить — вы же юрист, господин доктор, вы же в газетах пишете, — по причине каких препятствий брошены мы без полного предписания насчёт распоряжения касательно срочной командировки?

Так фельдшер Тарасенко со свойственной ему витиеватой изысканностью выражает своё недоумение по поводу нераспорядительности дивизионного врача. Третий день мы находимся при штабе дивизии, двадцать раз обошли все канцелярские столы, но нигде не можем добиться, для чего нас сорвали с места. Отсылают к дивизионному врачу, который находится в безвестной отлучке.

— Вы бы, Тарасенко, узнали у писарей, куда он девался.

— Узнавал.

— Ну и что?

— Извините за выражение, как говорится, черт его знает, где он есть. Толкуют, в командировке.

Живём «на съезжей», как называют офицеры просторную избу, в которой скопилось человек десять таких же неудачников, как мы. Из обозов, из полков, из бригад. Все дожидаются назначения. «На съезжей» грязно, накурено и шумно. В одних рубахах, засучив рукава, за длинным столом офицеры режутся в карты. Банкомёт — пехотный полковник с лисьей мордочкой. Тут же сестра милосердия — полная, круглая, румяная, «свежепокрашенная», как говорят о ней офицеры. Она разыскивает пропавшего мужа. Ночует она у хозяйки за перегородкой и несёт обязанности офицерской экономки «на съезжей». Два молоденьких подпоручика, давно проигравшихся в пух и прах, уныло потренькивают на балалайке и, не считаясь с сестрой, угощают друг друга похабными прибаутками.

— Господа офицеры! Складывайте ваше оружие, кушать будем, — громко приглашает сестра.

На стол подаётся дымящаяся кастрюля. Откуда-то появляются графинчики и стопки. Офицеры крякают, потирают руки и весело чокаются.

— А вы, сестрица? — лукаво подмигивает полковник с лисьим лицом.

— Не пью.

— Воспрещено по болезни?

— Сроду не знала я болезней и теперь не знаю, какие-такие болезни бывают, — не смущается сестра.

За обедом она чувствует себя царицей собрания, хохочет, кокетничает и тараторит. Язык её работает с расторопностью пулемёта, и речь её отливает всеми цветами патриотической радуги.

— Ах, в последнее время, — говорит она, презрительно поджимая губы, — я совсем потеряла веру в немцев. Их пушки, их машины — все это чепуха. Нашлёпают их, нашлёпают — и они со всеми своими пушками удирают. Вот русские наши — каждый герой!

— А по-моему, — басит усатый штабс-капитан, — по-моему, немцы молодцы! Идут густым строем, но молодцы!

— Великая штука, — презрительно парирует сестра, — пьяные! От каждого немца воняет эфиром. Хлороформ их совсем не берет.

Офицеры смеются:

— Ну так немцы от трусости пьют!

— От трусости? Я этого не думаю.

— Да, это верно, положим, — сразу сдаётся сестра и горячо продолжает: — Знаете, сколько я работаю в госпитале, с начала войны работаю, а пленных я не видала немцев. Раненых, тяжелораненых — видела. А пленных — ни одного! Вообще, немцы молодцы! Немцы, мадьяры. Мадьяры — на перевязках — вот выносливые! Евреи — всегда евреи. Польские, русские, итальянские евреи — начнёшь ему иодом смазывать пустячную рану, а он — вай-вай-вай... Мадьяр зубы стиснет — ни слова не вымолвит... Выносливые мадьяры и немцы — в плен не сдаются. В каких местах была — под Опочно: там ведь все немцы. Пленных вот не было! Не было. Сколько я ни работаю...

— Значит, и за границей не все дураки да трусы, — иронически замечает широкоплечий артиллерист.

— Удивительно как за границей хорошо — тьфу! Ну, пускай разорили города. А станции — какая же это мерзость! Вы только взгляните. Так все чуждо, так отвратительно. У немцев все раздуто, все рекламно. Тарнов, например, что это за город? Все старьём пахнет, вонь. А так называемые бани здешние — суньтесь. А вагоны? Фу! Какая-то мерзость. А концы-то какие? Шесть часов едешь и — уже! Приехали. А хвастовства-то!.. На целый месяц. Вот наш сибирский экспресс — это красота! Едешь, как в салоне. Даже в Бродах красиво — потому что это русское! А Львов? Русские все хвастают: мы Львов забрали! Приехала я во Львов — наш Житомир в десять раз лучше! Вот уж как у нас говорят — хоть гирше, абы инше... Все раздуто, рекламно. Из-под палки все делают, по приказу! А такой культуры, чтобы сама природа делала, — нету! И не будет у немцев!

— Пустяки, комбинация! — задорно смеётся артиллерист. — Да вы, сестрица, кушайте, не огорчайтесь. Ведь зато во Львове и в Тарнове сестричек сколько! И какие хорошенькие!

— А вы в Тарнове бывали? — оживляется сестра. — Я часто в Тарнове ходила. Видели меня, вероятно? Я всегда в беленьком. Гуляла. От полноты. Я страшно пополнела. Вот представьте — что такое? Все на войне пополнели. Я двадцать семь фунтов на войне прибавила.

— Мне кажется, что женщины далеко не так мягкосердечны, как думают, — говорит похожий на лисицу полковник. — Вы слышали такие стоны, присутствовали при таких операциях. Ваше сердце должно было разорваться. А вы двадцать семь фунтов прибавили.

— Это вы правду говорите, полковник, — грустно вздыхает сестра. — Как сестра я должна сказать, что у нас много самозванок. Да, да. Гуляют по Тарнову днём и ночью.

— В беленьком? — вставляет один из проигравшихся подпоручиков.

— А вы раненых не боитесь? — насмешливо пристаёт к ней артиллерист.

— Раз не выдержала — расплакалась. А доктор как закричит: «Сестра! Один обморок — и вас здесь не будет. Что вы делаете? Как больной на вас смотреть будет!» С тех пор, как издали раненого увижу, — сейчас смеюсь.

— Для разнообразия хорошо и однообразие, — смеётся артиллерист.

— А вы видали раненых? — обращается сестра к артиллеристу.

— Ну а как же, — улыбается он.

— Страшно?

— Да, страшно.

— Я — страшно храбрая. Ничего не боюсь... Под Хепцанами наш поезд несколько раз обстреливали. Но когда вчера услыхала шестнадцатидюймовую — Господи, твоя воля! Вот страшно стало. Шла я к вокзалу. Вдруг снаряд за снарядом. Моментально все стекла вылетели...

Ни за что не могла бы остаться в Тарнове.

— А вы где служите?

— В Львове.

— Ваш муж прапорщик? — ядовито осведомляется полковник.

— Извините, пожалуйста, прапорщик, — в тон ему отвечает сестра.

— Вы такая патриотка, я думал, что ваш муж из настоящих военных.

— А ведь война-то на прапорщиках держится, полковник. А полковники в штабах в картишки дуются.

— Ха-ха-ха! Пустяки, комбинация! — гремит артиллерист.

— Я вам больше скажу, — неожиданно вмешивается пехотный поручик. — Кабы прапорщики в штабах сидели, больше порядка было бы.

— А у вас нет Георгия? — неожиданно обращается к нему сестра.

— У меня? За что мне Георгия? — обрывает он её. — Что я — штабной или интендант? Или сестра милосердия? Вр,т у нас корпусному интенданту пожаловали Анну с мечами — за переправу скота через Вислу. А в двадцать пятом корпусе — Владимира с мечами и с бантом — за своевременную доставку икры из Петрограда в штаб корпуса.

— Пустяки, комбинация! — весело смеётся артиллерист.

— А вы какой офицер — кадровый или из запаса? — сухо и строго обращается к поручику полковник.

— Ка-адровый! И отец мой военный. Полковник демонстративно зевает.

В комнату входит ординарец из штаба с кипой приказов и передаёт их полковнику. Тот, отобрав одну из бумажек, оглашает для всеобщего сведения. Читает медленным, внятным голосом, смакуя каждое слово:

— «Телеграмма начальнику штаба двадцать пятого корпуса. Ввиду развившегося шпионажа евреев и немецких колонистов и пришельцев, командующий армией приказал: ни тех, ни других, кроме особо надёжных поставщиков, к войскам не допускать; при встречах на пути принимать меры к тому, чтобы эти лица не могли просчитывать количество войск и обозов или узнать название частей. При попытках же сопротивления или побега действовать без промедления оружием решительно. Вблизи расположения войск воспретить жителям зажигание огней в сторону неприятеля, разведение костров, звон колоколов, вывешивание флагов, взлезание на колокольни, крыши, деревья, а без особого разрешения также выезд и выход из городов и селений. С неповинующимися указанным требованиям поступать по силе законов военного времени».

— Браво, браво! — первая воскликнула сестра. — Пора положить конец жидовскому шпионажу.

— Правильно! — откликнулось несколько голосов. — Пойманного жида — на месте! Чего с ним канителиться?

Я отхожу в сторону и перелистываю другие приказы. В списке убитых читаю знакомую фамилию: прапорщик Кромского полка Антон Петрович Васильев. Память остро подсказывает: нервная, хрупкая фигурка, большие усталые глаза, звонкий срывающийся голос: «Я к вам по делу, доктор... Пишу, знаете, стихи. И печатать их негде, и читать некому. А я, быть может, скоро помру. Вот, возьмите на память. Авось когда-нибудь прочитают, когда меня уж в живых не будет...»

Помню, стихи поразили меня своей скрытой взрывчатой силой. Я сохранил их.

В поход

Прощай, жена! Не так, бывало,

Твои глаза я целовал,

Когда клонилась ты устало

И первый сон нас разлучал.

А здесь... Да ты ль, голубка, полно,

Стоишь у поезда — бледна,

И безнадёжна, и безмолвна,

Близка... и так отчуждена...

Мы — те же, любим, как любили.

Так чьей же силой решено,

Чтоб мы друг друга схоронили?..

Ну, с Богом... Грозно и темно

Глядит мой путь... За ним забвенье.

Не будет жизни там былой!..

Борясь со страхом, в озлобленье

Припав к брустверу головой,

Я тупо ждать приказа буду...

Мне ласк твоих не вспомнить там...

Прощай, живи и... верь, как чуду,

Что может быть свиданье нам.

А там, вдали, — в чужой траншее

Не те же ль слезы и мечты?..

Так для чего ж мы клоним шеи

И гибнем тупо, как скоты?

— Готово. Едем!

Первым примчался Коновалов:

— Доктор Прево приихав.

Прихожу к дивизионному. Изящный мужчина, с приятным лицом и вьющейся шевелюрой. Любезно осведомляется:

— Чем могу служить?

Показываю предписание. Доктор явно смущён и не знает, как выйти из неловкого положения.

— Может быть, для осмотра нестроевых частей, — подсказываю я ему.

— Да, да. Раз вы приехали, то осмотрите хлебопекарни. Там, кажется, много больных. Я прикажу приготовить вам маршрут и предписание.

— А средства передвижения?

— Гм!.. Доберётесь как-нибудь до ближайшего парка.

— Второй парк стоит в Тарнове, а другие ещё дальше.

— Как-нибудь доберётесь. На обывательских, что ли.

— Слушаю-с.

Пешком добрались до Тукова. Сунулись тюда-сюда. Ни одной подводы. Только к вечеру попались нам навстречу широкие русские сани, запряжённые парой.

— Кто такой?

— Возчик Владимирской губернии. Сполнял грузовую повинность. Четвёртый месяц в отлучке. Снаряды возил на позицию.

Кое-как уломали за три рубля довезти до Тарнова. Решающим доводом оказалась бутылка спирту.

— От ты чудак! Ты бы давно сказал, — обрадовался возчик., и заворотили коней и поехали.

* * *

Вторые сутки я, как Чичиков, странствую по Галиции и знакомлюсь с хлебопекарнями нашей дивизии. Заведующие хлебопекарнями — это сплошь какие-то допотопные гоголевские фигуры. От хлебопекарни до хлебопекарни вёрст сорок. Уже за много вёрст от хлебопекарни бросаются в глаза огромные столбы густого чёрного дыма. Подъезжаем ближе. Какие-то странные шатры, напоминающие ханскую ставку. Сквозь клубы дыма бьёт жаркое пламя. Выходит верный хранитель этого пламени, заведующий хлебопекарней № 630 — огромный детина без фуражки, в больших сапогах с раструбами, и басом осведомляется:

— Что надо?

Я объясняю. Прошу созвать команду. Меня ведут в канцелярию, куда понемногу сходятся мохнатые распоясанные бородачи в сорочках с засученными рукавами. Все предусмотрительно прячут руки за спиной: у них достаточно оснований бояться держать их на виду.

— Руки моете?

— А как же.

— Сколько раз в день?

— Как водится: встамши.

— Мыло есть?

— Вышло.

— Отчего ногтей не стрижёте? По фунту грязи под ними. В баню ходите?

— А где ж баня-то?

— До ветру впору сходить — не поспеешь. С утра, как прокинулся, как почнешь месить, так до поздней зари спины не расправишь. В поту, как в купели, купаешься.

— Скиньте рубахи.

— И скидывать не для ча. Истлели рубашки-то, как труха сыплются.

У большинства тело в чирьях. Масса чесоточных, с экземами. Есть сифилитики. Процентов десять больных тяжёлой чахоткой. И все густо покрыты огромными вшами, которые лениво переползают с места на место, вызывая свирепый зуд.

Докладываю заведующему: ваша хлебопекарня в санитарном отношении — преступное гнездо; ваши люди больны всевозможными болезнями; разве можно такими занавоженными руками хлеб месить? Заведующий смотрит на меня с изумлением и с состраданием пожимает плечами:

— А кто ж мне даст здоровых людей? Здоровые на фронте нужны.

— Больных надо лечить, а не отправлять в хлебопёки. Они заразу разносят. Вы в хлеб вшей запекаете, мокроту чахоточную, сифилитический пот. А какими руками вы месите хлеб? Да и руками ли только.

— А хоть бы ногами, так что? — вызывающе бросает заведующий. — Ведь мы не сырой хлеб выпускаем; а на нашем огне всякие бациллы сгорают.

— Вас за такую хлебопекарню под суд отдать надо.

— Вы из запаса, доктор? Вот то-то и оно. А я старый гусар. Давайте-ка лучше чайку напьёмся. А тем временем нам закусочку изготовят. Повар у меня знаменитый — в вашем вкусе: и ногти стрижены, и с колпаком. Я сам наблюдаю. Я, батенька, старый гродненский...

Тает. Лошади, мотая головой и похрапывая, хлюпают по талому снегу.

И опять все просто и ясно. Едем, дышим и радуемся. Вдруг дорога раскалывается. Лошади бегут по крутому спуску в лесистую ложбину. Зигзагами вьётся лесная дорожка среди седых и молчаливых елей. Вытянулись мохнатые руки, и сквозь колючие пальцы струится лёгкая жуть. Кто знает, чьи зоркие глаза наблюдают за нами из запущенной сумрачной мглы? А впрочем, не все ли равно, откуда ударит пуля.

— От-то кроют! Как вальком колотят! — говорит Коновалов. И голос денщика, спокойный и веский, возвращает меня к трезвой действительности.

— Хар-рашо! — вздыхает полной грудью Коновалов.

— Ещё бы! Это тебе не тыл, где все тайком да на цыпочках. Тут, брат, вся душа нараспашку.

Убивай, сколько хочешь! Пали! Руби! Гори душа радугой! Вот только начальство дурацкое... Не сковырнуть ли его к черту?.. А?..

Жду и прислушиваюсь, что скажут Коновалов и Дрыга. Но крепко сжаты солдатские губы, и ключ к солдатским мыслям заброшен в глубину безмолвного бора.

Вечереет. Лениво тащатся лошади в гору, выбираясь из лесного оврага. Молчат пушки. Молчит небо. Молчит земля, как терновым венцом, оплетённая колючей проволокой. Молчат Коновалов и Дрыга, и треплются склонённые головы в папахах, точно решают какую-то трудную задачу.

Стемнело. Холодный ветер лизнул размякшую дорогу. Громко зацокали копыта, далеко разбрасывая тяжёлые искры. Торопливо забегали тени. Вдруг огненный пояс опалил безмолвие ночи и исчез, наполнив сердце страшною вестью: сейчас ударит. Куда?.. Загремели тысячи взорванных мостов, загрохотали сотни гигантских камней — ахнула 1б-дюймовая «Берта». Лошади шарахнулись в сторону и понеслись без оглядки.

— Тпр-ру! Нечистая сила!

— От-то сила! — в благоговейном восторге воскликнул Коновалов.

Дрыга презрительно цыкнул сквозь зубы:

— Какая там, к черту, сила? Морозу — вот кому сила Богом дадена! Дыхнул — и всю землю скрозь в камень сковало.

— А может, немец такое выдумает, что и морозу твово не станет, — сонно бормочет Коновалов и начинает сладко храпеть.

Дрыга, лениво цыкнув, резонерски бросает в пространство:

— Не толкуй обо ржи, а карман шире держи.

— Это к чему же, Дрыга?

— Да так... Всему своё время... И войне, и начальству... Эх-эх... Н-ну! С-волочь паршивая! Вожжу под хвост тянет...

И огретые неожиданно кнутом лошади рванули и понесли в холодную даль.

* * *

Заночевали в хлебопекарне № 269. Та же грязь, те же вши, экзема, чесотка. Заведующий Иван Дмитриевич Бобков, невзрачный суховатый поручик, выслушав все мои претензии, сердито нахохлился и объявил:

— Меня все это, знаете, не касается. Я ведь не пекарь и не булочник. Этим всем у меня помощник заведует. На мне другие обязанности... — И не без гордости протянул: — По секретной инструкции.

Бобков порылся в столе и, вытащив небольшую брошюрку в зеленой обложке, торжественно протянул мне:

— Не угодно ли?

На обложке значилось: «Современная Галичина. Этнографическое и культурно-политическое состояние её в связи с национально-общественными настроениями. Записка, составленная военноцензурным управлением генерал-квартирмейстера штаба главнокомандующего армиями ЮгоЗападного фронта. Походная типография штаба. 1914 г.». Книжечка содержит всевозможные жандармские поучения: как обращаться с завоёванным населением, кого считать друзьями и врагами России, как выведывать политические секреты, как подбрасывать прокламации и как их составлять, какие песни поют и как одеваются сторонники России ( «Народный совет Галицкой Руси») и что поют украинофилы- «мазепинцы» и т. п. и т. п. Особое внимание уделено прокламациям, которые неизменно заканчиваются призывом:

«Кидай оружие и отдавайся православному воинству, которое примет тебя не як военного пленника, а як родного брата, вертаючего с неволи под стреху родной хаты. Кидай оружие, щобы в велику хвилю освобождения Галицкой Руси не лилась кровь брата от руки братан.

— Как же вы, сидя в хлебопекарне, умудряетесь вести свою пропаганду? — удивился я.

— Именно сидя в хлебопекарне! — воскликнул Бобков. — Ведь население голодает. Старики и дети с утра к сараям бегут, хлеба просят. Вот и суёшь им с хлебом бумажки наши.

— Ах, вот как. Вы, значит, районную пропаганду с тайной благотворительностью соединяете... А нашим в придачу к хлебу ничего не даёте?

— Даём! — радостно хохочет Бобков. — Даём вот эти приказы. — И он суёт мне кипу уведомлений начальника штаба з-й армии о немецких зверствах в отношении пленных.

— Значит, вам здесь скучать не приходится?

— Э, батенька, скоро ещё не то будет. Про секретный приказ номер семьдесят один о собаках слыхали? Придётся нашему брату в дрессировщики поступать.

— Это что за приказ?

— Не знаете? А вот прочитайте.

Начальным штаба 2.1 20 армейского корпуса уведомил, верховный главнокомандующий выразил желание завести в войсках сторожевых собак хотя бы яростной породы. Командующий армией приказал указать на возможность применения собак к строевой службе, приучая, подкарауливая и науськивая на пленных. Ввиду сего командир корпуса приказал во всех частях вверенной мне дивизии завести сторожевых собак, возложив дрессирование их на лиц, прикомандированных для несения секретной службы в войсках.

Заезжаю в третью хлебопекарню (№ 8о) и застаю там полную идиллию. Команда вся в сборе. Казарма сияет чистотой. Нары « прибраны. Руки начисто вымыты, ногти острижены, на людях чистое белье. Заведующий — прапорщик из уездных адвокатов, — игнорируя моё появление, продолжает о чем-то беседовать с солдатами:

— А у тебя что, Курдюмов?

Встаёт плечистый рослый солдат и молча переминается с ноги на ногу.

— Ну, говори! Тебе о чем из дому пишут? — настойчиво допытывается заведующий.

— От отца письмо, ваше в-ие!.. Просил у меня сосед сто рублей. Я ему сказал: «Давай сделаем вексель». «На что нам вексель? — говорит. — У нас Бог вексель. Я не откажусь». Ну, он мужик очень капитальный. Я и поверил. А теперь отец обижается, не при чем жить. У нас на трёх братьев — пять десятин.

— Что же сосед не отдаёт сто рублей? — интересуется заведующий.

— Так точно. Отказывается.

— А свидетели есть у тебя?

— Есть.

— Ну, так пиши ему, что в суд подашь. — А у тебя, Меринов, какая беда? — обращается к другому солдату заведующий.

Меринов — солидный черноглазый мужик с чёрной окладистой бородой. Он долго собирается с мыслями и наконец заявляет:

— Жена от меня ушла, с другим живёт. А при мне шестой год другая баба. Невенчанная. Обижается, способия не дают.

— А законная жена получает?

— Так точно. Законной способие отпускается, а моей-то бабе обидно.

— Не знаю, что посоветовать, — задумывается заведующий. — Разве, написать кому на деревню, чтобы старики по совести рассудили и отобрали пособие для настоящей жены.

— Что это у вас за судилище происходит? — обращаюсь я к заведующему.

— Да так, знаете... Сам я адвокат по профессии... Ну, вот юридические советы даю... Все — польза будет... Не угодно ли закусить с дороги?

Адвокат исчезает, и казарма наполняется насмешливым гулом:

— Ох-хо-хо-о!.. Ни пеньев, ни кореньев.

— Всем потрафил.

— Гребцы по местам, весла по бортам, все в полной исправности...

— Он ещё с вечера учуял, что из дивизии доктор едет. Всю ночь скоблили и парились.

— А что он за человек? — спрашиваю я.

— Худого не скажешь. Только за себя не ответчик он.

— Прямо сказать: загульный человек. И сам не знает, чего язык брякает.

— С утра, как встамши, — сейчас руку в шинель, и нету его: с обозными водку щёлкает.

— О чем это он вас расспрашивал?

— Это в ем спирт мутит. Не его выдумка — спиртова. Письма, вишь, наши к нему допрежь попадают. Он про се да про это ухватит, а потом требует, в башке мужицкой копается.

— Пакостей никаких не делает?

— Не, грех клепать. Он во хмелю худого не помнит; только и трезвый он ни к чему. Я, грит, все по закону. А какая в ем польза? Сапоги свои, рубашка своя, полотенце своё, одна вошь казённая... Вот те и законник.

Продолжаю вести кочевой образ жизни. Побывал ещё в двух хлебопекарнях. Отослал подробный отчёт дивизионному врачу. Заехал во второй парк, где застал предписание командира бригады «немедленно возвратиться к месту службы». Но офицеры решительно объявили:

— До обеда лошадей не дадим.

Было раннее утро, когда я приехал в парк. Офицеры ещё лениво потягивались на койках, вспоминая сны.

— Позвольте, а где ж командир Пятницкий? — спрашиваю я.

— Тю-тю! Поминай как звали. На батарею ушёл. А на его место назначен капитан Иннокентий Михайлович Старосельский. Три месяца командовал пятой батареей тридцать третьей бригады, четыре месяца — второй батареей. А теперь к нам назначен. Сейчас в головном парке находится, представляется Базунову.

— А больше нет новостей?

— Нет. Разве то, что австрийцы зашевелились: то тут, то там ураганный огонь открывают. А у нас снарядов нет и не будет.

— Почему вы знаете, что не будет?

— Заезжал к нам личный ординарец командира тридцать третьей бригады штабс-капитан Петрусенко. Рассказывал, что к нам в штаб дивизии прикомандирован полковник Каллантаев — состоит в личной переписке с царём и получает от наследника телеграммы. Так вот с его слов Петрусенко рассказывал, что снарядов нет и не будет.

* * *

После завтрака шатаемся с прапорщиками в окрестностях Шинвальда. Совершенно весенняя погода: почерневшие горы, глыбы талого снега, сизые леса и волнистые дали.

Сегодня праздник. Из костёла толпами возвращаются окрестные жители. Девушки прячут лицо в большие платки, а старухи весело поблёскивают глазами и низко кланяются:

— Дзень добрый.

По дороге бродят солдатские патрули. Вид у них отъявленно мародёрский. Идёт починка шоссе. В большие выбоины кладут огромные бревна и засыпают сверху кучами щебня. Работа ведётся хищнически. Срубают придорожные ветлы, посаженные вдоль шоссе с обеих сторон. Уничтожены уже сотни деревьев. Кропотливый и старательный труд многих поколений втоптан без надобности в грязь. В нескольких саженях от дороги тянется прекрасный еловый лес, гораздо более пригодный для утрамбовки шоссейных впадин.

Говорю укоризненно солдатам:

— Люди трудились, трудились. А вы зря столько добра изводите. Разве мало в лесу деревьев и без этих ракит?

— Так что не приказано, — отвечают апатично солдаты.

— Что не приказано?

— Так точно, не приказано, — с деланно-глупым видом мямлют солдаты. — Фить-фебель, ваше высокородие.

— Да что вы дурака валяете? Какой там «фить-фебель»?

— Так точно, фить-фебель, — хором рапортуют солдаты и стоят, приложив руки к козырькам с выражением ленивой покорности.

Я торопливо отхожу под пристальными взглядами солдат. Идём дальше по шоссе. У хлебопекарных складов столпилась куча возов. Одна телега съехала с дороги и загрузла правым боком в грязи. Два солдата, стоя по бокам лошадей, равнодушно стегают их кнутами по ногам. Лошади мучительно тянут, но телега не подаётся. Десятки солдат тут же стоят без дела и, лениво посасывая цигарки, смотрят на истязание.

— Разве ж вам не жалко скотины?

— Так точно, — отвечает десяток голосов, и, не двигаясь с места, вся толпа орёт: — Но-о, но-о-о, распротак твою мать, сво-о-лочь!!!

И я не знаю, к кому относится эта свирепая брань, — к лошадям, ко мне или вообще ко всякому начальству, которое шляется по дорогам, вмешивается, куда не просят, и лезет с ненужными наставлениями.

За завтраком стук в дверь. Входит молодой черноусый офицерик с маслиноподобными глазами. Рекомендуется, звякнув шпорами:

— Ординарец из штаба армии. Ротмистр Кинбурнского драгунского полка Гоголихидзе. Прислан за справками, проведена ли через Тухов — Шинвальд телеграфная линия?

Спрашиваем, что слышно.

Ротмистр делает предостерегающий знак глазами в сторону денщиков. И так как он старший в чине, обращается к ним повелительным тоном:

— Марш на кухню!

Денщики краснеют и выходят с опущенной головой. А ротмистр, важно цедя сквозь зубы, говорит:

— Ничего пока. Думаем наступать, но опять придётся сидеть.

— Почему?

— Снарядов нет. Ведь мы почти совсем не стреляем из орудий. Одна пехота за всех отдувается; на её плечах держимся. Где у них[17] пять батарей работает, у нас две-три мортиры по выстрелу в час делают. Горных орудий почти совсем нет. Полевые пушки в резерве: не хватает гранат. А будь у нас снаряды сейчас, мы бы им показали. Ведь мы уже пополнены. На днях восьмая армия вдребезги расколотила австрийцев. В Венгрию тьма нашей кавалерии переброшена. Третья Донская сюда идёт. Только бы снарядов побольше!..

После завтрака пошли осматривать шинвальдские окопы. Холодный ветер дул в лицо. Кругом перекликались ружейные залпы, и высоко гудел невидимый аэроплан. Мы подошли к небольшой лощинке, похожей на искусственный грот. На дне её в беспорядке толпились белые тоненькие берёзки. А по краям оврага, как суровая стража этого белого хоровода, вытянулись высокие сосны. Вдоль покатой стены под бугристыми сосновыми корнями притаилась короткая цепь окопов, даже вблизи почти незаметная. Дошли до парапетов и заглянули в первый окоп. На дне его было сухо. Под кучей патронов лежал сероватый конверт, залитый ржавой присохшей кровью. Мы подняли письмо и прочитали. Оно написано было старческой рукой по-польски: «Дорогой сын наш! Мы бесконечно счастливы, что небо было милостиво к тебе и до сих пор выводило тебя целым и невредимым изо всех испытаний...» и т. д. А вот другое письмо, покрытое такими же пятнами. Письмо было русское и коротенькое: «Дорогой мой братишка! Я горжусь тем, что там грудью своей защищаешь нашу родину от немецких злодеев, и желаю, чтобы ты дрался с врагом так же храбро и смело, как Козьма Крючков, который покрыл своё имя бессмертной славой. Горячо любящий тебя брат Пигасий Синицын».

— Я бы предпочёл, чтобы Пигасий Синицын лежал на месте убитого братишки, — сказал с досадой Болконский и швырнул письмо наземь.

— Поздравляю вас с генеральской ревизией, — встретил меня Базунов. — Получил бумажку из дивизии: приехал специальный ревизор из Петрограда для осмотра конского состава нашей бригады. Будут завтра к двенадцати.

— По какому случаю?

— В Петербурге-то люди постарше чином сидят да поумнее нашего. Знают, что делать... До них, должно быть, только теперь бумажка моя из Люблина докатилась — о ремонте парковых лошадей.

— Так это вы поэтому меня вытребовали?

— Само собой. Офицеры от меня на батарею просятся... Слыхали? Джапаридзе и Пятницкий уходят. На место Пятницкого уже капитан Старосельский прислан... А тут и доктора нет. Скажут: хорош командир, от которого весь состав разбежался.

* * *

С утра готовятся к встрече петербургского генерала. Всюду расставили конных ординарцев. В начале двенадцатого примчался Ковкин:

— Едет!

Выскочили все офицеры с командиром. Со стороны штаба дивизии медленно двигался огромный польский рыдван, запряжённый шестёркой лошадей тремя выносами. Впереди — казак-ординарец, позади — казак-ординарец. На козлах два солдата с винтовками. Поровнявшись с офицерами, экипаж остановился. Из фаэтона выглянул тучный генерал с Георгием на груди. Откозыряв офицерам и размяв затёкшие ноги, генерал объявил:

— Гедлин, генерал для поручений. А это мой адъютант, — указал он на юркого поручика, выскочившего вслед за генералом из кареты.

Генерала повели в офицерскую столовую. Пыхтя и отдуваясь, он медленно приступил к опросу:

— Как работает интендантство? Доставляет ли сено, овёс, хлеб, сухари? Сколько людей? Лошадей? Всего ли хватает?

Каждый вопрос он раза три повторял шамкающим голосом и потом обращался к адъютанту:

— Запишите.

Адъютант писал, а генерал скучно расспрашивал, задавая ненужные вопросы.

— Ну-с, а теперь покажите лошадей, — сказал он, вдруг оживившись.

Офицеры бросились ко взводам отдавать распоряжения, и мы остались втроём с генералом и адъютантом. Генерал встал, поглядел на ковры на стенах, на металлические распятия и прошамкал с улыбкой:

— Везде люди живут... Ну, как жители?

— Терпят, — ответил я.

Адъютант нахмурился и посмотрел на меня исподлобья.

— Понемногу привыкают? — переспросил генерал.

— Поневоле...

— Да, да, — зашамкал генерал и обратился к адъютанту: — Запишите: жители привыкают к нашим войскам.

В комнату на цыпочках вошёл Коновалов и бросил мне шёпотом на ходу:

— Спытайте, чи буде колысь кинец?

— Что, что? — заинтересовался генерал.

— Солдаты спрашивают, скоро ли война кончится?

— А! — усмехнулся генерал и, пожевав губами, добавил: — Кто знает? Со снарядами плохо. Всего у нас выделывают по двести пятьдесят тысяч снарядов в сутки, а это выходит по десять снарядов на орудие.

— Так что же будет? — спросил я. Генерал пожал плечами:

— Пока англичане нам снарядов не подвезут, ничего не будет.. Наконец вывели лошадей. Генерала усадили в кресло посреди площади. Отобрав самых крепких лошадей, ездовые по пять раз проводили одних и тех же мимо размякшего генерала. По установившемуся порядку каждой воинской части присвоены для всех конских названий одна или две буквы, названия эти в нашей бригаде начинались на буквы «Ч» и «Ш». Всех лошадей было свыше тысячи. Придумать тысячу названий на «Ч» и «Ш» — задача весьма не лёгкая. Поэтому некоторые имена поражали своей пикантной неожиданностью. Держа лошадей под уздцы, ездовые, подходя к генералу, выкрикивали с надрывом:

— Конь Чихирь.

— Конь Чембурлом[18].

— Кобылица Шельма.

— Кобылица Шлюха.

— Конь Шанкир.

— Жеребец Шикардос.

Были и более острые названия. Генерал при каждом новом названии прикладывал руку к козырьку и слюняво шамкал:

— М-молодца!

Вдруг сверху отчётливо донеслось гудение неприятельского биплана.

Ездовые всполохнулись и задрали головы кверху. Базунов резко распорядился:

— Ездовые, на коней! По конюшням. Генерал заёрзал в кресле:

— Нельзя ли воды напиться?

И живо заковылял к офицерскому собранию, поддерживаемый своим адъютантом. Базунов, глядя им в спину, подчёркнуто громко соображал:

— Прямо над головой кружит. Сейчас, подлец, бомбу шарахнет...

* * *

Сидим на крылечке и беседуем с денщиком командира Кубицким, который посвящает меня в подробности рыглицкой жизни. Прапорщик Болеславский напился и мандолинку об стол разбил. Из Кракова в Рыглицу пробрался польский профессор, который по-русски хорошо разговаривает. Племянница старого Буйка заболела дурной болезнью от подпрапорщика Грибанова. Пан Сикорский опять во Львов ездил и вернулся очень довольный...

Пан Сикорский — тридцатипятилетний толстяк с румяным лицом и наглыми глазами, оказывает какие-то тайные услуги нашему штабу. Он часто шушукается с пехотинцами, у которых скупает за бесценок австрийские кроны, снятые с убитых, и отвозит кроны во Львов.

Самую важную новость Кубицкий приберегает к концу. Он приближает ко мне лицо с расширенными глазами и говорит таинственным шёпотом:

— Мертвяки знов тупоталы[19].

Перед большими боями (это знают жители всех прикарпатских местечек и деревень) начинается по ночам движение мертвецов на Карпатах.

Из могил выходят все убитые солдаты и офицеры, собираются по старым частям и идут, рота за ротой, полк за полком, вверх по крутым дорогам.

— А от кого ты слыхал, Кубицкий?

— Стара Юзефа сусидкам казала.

— Что же она говорила?

— А кто их знае? Як воны худко засверкочут, я нычого не разберу.

— Ну, ладно. А какая погода стояла? Туманы?

— В ярах витра нэмае, а на горбаку — дуе.

Кубицкий не признает этнографических тонкостей. Весь мир он спокойно рассматривает с точки зрения собственного села, перекраивая и быт и природу Галиции на свой полтавский солтык. Госкошные парки при замках он упорно называет садочками, а глядя на высокие резные решётки, окаймляющие стальной оградой парки, Кубицкий лениво спрашивает:

— На що им такой зализный[20] тин здався?

Карпаты он раз и навсегда измерил своим украинским глазом и разбил их на горбаки и ярочки (холмики и ложбинки).

— Хотел бы тут жить, Кубицкий? — спросил я его как-то.

— Хиба ж тут людям жить можно? Тут тилько зайчикам бигать. Впрочем, не в одном лишь Кубицком живёт эта домотканая заскорузлость. Нигде с такой отчётливостью не выступает профессионально-классовое нутро человека, как на войне. Это особенно сказывается на офицерах; царская армия вся пропахла духом крепостной николаевщины. Солдат — раб, холоп «по приводу». На службу он смотрит, как на барщину, и до сих пор уныло поёт:

В воскресенье раным-рано

Во все звоны звонят —

На солдатскую на службу

Наших парней гонят...

Вы тоску родной сторонки

Газносить по ротам —

Вам винтовка будет жонкой,

Плётка — помолотом.

Офицер — душой крепостник. Конечно, это не прежний секунд-майор и кнутобоец, но даже самый либеральный из военных говорунов за порогом офицерского собрания немедленно превращается в плантатора или негритянского королька. «Гуки по швам! Гуки по швам!» — этой формулой исчерпывается все мировоззрение офицера. В переводе на казарменный обиход она обозначает глубочайшее презрение к нижним чинам, издевательство, зуботычины и жестокость, доходящую до садизма. Ведь ни один народ в мире, кроме русского мужика, не додумался до «заговора на подход к лютому командиру».

Сколько нужно было выстрадать солдатскому сердцу, чтобы, идя к начальнику, шептать трясущимися от страха и ненависти губами: «... От синя моря силу, от сырой земли резвоты, от частых звёзд зрения, от буйна ветра храбрости ко мне... Стану, раб Божий, солдат негожий, благословясь, и пойду, перекрестясь, из казармы дверьми, из двора воротами, пойду я, раб Божий, солдат негожий, с полками да с ботами, с солдатскими заботами, на чистое поле, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полётные облака... И буди у меня, раба Божьего, солдата негожего, сердце моё — лютого зверя, гортань — львиная, челюсть — волка порыскучего... И буди у начальника моего, супостата болотного, капитана пехотного, брюхо — матерно, сердце — заячье, уши — тетеревиные, очи — мёртвого мертвеца, а язык — повешенного человека; и не могли бы отворятися уста его и очи его возмущатися, не ретиво сердце бранитися, ни рука его подниматися на меня...»

— Ты от кого научился этому заговору? — спросил я Окулова, солдата Олонецкой губернии.

— Не могу знать, — ответил он равнодушно и лениво добавил: — Окулов что знат?.. Что темно, что светло... У нас людей нет — одни олешки бегают...

Кадровый царский офицер проводит весь век свой между колодой карт и бутылкой водки. У него такой же масштаб, как у Окулова и Кубицкого. Только вместо аграрно-шаманской мерки у него своя — трактирно-амурная установка. При обсуждении военных событий то и дело слышишь от офицеров такие даты — в духе чеховской «Живой хронологии»:

— В боях при Тэнгобоже... Помните?.. Это там, где нас старкой ксёндз угощал...

— Это там, где мы помещика на триста рублей накрыли...

— Это там, где мы с паненкой танго в тёмной комнате танцевали...

Всякий раз, как я слушаю эту живую офицерскую хронику, мне вспоминается разговор с аптечным фельдшером Шалдой.

— В Галиции книжки хорошие, — объявил он мне.

— Разве вы читаете по-польски?

— Нет, для порошков бумага хорошая.

Прибегает какой-то оборванный, лысый, бородатый еврей, кланяется в пояс, просит к больным детям:

— Пане, пане, хворы дуже!

Прихожу. Восьмеро ребят. Старшей девочке лет четырнадцать.

Две девочки помоложе — в постели. Бледные, тощие, испуганные. Прячутся от меня под одеяло. Кое-как осмотрел — тиф. В доме шестнадцать солдат. Хозяин просит: уберите хоть половину. У дверей мать-старуха хватает меня за рукав и кричит на жаргоне, уверенная, что говорит по-немецки:

— Ратуйте, доктор! Что делать? Умираем с голоду. Работы нет, денег нет, дети хворают... Что делать? Только солдатами и держимся.

— Какими солдатами?

— Ваши жолнежи... Хлебом деток годуют (кормят). Странный народ эти солдаты: днём кормят население своим хлебом, а ночью ломают клети, растаскивают заборы на топливо, грабят, насилуют...

Дорога залита чёрной, густой, вонючей жижей. Лошади вязнут по колено в грязи. Люди тяжело ступают по лужам за хлюпающими возами. Над местечком нависла остервенелая брань, такая же мерзкая и противная, как брызги вонючей грязи. Огромный обозный солдат хлестал кнутовищем лошадь и вопил, задыхаясь от бешенства:

— Не скидай, мать твою так, я тебя научу скидавать! Тяжче смерти сделаю, стерва окаянная!

Другой с пеной у рта разносил кучку пехотинцев, расположившихся тут же на дороге:

— И чего вы тут, черти, лодыри, шляетесь? Сидели б в своих окопах и не мешали б людям дело делать!

На что пехотинцы с ленивым презрением отвечали:

— Ишь, развонялась, кишка обозная! Раскрой шире хайло-то: пулей заткну.

Десятки солдат, распахнув полушубки и сдвинув папахи на затылок, надсаживаясь, обливаясь потом и сотрясая воздух градом калёной матерщины, вытягивали из грязи застрявшие возы.

Бочком в стороне от дороги идёт группа евреев — старики и женщины. Пугливые, безмолвные, нищие.

— И жалко, глядя на них, — говорит громко солдат, — и душа не знай чего злобится. Только у них и дела, что плачут.

— Со страху больше, — вставляет другой. — Дух у них хлипкий. Ты к ему с лаской, а у него поджилки трясутся, и верезжит по-пёсьи.

Путаясь в своих долгополых кафтанах, плетутся, сгорбившись, старики, и к ним пугливо, как овцы, жмутся худые, обмызганные женщины. Ни разу не привелось мне здесь видеть евреев вместе с поляками. Евреи довольно редко показываются на улице. Но когда их видишь, они цепляются друг за дружку — отдельно от поляков. Даже дети еврейские и польские никогда не сходятся вместе. А если поляки говорят о евреях, то всегда с усмешкой, неприязненно и обидно. Дети и молодые девушки говорят иногда по-польски, старики — никогда: друг с другом — по-еврейски, а с нами — охотнее по-немецки.

— Разве вы не говорите по-польски? — спросил Джапаридзе пожилую еврейку Шифру Блюм.

— Говорим, — ответила она, — но нам приятней разговаривать по-немецки. Мы друг друга не любим. Зачем же нам говорить по-ихнему?

У костёла повстречался с двумя ксендзами. Оба взволнованы. Рассказывают такую историю. На базаре в праздничный день жители обступили обозного солдата, продававшего в небольших пакетиках чай — солдатские порции. Тут же стояли оба ксёндза, наблюдая за торговлей. Проходил мимо обозный офицер, увидал эту сцену, ударил солдата по лицу и рассыпал пакетики с чаем — в том числе несколько проданных и оплаченных. Ксёндз пробощ загорячился и начал укорять офицера. Тот грубо оборвал:

— Уходите отсюда, а то и сами того же дождётесь. Ксендзы, конечно, ушли.

Вечером обозный капитан пришёл к докторам на пульку и застал обоих ксендзов. Ксёндз пробощ стал журить капитана. Капитан свирепо выругался и пригрозил выселить обоих ксендзов из Рыглицы.

— Это за что же? — заволновался пробощ.

— За распространение ложных слухов о русской армии. Вы и туховский ксёндз все время распускаете о нас всякие небылицы и мутите все население.

С трудом удалось успокоить капитана.

— Пришлось проиграть ему три красненьких, — сказал на прощание Якуб Вырва.

Молодой викарий проводил нас до собрания.

— Отчего вы, ксендзы, революции не сделаете? — сказал ему по дороге Базунов. — Как вы выносите безбрачие?

Ксёндз улыбнулся и рассказал забавную притчу:

— Когда Бог закончил сотворение мира, он приказал мужчинам: приходите за жёнами. Первым примчался турок и набрал себе кучу жён. Потом шли другие народы. Наконец осталась последняя жена. Бог сказал служителям церкви: берите её себе. Бросились поп и ксёндз. Оба в длинных подрясниках — бежать очень трудно. Но попу все же легче, чем ксёндзу в узкой сутане. Прибежал поп первый и захватил себе последнюю жену. Тогда ксёндз взмолился Богу: «Господи, как же я проживу без жены?» Бог и сказал ему: «Поступай, как знаешь; предоставляю это твоему собственному уму».

— Ну и что же? — заинтересовался Базунов.

— Вот с тех пор ксендзы и устраиваются по своему разумению...

Ведь каждая женщина всегда немножко Далила.

А за утренним чаем ко мне обратился Джапаридзе:

— Вы даёте какие-нибудь поручения канониру Павлову, который едет сегодня в Киев?

— Да. И письма посылаю.

— Заберите ваши письма: он в Киев сегодня не поедет, — многозначительно подчеркнул Джапаридзе.

— А что случилось?

— Скоро узнаете. Сегодня будет день больших неожиданностей. Между тем Павлов продолжал энергично собираться. Побывал у всех офицеров, получил заказы от заведующего собранием, заклеил все письма в один пакет.

Когда Павлов сидел уже на возу, Джапаридзе позвал его к себе и спросил:

— У тебя есть какие-нибудь деньги?

— Сто рублей — офицерских и своих двадцать пять.

— А больше нет?

— Никак нет, — ответил тот.

— Разденься! — приказал ему Джапаридзе и, обращаясь к фельдфебелю Удовиченко и Гридину, распорядился: — Обыщите его.

Под двумя тёплыми фуфайками, в тельной рубашке, нашли зашитыми 900 рублей.

Павлов — бывший фуражир, недавно отставленный. Дня три назад он принёс письмо с известием о смерти жены и стал проситься домой.

— Откуда у тебя деньги? — спрашивал Джапаридзе.

Павлов молчал.

— Позовите сюда Новикова, Горелова, Полякова и Фетисова, — приказал Джапаридзе.

Приведённых (все фуражиры) немедленно обыскали и нашли: у Новикова — тысячу сто двадцать два рубля, у Горелова — пятьсот семьдесят, у Полякова — пятьсот девяносто рублей. Фетисова, считавшегося самым честным фуражиром и заведовавшего покупкой скота, на месте не оказалось. Он пришёл через полчаса и принёс счёт на покупку коровы. Был он бледен и очень смущён. Джапаридзе резко обратился к нему:

— У тебя есть свои деньги?

— Так точно, рублей пятьдесят.

— Покажи.

Он протянул кошелёк, в котором оказалось сто девяносто рублей казённых денег и две двадцатипятирублевки.

— Тебя предупредили? — спросил Джапаридзе.

— Никак нет!

— Врёшь! Газдевайся!

При обыске в карманах нашли несколько расписок на проданный скот.

— Что за расписки? Признавайся! — закричал Джапаридзе. — Я тебе верил, считал тебя честным солдатом. Докажи хоть теперь, что ты лучше других. Говори правду!

— Это, ваше высокородие, записки ненужные. Их хуть спалить можно.

— Зачем же они у тебя?

— Упомнил порвать.

— Говори правду! — кричал Джапаридзе. — Я ничего не понимаю. Я должен под суд тебя отдать за подлог и мошенничество. Что за расписки? Ты что-нибудь понимаешь? — обратился он к Гридину.

Гридин сладко протянул:

— Так точно. Отлично понимаю. Он, ваше высокородие, брал расписку от пана, у которого корову купил, правильную расписку, за сколько купил — скажем, за тридцать рублей, а потом шёл к другому пану, и тот, другой мужичок, за двугривенный давал ему другую расписку, неправильную, подложную, не на тридцать, а на сорок рублей. Вот и барышей десятка.

— Так это было, Фетисов? Гридин правильно говорит?

— Так точно. Правильно.

— Сколько же ты приписывал к каждому счёту?

— Когда рубль, когда два.

— Почему ж у тебя так мало денег? Значит, у тебя своих не пятьдесят рублей, а больше.

— Никак нет. Пятьдесят рублей только.

Фетисов стоит красный, с опущенной головой. Офицерам, присутствовавшим при этой сцене, было совестно и неловко, но жалости к пойманным фуражирам не было. Все превосходно понимали, какие жестокости, какие солдатские расправы над бедными жителями скрывались за этими награбленными деньгами.

— Господа офицеры, — обратился к присутствующим Джапаридзе, когда ушли фуражиры, — я не нахожу выхода. Простить? Тогда фуражиры по-прежнему будут грабить и воровать в надежде на снисходительность начальства. Предать суду? Это — расстрел или каторга.

Наступило тяжёлое молчание.

— Давайте судить их собственным судом, — предложил доктор Костров.

— Что ж, это можно, — неопределённо протянул Базунов.

— Хар-рашо! Сегодня вечером суд! — отчеканил своим гортанным голосом Джапаридзе. И обратился к Гридину: — Созвать офицеров из всех трёх парков.

* * *

Вечером собрались все офицеры. Было душно, накурено; всем хотелось поскорее отделаться от этой тяжёлой процедуры. Фуражиров не было, суд начался заглазно. Первым заговорил вновь назначенный командир второго парка капитан Старосельский. Невысокого роста, плотный, широкоплечий, с бритой головой, небольшими зелёными глазами, под тяжёлыми веками, он говорил веско, холодновато и скупо:

— Надо отобрать деньги. Это прежде всего. Пока не докажут, что деньги не награблены, а собственные. Набить хорошенько морду — и конец. Под суд отдавать не следует.

— Под суд не следует, но и бить не надо, по-моему, — заявил доктор Костров.

Старосельский заволновался:

— В мирное время я ни разу солдата не ударил. А теперь иначе нельзя.

— Это гадость, — вставил Костров.

— Да, это гадость, это уродливо — бить солдата. А вся война не уродство? У меня теперь твёрдая система. Во время боя хороший тумак по голове, это лучший способ спасти человека от обалдения. А мародёрство? Я не знаю другого лекарства от мародёрства, как крепкий стек. Не предавать же суду солдата за каждого уворованного курчонка. Огрейте его хорошенько хлыстом, и он сразу проникнется уважением к чужой собственности.

— Надо позвать фуражиров и добиться от них признания, — предложил адъютант Медлявский. — Тогда судить будет легче.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.