Интервью с Марией Михайловной[166]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Интервью с Марией Михайловной[166]

Интервью было записано мной в июне 2002 года, беседа происходила дома у Марии Михайловны, которой я была представлена заочно общей знакомой. Предварительная договоренность о записи интервью произошла в ходе телефонного разговора накануне. «Основное повествование», то есть рассказ Марии Михайловны до того момента, когда я начала задавать вопросы, в том числе рассказ о блокадном опыте, занял 26 минут, исключая паузы: двукратное выключение диктофона пришлось сделать в моменты, когда Мария Михайловна не могла справиться с сильными эмоциональными переживаниями и выходила на время из комнаты[167]. Впоследствии еще 48 минут заняли рассказы информантки, инициированные совместным просмотром семейного альбома и моими нарративными вопросами об отдельных событиях жизни Марии Михайловны.

Биографические данные (реконструируются на основе сведений, сообщенных информантом в ходе интервью). Мария Михайловна родилась в Ленинграде в 1927 году. До войны она жила с отцом, матерью и бабушкой, отец работал на строительстве («не то снабженцем, не то десятником»). После смерти матери в 1935 году отец Марии Михайловны женился вновь, в последние предвоенные годы и во время войны она жила с отцом, мачехой и дочерью мачехи. Брат, родившийся у отца до войны от второго брака, умер в младенчестве, после войны родилась сестра.

Во время блокады Мария Михайловна работала в госпитале. В 1944–1946 годах училась в Ленинграде в школе медсестер, после ее окончания два года по распределению проработала в Калининградской области. Вернулась в Ленинград, работала в больнице. В 1952 году (в другом месте рассказа —1954 году) в составе группы ленинградских комсомольцев поехала на целину, где также работала в больнице; была депутатом поселкового совета. После возвращения с целины (1956 год) в Ленинград 14 лет была заведующей детскими яслями, затем, после выхода на пенсию, работала в школьном медицинском кабинете и в поликлинике. Была замужем, родила дочь. На момент интервью Мария Михайловна живет в Санкт-Петербурге с дочерью и внуком.

Информант: Мне больше запомнился довоенный период…

Интервьюер: Да, это тоже интересно очень.

Информант: Потому довоенный, потому что я родилась 15 ян… этого, октября 27-го года, Мойка 22, это рядом с Капеллой. И окна у нас выходили на Дворцовую площадь.

Можно предположить, что такое начало рассказа служит своего рода извинением Марии Михайловны, знающей, что, несмотря на прозвучавшую просьбу описать историю жизни, интерес исследователя к ее биографии инициирован именно наличием в этой истории блокадного опыта. Долгое повествование о другом периоде жизни может быть расценено ею как нарушение ожиданий интервьюера. Таким образом, имплицитно в этой фразе присутствует блокада: Мария Михайловна хочет сказать, что довоенное время помнится ею больше, чем блокадное. Лучшую сохранность в памяти довоенных воспоминаний сама Мария Михайловна аргументирует их нестандартностью: живя на набережной реки Мойки, в квартире с окнами, выходящими на Дворцовую площадь, она с детства могла наблюдать события, недоступные взору большинства, и участвовать в них. Возможно, Мария Михайловна заранее чувствует, что много говорить о блокаде окажется для нее сложным.

Можно также предположить, что акцентированная таким образом самой Марией Михайловной точка отсчета рассказа о жизни, лежащая в довоенном времени, маркирует значимость этого опыта в ее биографической конструкции. Возможно, довоенное время является для Марии Михайловны более важным периодом в конструировании ее сегодняшней, обращенной в будущее биографии, чем блокадный, и об этом она сразу хочет сказать. Доказать или опровергнуть эту гипотезу мы сможем, обратившись к дальнейшему анализу текста интервью.

Еще до того, как перейти к описанию декларированного вначале нестандартного опыта, Мария Михайловна сообщает о том, что ее довоенные воспоминания существенно разделены некоторым поворотным моментом на историю «до» и «после» неназванного сразу события:

Информант: И у нас на нашем вот этом мосту-то останавливалась машина, к которой всегда мы подбегали, ребята, мы: тогда еще не было, не закрывали нас, как потом стали там закрывать и сидеть у нас в комнате милиционеры, и не могли мы ни подойти ни к окошку, ничего, и окна открыть, жарко или холодно, ничего. И, значит, мы подбегали, приезжал дядя Киров.

Ее дальнейший рассказ повествовователен: она рассказывает о событиях, приводит описания ситуаций, не прерывая нарратив ни рассуждениями, ни оценками[168]: Мария Михайловна рассказывает о том, как приезжала на Дворцовую площадь машина Кирова, как ребятишки имели возможность погудеть сиреной его автомобиля, как все соседи по ее большой коммунальной квартире смотрели из своих окон на праздничные демонстрации. В ее описаниях присутствуют как светлые, радостные моменты (описания идущих и поющих на празднике людей), так и тяжелые (история о том, как она видела раздавленных в толпе во время одной из демонстраций). И все-таки общее ощущение, возникающее от рассказа Марии Михайловны о ее довоенных впечатлениях, — речь идет о ярких и скорее счастливых детских воспоминаниях. Далее повествование прерывается:

Информант: А потом уже… (Пауза.) Ну потом вообще страшные годы стали. Очень страшные стали годы. (Плачет.) Простите, пожалуйста.

Дав сразу общую оценку времени («страшные годы»), Мария Михайловна не может перейти к рассказу о событиях этого периода и плачет. Запись интервью приходится на время остановить. Вернувшись через несколько минут, она продолжает свой рассказ все еще без вопросов интервьюера и возобновляет его описанием эпизода прощания с телом убитого Кирова, происходившего в одном из залов Таврического дворца. Видимо, этот момент можно считать тем самым ранее не названным поворотным моментом, маркирующим переход от жизни «до» к жизни «после» — «страшным годам». «Выходом» рассказа в современность прямо подчеркивается значимость этого воспоминания в нынешней жизни Марии Михайловны:

Информант:…22-я квартира и 23-я на четвертом этаже, и она нас собрала и повела в Таврический[169]. Ну тут я, вот очень долго не была в Таврическом, а потом уже, в какие-то тут годы последние, была там елка, и я дочке сказала: «Купи мне с внуком билет, я хочу вспомнить этот, тот зал был или нет». (Плачет.) И когда мы вошли туда, в зал уже, я увидела вот эти колонны, и я вспомнила, что вот как вот, ну где он там стоял и где нас обводили. Мы, конечно, не плакали, мы так были всей этой обстановкой зажаты… Ну вот, а после смерти Кирова все началось такое.

Здесь Мария Михайловна вновь вводит оценку состояния людей, участвовавших в этом эпизоде: присутствовавшие на прощании с телом были «зажаты обстановкой». Можно по-разному истолковать смысл этой «зажатости», которой сама информантка не дает никаких объяснений. За ней могло скрываться и горе, вызванное смертью человека, которого пришедшим часто доводилось видеть и который, очевидно, воспринимался ими как близкий, и знания или догадки относительно обстоятельств, связанных с этой смертью.

Далее Мария Михайловна подробно описывает появившуюся после смерти Кирова практику, когда в дни праздничных демонстраций милиционеры целый день дежурили в комнатах квартир, окна которых выходили на Дворцовую площадь, не разрешая жителям подходить к окнам и свободно передвигаться по квартире. Описание этих событий завершается их резюмирующей оценкой:

Информант: В общем, началось вот такая вот…

Интервьюер: Угу.

Информант: Вакханалия.

Сразу же после оценки ситуации как «вакханалии» Мария Михайловна вновь рассказывает о детском игровом опыте, относящемся к тому же времени (дети накануне праздничных демонстраций помогают украшать автомобили):

Информант: Ну здесь были тоже свои, ребячьи наши дела. Ну вот, и мы туда подбегали. Лоскуточки там нам давали красные, обивали от этого, цветочки. А иногда там говорят, что: «У бабушки машинка есть?» — «Есть». «Иди, сбегай, чтоб вот тут к этому пристрочила». И вот так бежишь, поднимаешься на четвертый этаж: «Бабушка!» Попробуй отказаться — бабушка уже бросала и вот, садится вот это там или сшивает или большой и маленький, какой там это. В общем, украшали эту машину, и как-то мы так, при деле были.

В рассказ об энтузиазме, который вызывала у детей возможность принять участие в подготовке праздника, вкраплено рассуждение о возможных последствиях отказа взрослого помочь в этом деле («попробуй отказаться») — рассуждение, несомненно, несущее отрицательную коннотацию. При этом остается непонятным, осознавали ли в то время, когда происходили описываемые события, сама рассказчица и ее товарищи ту опасность, которую таил отказ помочь в подготовке к демонстрации. Поскольку это рассуждение повествовательно не проиллюстрировано, можно допустить, что это понимание пришло к Марии Михайловне много позже. В пользу этого предположения свидетельствует и диссонанс между рассказом о детском энтузиазме и рассуждением о последствиях возможного отказа от сотрудничества с властью.

Завершая тему «демонстраций», Мария Михайловна описывает, как жителей, не прописанных по данному адресу, перестали пускать в праздничные дни в квартиры с окнами, выходящими на Дворцовую площадь. Вспоминая об этом, информантка рассказывает две истории, подтверждающие существование этой практики: о том, как ее, переехавшую с новой семьей отца на другую квартиру, с трудом пустили в один из таких дней к бабушке и как не удалось однажды пройти туда отцу. После этого следует вербальная фиксация конца рассказа о детстве и резкий переход к блокадным воспоминаниям.

Информант: Галочки же отмечали. Его уже не пустили. Потому что он уже здесь не… выписан. Вот это такое, ну детство самое такое. Ну а потом, что сказать о блокаде… (Плачет.)

Таким образом, весь рассказ Марии Михайловны о детстве и о «больше запомнившемся» довоенном времени остается единственным ограниченным сюжетным блоком (!) — воспоминаниями о том, как она и другие дети наблюдали за подготовкой и прохождением праздничных демонстраций на Дворцовой площади. Эти воспоминания оказываются вписанными в контекст темы отношений населения и власти в 30-е годы. Мария Михайловна почти ничего не рассказывает о своей семье. Даже о смерти мамы и о самой маме Мария Михайловна в этой части интервью упоминает только вскользь и тоже в контексте темы «демонстраций», когда сообщает о том, что в 35-м году, после смерти мамы, семья переехала на другую квартиру, после чего они с отцом уже с трудом могли приходить на Мойку к бабушке в праздничные дни[170]. Почему именно этим воспоминаниям Мария Михайловна придает такое большое значение, на данном этапе анализа нам еще не известно, однако очевидно, что выбор именно этой темы (назовем ее темой «отношений населения и власти») в качестве основного тематического поля[171] автобиографического рассказа должен быть связан с общей смысловой структурой ее биографии.

2.Блокадный опыт. Тема блокады начинается с повествовательного рассказа о дне начала войны — 22 июня 1941 года:

Информант: 22 июня на Моховой… папа у нас работал на стройке, каким-то там, не знаю, не то снабженцем, не то десятником, как-то называлось это. Короче говоря, он ушел утром на работу. Я, моя мачеха и ее дочка, мы спали. Не спали, так, болтались, не вставали. И вдруг это самое, ну радио у нас всегда было. Вот оно у меня и сейчас все время говорит. И мы, вдруг говорит: «Тихо, тихо!», и, значит, это, Молотов говорил. Мы подскочили, а до этого мы знали финскую.

Мария Михайловна повествует о том, что члены ее семьи делали в этот день, рассказывает о закупке продуктов на все имевшиеся дома деньги, аргументируя это поведение семейным опытом пережитой в недавнем прошлом финской войны:

Информант: И поэтому мы уже знали, что такое война, и первое, что мы знали, что будут сейчас очереди за маслом, за сахаром, все.

Затем повествование Марии Михайловны сразу переходит к сентябрю 1941 года, когда стало мало продуктов. Этим информантка аргументирует необходимость устройства на работу для получения рабочей карточки вместо иждивенческой:

Информант: Короче говоря, это самое, подошло вот, ну, тут все как-то мы чего-то делали, не знаю, чего, тут уже это я даже не помню, но когда вот в сентябре месяце подходило, когда уже с продуктами, с каждым днем все хуже, хуже и хуже, и стал вопрос, куда нам идти работать. Потому что на иждивенческих карточках уже не проживешь.

Сначала опыт работы в госпитале и вся повседневность блокадной жизни в рассказе Марии Михайловны присутствуют исключительно в форме повествования и редко в форме короткого описания; фактически отсутствует аргументация и общие оценки — до того момента, пока она не начинает говорить о смерти раненых в госпитале:

Информант: Умирали, конечно, очень много… Так умирали, молодые умирали… Потому что никто ничего не мог сделать… (Плачет.) Врачи там — лучше не бывает. И такие они, знаете, какие-то… времени не считали, силы не считали. Нет там санитара, что-нибудь сами возьмут, сами вынесут, сами подотрут. Ну, в общем, очень хорошие люди были. Не знаю, или мне попадались такие, во всяком случае, вот так… (Плачет.)

Прерывание нарратива общими оценками («врачи были — лучше не бывает», «никто ничего не мог сделать», «очень хорошие люди были») свидетельствует о невозможности для Марии Михайловны продолжать далее повествовательный рассказ. Мария Михайловна моментально сворачивает рассказ о прожитой ею жизни. Весь последующий опыт военных лет умещается у нее в двух абзацах, содержащих исключительно скупой пересказ фактов, после чего вербально фиксируется окончание блокадной темы и даже всей биографии:

Информант: Ну вот, а потом уже нас перевели как бы санитарки. Там были уже, и карточки нам уже перестали там давать и нам стали числить нас за Военно-медицинской академией. На клиническую нас сначала, потом на пропедевтику, ну, в общем, там, когда где кого нет, туда. Кого на фронт отправят, кто постарше, — мы-то маленькие были. Ну вот, и так мы там и были. А в 44-м году ну мне там врачи все говорили: «Иди учиться, иди учиться». (Плачет.) И в 44-м, в январе, значит, блокаду сняли, а в октябре открылась школа на Кирочной, ну на Салтыкова-Щедрина. Интервьюер: Угу.

Информант: И там школа медсестер. И вот я там училась два года. Ну на свою клинику я, конечно, приходила, рассказывала, спрашивала там чего-нибудь. А потом вот, по окончании, меня направили вот в Пилау — это Балтийск Калининградской области, вот мы сейчас туда и ездили (Плачет.) Еще с одной, там была одна подружка, вот мы с ней сейчас туда и ездили. Вспоминали, ну вот два года мы были там, отработать нам надо было, потом приехали в Ленинград и уже все. Вот и все. Вот что вам надо, то и пишите. (Плачет, пауза в записи.)

Таким образом, начатый как хронологически последовательный, повествовательный рассказ о личном блокадном опыте оказался прерванным, что нельзя объяснить какими-либо словами или действиями интервьюера, не вмешивавшегося в ход повествования. Можно предложить два возможных объяснения несостоявшемуся рассказу:

Мария Михайловна не в силах справиться с эмоциональными переживаниями, вызванными травматическими блокадными воспоминаниями. Об этом свидетельствуют насыщенность рассказа изложением фактической стороны событий и попытка избежать описаний и переживаний, связанных с этим временем. Какое-то время информантке удается вести рассказ в достаточно отстраненной фактологической форме. Но, дойдя до определенного момента (многочисленные смерти, свидетельницей которых она была), Мария Михайловна оказывается не в силах вести отстраненный рассказ: ее переживания становятся слишком сильны, однако не менее трудно для нее рассказать нам о них. Поэтому ее рассказ обрывается — Мария Михайловна пытается дать общие оценки и привести аргументы в пользу того, что никто (в том числе и она) не был в силах помочь умирающим, хотя старались сделать все возможное.

Мария Михайловна по каким-то причинам не может рассказать о своем блокадном опыте, например, ее воспоминания могут не укладываться в общую структуру автобиографической конструкции или в чем-то значительно отличаться от привычного и допустимого блокадного дискурса. В этом случае блокада остается для нее тяжелым, но нерефлексируемым воспоминанием.

3. Прошлое и настоящее в структуре биографии. Через непродолжительное время Мария Михайловна все-таки оказывается в состоянии, все еще без вопросов интервьюера, продолжить свой рассказ, вернувшись к теме взаимоотношений общества и власти, перенесенной в современный период. Мария Михайловна возобновляет рассказ описанием своего участия в политических событиях периода перестройки и отношения к ним:

Информант: Болею за все, и за Путина, и за все. Жалко мне его. И жалко, что имя треплют ленинградцев. Очень хорошо относилась к Собчаку. Я болела тогда, в 91-м году, в августе, ангина у меня была, не знаю, почему я, я в школе вот в этой работала, когда сюда переехали, в медкабинете, и получилось там, не знаю, сквозняки ли… Ну летом школа же не работала, поэтому я работала в поликлинике, то ли сквозняки, то ли что. Короче говоря, я очень закашляла, температура поднялась, вызвали врача, как раз в понедельник. И он сказал, что это самое, воспаление легких. А на второй день Анатолий Александрович призывал на эту самую, на площадь. Тогда вот митинг этот был. Ну вот. Дочка сказала: «Мама, не ходи!» Я говорю: «Нет, нет, не пойду». И вот, значит, она ушла на работу, зять ушел на работу, они в ГИПХе[172] работали, там на Петроградской. Но их оттуда вывели тоже на площадь. А я пошла. Доехала только до Московской, дальше было не проехать, и пришла, и стояла под аркой.

Упоминание об арке Главного штаба на Дворцовой площади в связи с политическим митингом вызывает новый всплеск воспоминаний о детстве:

Информант: Да, еще одно хотела вам сказать. В 37-м году Сталин разрешил елки[173]. И вот это тоже очень красивое зрелище, и сейчас не упоминают. На этой самой, на Дворцовой, вот так вот, по всей площади, стояли елки, а между ними стояли, ну не знаю, помните вы или нет, было тогда в саду отдыха такой тоже новогодний базар, ну были такие ларечки, и там продавали все это самое. Ну и, конечно, ребята все подходили, ну уже был 37-й, все знали, что это такое, поэтому… Вот такие мы все были как пришибленные. Не дай бог такого никогда (Плачет.)

Рассказ, начинающийся радостными детскими впечатлениями («очень красивое зрелище», «ребята подходили»), созвучен воспоминаниям Марии Михайловны из первой части интервью о праздниках и наблюдаемых демонстрациях. Но, начав описание елок и сладостей, Мария Михайловна понимает, что хронологически эти светлые воспоминания соотносятся с тем самым периодом, который, согласно внутренней хронологии ее рассказа, наступает после смерти Кирова. В этот момент радостный тон ее повествования начинает противоречить ранее данной оценке («страшное время»). Поэтому Мария Михайловна вновь переходит от рассказа о светлых детских впечатлениях к общей оценке настроения людей в описываемый период — «все были как пришибленные» — и подкрепляет эту оценку доказательствами:

Информант: Вот мы ребята, да, и то мы это все знали, все чувствовали, того пропал, этот пропал, что у нас по лестнице даже вот на Мойке и это, Л<…> забрали, и этих самых, Б<…> забрали, и Б<…>[174] забрали. (Плачет.) В нашей квартире только в одной. А там М<…> жили, военный он был, это ужас, что было. (Плачет.) Ужас. У нас папу не забрали. А, это самое, брата его старшего, в Москве был, так где-то в Магадане там, так и не знаем ничего. Ой… (Плачет.)

Сообщения о репрессиях, которым подверглись знакомые люди, звучат в форме перечисления фамилий. В рассказе Марии Михайловны по-прежнему никак не описано тогдашнее отношение окружающих к происходившему. Поэтому тезис о том, что все были «как пришибленные», доказательств на данном этапе не получает и также оставляет возможность отнести интерпретацию настроения людей, даваемую Марией Михайловной, не к знаниям, относящимся ко времени описываемых событий, а к более позднему периоду. Следующие слова Марии Михайловны подтверждают это предположение:

Информант: Не дай бог, никому не пожелаешь, никакому народу, самому плохому народу не пожелаешь того, что нам пришлось… Это надо было… А так же верила, так верила, Ленин, папа, мама, Ленин, Сталин. На этом же росли, это прямо, прямо не знаю… (Пауза, плачет.) Я хотела вам показать фотографии мои. (Уходит из комнаты за фотографиями, пауза в записи.)

Таким образом, в рассказе Марии Михайловны проявляется внутреннее противоречие: с одной стороны, в нем присутствуют радостные, светлые воспоминания о детстве, но эти счастливые воспоминания диссонируют с ее сегодняшним знанием о том времени, как о периоде репрессий. Поэтому Мария Михайловна, говоря о фактических событиях, присутствовавших в ее опыте и прямо или косвенно связанных с репрессиями (смерть Кирова, ужесточение контроля над проведением демонстраций, аресты соседей), считает необходимым упомянуть также о том, что люди (даже дети) уже тогда чувствовали трагизм происходящего. В конце рассказа Мария Михайловна все-таки признает, что до определенного момента она вместе с другими искренне верила в Сталина («на этом же росли»). Можно предположить, что помимо противоречия между светлыми детскими впечатлениями и ее нынешними знаниями о «страшном времени» (что, возможно, чувствует и сама Мария Михайловна) в ее биографии есть какое-то дополнительное обстоятельство, мешающее ей однозначно отнести собственные знания и даже догадки о репрессивной сущности режима к довоенному периоду. На этом фаза основного повествования заканчивается, Мария Михайловна вновь не может сдержать слезы и уходит их комнаты за фотоальбомом.

4. «Поднятая целина» и политическое прозрение. Упоминание информанткой участия в освоении целины и попыток поехать на похороны Сталина во время нашего совместного просмотра ее семейных фотографий позволило предположить, что, возможно, это и есть те самые обстоятельства биографии, которые не дают ей возможности отнести свое знание о репрессиях довоенного времени к тому же периоду. В форме нарративных вопросов я попросила ее рассказать подробнее об этих событиях. Ни разу не прерванное повествование о поездке на целину заняло у Марии Михайловны 30 минут.

Первое объяснение принятого решения уехать на целину Мария Михайловна дала еще до начала рассказа об этом сюжете, во время просмотра семейного альбома, в котором оказались фотографии этого времени:

Информант: Это я на целине. Ну я же патриотка была, мне надо было на целину ехать.

Начало рассказа о поездке на целину — еще одна общая оценка этого поступка с точки зрения сегодняшнего дня:

Информант: Ой, наверное, я одна была из дур.

Сочетание оценок «патриотка»/«дура» — яркое доказательство того, что патриотические мотивы, послужившие побудительной причиной к принятию решения о поездке, в настоящее время Мария Михайловна расценивает негативно и, возможно, с иронией. Но в то же время эти оценки — признание собственной искренней веры в идеологические установки советского времени. Пытаясь приуменьшить роль патриотического порыва, она все-таки добавляет к этому, что и «материальный аргумент» сыграл определенную роль в принятии решения:

Информант: Я прихожу с работы — а мы сутками работали, мне не поспать, ничего. Я в рентгене спала. Но, в общем, короче говоря, это такая, не очень страшная история, но противная. И, и поэтому мы решили, что к чертовой матери — мы поедем на стройку. Там, это самое, все как люди, будем чего-нибудь, свое место, а тут ни то, ни се место. По рентгенам ходи и спи после суток.

В рассказе о «целинном опыте» Мария Михайловна критически описывает неорганизованность и непродуманность хода освоения целины, с которыми ей пришлось столкнуться на собственном опыте. Завершая рассказ, Мария Михайловна признает, что ее «прозрение» и окончательное разочарование в советской политической системе относится именно ко времени пребывания на целине:

Информант: Вообще, это наша система вся. Ну вот, я уже с тех пор начала вот так, понимала, что это все уже не туда. До этого голову так, прямую, все. «Партия велела — комсомол ответил: „Есть!“». Вот такая жизнь.

Еще одно доказательство абсолютной веры Марии Михайловны в советскую идеологию до определенного момента — ее рассказ о попытке поехать на похороны Сталина[175]:

Информант: Это так: «Я Сталина не видела, но я его люблю». И когда это самое, сказа… в общем, умер он, ой, плакали, ну так плакали, это мы по самому близкому так это. «Ой, да как же теперь быть, да как же мы теперь жить-то будем, ой, да нет, конец света, это вообще, это что-то такое». Ну и у нас это, девчонки там знакомые: «Мы его живого не видели, поехали».

Таким образом, при обращении к фактам биографии Марии Михайловны становится очевидно, что ее собственное политическое «прозрение» наступает не ранее середины 50-х годов.

С точки зрения подхода, разработанного Габриэль Розенталь и Вольфрамом Фишером-Розенталь, «рассказ о жизни отражает то, как биограф в целом конструирует свое прошлое и предполагаемое будущее, при этом важный для биографии жизненный опыт объединяется и выстраивается в определенную временную и тематическую схему. Именно эта общая биографическая модель, или конструкция, и определяет в конечном счете то, каким образом биограф воссоздает свое прошлое и каким образом он принимает решения относительно того, какой пережитый опыт он будет считать существенным и включать в свой рассказ» (Розенталь 2003:326). Тематическая схема биографического рассказа Марии Михайловны была выбрана ею самой — это ее «гражданская» биография, история политического прозрения, развиваемая в тематическом поле отношений власти и общества. Актуальность современной гражданской позиции делает для нее существенным поиск истоков своих нынешних политических убеждений в опыте прошлого, в том числе и в детских воспоминаниях. Поэтому в изначальный текст биографической конструкции она вводит «страшное время», когда все, даже дети, были «зажаты», «знали» и «чувствовали» происходящее. Мария Михайловна, учитывая ее нынешнюю демократическую политическую ориентацию, не может говорить об этом времени иначе, хотя исходит она из полученных ею позднее знаний о репрессиях того времени. Для информантки актуальным оказывается именно тот детский опыт, который свидетельствует о ее знакомстве с темной стороной сталинского режима и о том, что она, при искренней до определенного момента вере в Сталина, все же отчасти «чувствовала» происходящее — это помогает ей сейчас быть убежденной сторонницей демократических политических сил.

5.Блокада в контексте политической истории. И все же открытыми остаются вопросы о том, почему Мария Михайловна не рассказывает о блокаде в рамках выбранного ей самой тематического поля биографии (отношения общества и власти, «гражданская» биография) и можем ли мы принять гипотезу, согласно которой блокада в силу каких-то причин не вписывается в его рамки. Однако вновь расспрашивать Марию Михайловну о блокаде было для меня трудной этической проблемой, учитывая ее эмоциональные переживания во время «основного повествования». Вопросы могли так и остаться открытыми, если бы она сама не вернулась к теме блокады после всех описанных выше сюжетов. Возвращение к теме блокады произошло через обращение к политическим сюжетам военного времени:

Информант: И уже тогда как-то так все, ну вопросов много не задавали, мы ничего не знали. Мы глупые были, глупые, нас специально оболванивали. И только вот знали о том, что из-за Ворошилова сдали мы Лугу — Лужский этот рубеж должен был остановить. А там только уложили людей и все. И вот тогда по всему Ленинграду так.

Интервьюер: Это говорили, что это из-за Ворошилова?

Информант: Да, да, да, все говорили так. Что он привык там, на коне шашкой размахивать. Ну, конечно, это говорили не в открытую, а так, между собой вот. Я слышала, когда, например, наши обсуждали, почему Юрка[176] погиб. Вот это самое, вот так вот, так еще кто-то где. Вот так, ухом, что… что это было из-за этого. И если б не прислали тогда Жукова, то Ленинград бы сдали. Почему вот получилось, что ленинградцы, вот «жэбээлы» — наверное, слышали, есть такие «жители блокадного города», да?

Интервьюер: Угу.

Информант: И есть ленин… эти, ну участники обороны.

Интервьюер: Угу.

Информант: Так вот «жэбээлы», почему они получились, — потому что до… город, это и Селиванов, депутат-то, это он даже подтвердил уже теперь, город готовили к сдаче[177].

Далее еще раз:

Информант: Так что вот, что готовили к сдаче, это тогда говорили, да это чувствовалось. Потому что когда Бадаевские сгорели, это же ой, какой кошмар был. Сколько дней они горели, горели, как народ весь ходил… Да, вообще, да… За что это Ленинграду? Ну а потом 49-й нам год.

Таким образом, Мария Михайловна еще раз проговаривает основную схему своей концепции биографии советского человека в сталинскую эпоху: хотя вера в идеологию существовала (с точки зрения сегодняшнего дня «всех оболванивали»), но что-то все-таки они «знали», «чувствовали» и даже иногда «говорили». Со ссылкой на депутата Законодательного собрания Санкт-Петербурга Мария Михайловна черпает из сегодняшнего политического дискурса одну из существующих ныне версий событий, происходивших на Ленинградском фронте в 1941 году, о том, что город готовили к сдаче.

Можно сделать вывод, что блокада осмысливается Марией Михайловной в рамках ее «гражданской» биографии и оказывается вполне вписанной в смысловую структуру этой биографии как истории «политического прозрения». Возвращение к блокадному периоду (без вопроса интервьюера) происходит в виде рассуждений и общих оценок, касающихся политической истории блокады. То есть блокада, как событие на уровне истории города и страны, в тематическом поле взаимоотношений отношений общества и власти вполне может быть включена в ее рассказ. Рассказ о блокаде на уровне ее личного опыта и личных переживаний был начат, но не смог состояться. Таким образом, наша гипотеза, обозначенная номером один, получает подтверждение. Скорее всего, блокадный опыт Марии Михайловны до сих пор остается для нее настолько травматичным, что сильные эмоциональные переживания не дают рассказу состояться.

Мария Михайловна, начав рассказ о блокаде, сменила изначально избранное тематическое поле, говоря о блокаде исключительно в форме повествования о событиях, происходивших внутри ее семьи. Возможно, это говорит о том, что в этот момент она хотела рассказать о травматическом опыте. Однако сделать это Мария Михайловна не смогла, вернувшись в то поле, где она могла чувствовать себя более уверенно. Травматический опыт остался обозначенным, но невысказанным.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.