XIX Кровь

XIX

Кровь

Освободившись из римской тюрьмы «Реджина Коэли», я сразу отправился на вокзал и сел в поезд на Неаполь. Было 7 августа 1943-го. Я бежал от войны, от скитаний, от сыпного тифа, от голода, бежал от тюрьмы, от вони в камере без воздуха и света, от соломенной подстилки, от несъедобной похлебки, от клопов и от блох, от полной дерьма параши. Мне хотелось домой, на Капри, в мой одинокий дом над морем.

Дойдя до конца жестоких, длиной в долгие четыре года скитаний по Европе через войны, кровь и голод, через сожженные деревни и разрушенные города, я был растерзан, подавлен и измучен. Тюрьма, снова тюрьма, в Италии все – тюрьма. Тюрьма, люди с оружием и люди в наручниках – это Италия. После долгих месяцев заключения Марио Аликата и Чезарини Сфорца освободились вместе со мной и теперь шли к себе домой, а я шел к моему поезду на Неаполь. Очень хотелось домой. Поезд был набит беженцами – стариками, женщинами, детьми, офицерами, солдатами, священниками и полицейскими; на крышах вагонов сгрудились солдаты с оружием и без, в форме и без: оборванные, грязные, побитые, полураздетые до непристойности, но веселые – они летели навстречу неизвестности, напевая и смеясь, возбужденные и охваченные трепетным ожиданием неведомого.

Все бежали от войны, от голода, от чумы, от разрушений, от ужаса, от смерти; все бежали к войне, к голоду, к разрушениям, к ужасу и к смерти. Все бежали от смерти, от немцев, от бомбардировок, от нищеты, от страха, все стремились в Неаполь: к смерти, к немцам, к бомбардировкам, к нищете и страху, к полным нечистот и экскрементов убежищам для голодных, обезумевших людей. Все бежали от отчаяния, от жалкого, возбуждающего отчаяния проигранной войны, все бежали навстречу надежде на окончание голода, страха, стрельбы, навстречу жалкому, возбуждающему отчаянию проигранной войны. Все бежали от Италии, все стремились к Италии.

Было очень жарко. Мне не удалось помыться, я был в том же виде, в каком сидел в камере № 462 в левом секторе тюрьмы «Реджина Коэли»: с отросшей бородой, спутанными волосами, изломанными ногтями; еще оставался при мне сладкий запах жирных клопов. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, кто знает сколько набившихся и притиснутых друг к другу людей с распухшими от жажды губами и лиловыми лицами; мы стояли на цыпочках и, вытянув шеи и широко распахнув рты, хватали воздух; мы были как висельники, толчки вагона заставляли нас качаться, как в петле. Когда с неба слышалось «та-та-та», поезд резко тормозил, все выскакивали на землю, забивались в канавы и ямы вдоль насыпи и смотрели вверх, пока «та-та-та» не стихало. На каждой станции наш поезд встречал длинные, стоящие или идущие навстречу груженные солдатами и оружием немецкие эшелоны. Немцы смотрели на нас серыми колючими глазами. Сколько усталости было в их глазах, сколько ненависти и презрения. Товарищи по вагону говорили: «Куда они едут?» Кто-то из сидящих рядом спросил, не с фронта ли я.

– Какой фронт? – ответил за меня другой. – Фронта больше нет. И войны нет. Нет неминуемой победы. Нет «да здравствует дуче». Нет ничего. Какой фронт?

Я сказал:

– Я из «Реджина Коэли».

Солдат подозрительно посмотрел на меня:

– А что это – «Реджина Коэли»? Монастырь?

– Тюрьма, – ответил я.

– Какая тюрьма? – сказал солдат. – Тюрем больше нет. Нет больше тюремщиков, тюрем и карцеров. Нет ничего. Нет больше тюрем в Италии. Конец тюрьмам, конец Италии. Больше нет ничего.

Все рассмеялись, глядя на солдата. Это было жалкое и болезненное, недоброе веселье, смех отчаяния. Все смеялись ему в лицо, я тоже смеялся. «Нет больше тюрем в Италии, – говорили мы, – нет тюрем, ха-ха-ха!» Смеялись все в нашем купе, в коридоре, в других купе, в других коридорах, в других вагонах, смеялись все, смеялся весь поезд, даже машинист и кочегар, смеялся весь поезд от первого вагона до последнего, подпрыгивая и извиваясь на ходу. И так, смеясь во всю глотку, поезд издал гудок, замедлил ход и остановился посреди огромной кучи развалин и окровавленного дерьма. Это был город Неаполь.

Сквозь черный, сверкающий рой мух солнце било по крышам и асфальту, жар исходил от развалин вокруг распотрошенных дворцов, тучи песка и пыли поднимались под ногами редких прохожих. На первый взгляд город казался пустым. Но вот понемногу из переулков и из дворов стал доноситься шум, придушенный крик, слабый далекий треск, и проникающий в тайники ба?ссо[501], в узкие высокие расщелины между дворцами, которые и есть благородные улицы древнего Неаполя, взгляд мог различить людей: они стояли, шагали, жестикулировали, кто-то сидел на корточках возле разожженного меж двух камней огня, уставившись на кипящую в жестянке из-под керосина или в кастрюле, в сковороде или кофейнике воду; там спали вперемешку мужчины, женщины, дети, они спали на матрасах, на соломе, на подстилках из чего угодно, на кучах мусора, в тени готовых обрушиться остатков стен или у входа в черные, вырытые во влажном туфе пещеры, ведущие в подземное чрево города. В жалких жилищах были люди: кто стоял, кто лежал на высоких, железных или латунных барочных кроватях, украшенных орнаментом с изображениями святых или Мадонны, кто молча лежал и ждал чего-то, свернувшись на пороге с печальным выражением лица не знающего что делать в этой жизни неаполитанца. Оказавшийся не совсем безжизненным, вначале город показался мне молчаливым. Я видел бегущих, жестикулирующих людей, видел движения их губ, но не слышал ни голосов, ни звуков; потом понемногу стал рождаться неясный крик, мне показалось, что шум в пыльном воздухе обрел форму и содержание, когда прорвался вдруг равномерным, непрекращающимся гулом полноводной горной реки.

Оглушенный и одуревший от адского грохота, я шагал вниз к порту по широкой, прямой и длинной улице в ослепляющих вихрях пыли, поднятой с развалин морским бризом. Солнце било золотым молотом по террасам и фасадам домов, поднимая в воздух жужжащие тучи черных мух. Подняв глаза, я пробежал взглядом по распахнутым окнам и балконам: там стояли женщины, они расчесывали волосы, глядя в небо как в зеркало. Поющие голоса долетали с верхних кварталов, мелодию сразу подхватывали тысячи губ, они звонко перебрасывали ее из уст в уста, от окна к окну, с улицы на улицу, как это делают жонглеры с цветными шарами. Мальчишки, те, что поменьше – совсем голые, чуть постарше – в тряпье и рваных рубашках, бегали стаями взад и вперед, кричали, потные и возбужденные, увлеченные какой-то занятной и все же бесшумной игрой; если присмотреться, все они были заняты маленькой коммерцией: кто нес корзинку салата, кто пригоршню древесного угля, кто банку какого-то варева, кто вязанку дров, другие, как муравьи соломинку, увлеченно тащили обгоревшую деревянную балку, старый разбитый предмет меблировки, бочку или добытую из руин домашнюю утварь. Запах мертвечины доносился из-под развалин, над которыми жужжали жирные ленивые мухи с золочеными крыльями. Наконец я увидел море.

Море растрогало меня, и я заплакал. Ничто в мире: ни река, ни равнина, ни гора, ни дерево, ни облако не воплощает в себе свободу так, как море. Сама свобода не олицетворяет собой свободу так, как море. Заключенный долгие часы и дни, месяцы и годы видит перед собой одни только стены, белые гладкие стены, стены видятся ему морем, но не синим, а белым и гладким, без волн и без ряби, жалким под скудным светом из зарешеченного окна. Такое вот море, такая свобода: белое, гладкое, пустынное море и зыбкая, холодная свобода.

А здесь передо мной было теплое море, ласковое неаполитанское море, свободное синее море Неаполя с мелкими барашками, с легким шумом стремящими свой бег под ласкающим ветром, – пахнущее солью и розмарином море. Синее-синее море, бесконечно свободное, взъерошенное ветром море, не белое холодное и гладкое море тюремных стен, а голубое, теплое и глубокое. Передо мной было море, олицетворение свободы, я смотрел на него с вершины спуска, идущего через площадь прямо к воде, и плакал, и не смел приблизиться, не смел протянуть к нему руки, боясь, что оно пропадет, исчезнет за горизонтом от прикосновения моей грязной, заскорузлой ладони с обломанными ногтями.

Я стоял и плакал посреди улицы, смотрел на далекое море и не слышал пчелиного гула в высоком голубом небе, не замечал бегущих в укрытие людей, пока какой-то парень не подошел, тронул меня за руку и ласково сказал: «Синьо, они летят». Только тогда я почувствовал, как меня обволакивает кричащая толпа, стремящаяся вниз по ведущей к сверкающему морю улице. Я с трудом понимал, где нахожусь, но по колоннам одной церкви узнал, как мне показалось, виа Санта-Лючия. Люди входили в большие ворота и пропадали в потайном лазе. Я собирался последовать за ними и тоже спрятаться в подземелье, когда поднял глаза и остолбенел. Людская толпа молча двигалась на меня из переулков и ступенчатых улочек, ведущих с Пиццофальконе и с Монте-ди-Дио. Таинственные стаи лемуров, теней умерших и монстров, живущих, забившись в свои норы, в гроты, в бассо этого района Неаполя, прозябающих в мрачных сплетениях переулков Паллонетто, надвигались на меня тесно сбившейся массой, как идущая на приступ рать. Они шли медленно и безмолвно в абсолютной тишине, которая наступает перед разрывами первых снарядов, шли в святом ореоле своего одиночества и страшного уродства. Хромые, горбатые, безрукие, безногие, – таких «чудовищ» туринцы содержат взаперти, подальше от людских глаз в милосердном приюте Коттоленго. Война прервала их монашеское затворничество в тайниках домов, где сострадание, священный ужас, предрассудок людей и стыд родных всю жизнь прятали их, приговоренных к мраку и тишине. Поддерживая друг друга, эти оборванные, полуголые «чудовища» медленно шли вниз, их лица сложились в гримасу, но гримасу не страха, а ненависти и гордости. От непривычно слепящего света, или от призрачного блеска, или от ужаса перед неминуемым шквалом огня и железа на их лицах застыла сатанинская усмешка, злобная, враждебная всему живому гримаса; адский свет сиял в их горящих лихорадкой и влажных от спасительных слез глазах. Омерзительная улыбка кривила их слюнявые рты. У всех слюна и пена на губах – печать страха и бессильной ярости.

Там были девы в непотребном тряпье с выпадающими сквозь дыры в сорочке грудями, покрытые растительностью женщины; одна, вся заросшая, с торчащими как щетина волосами, держала за руку мужа или брата лет тридцати с выпученными, неподвижными глазами, со сведенными параличом, изуродованными костной болезнью ногами, она вела его, шагая с обнаженной грудью: одна – маленькая, усохшая, сожженная до черноты хворью, съеденная раком, вторая свисала дряблой лентой почти до живота. Там были закутанные в тряпки скелеты, чьи черепа с натянутой на костях желтой кожей обнажали в страшном оскале зубы; были древние старцы с собачьими мордами без зубов и волос; были девушки с чудовищно большими, раздутыми головами, насаженными на крошечные, худосочные тела; были необъятных размеров, заплывшие жиром старухи со вздутыми животами, с маленькими иссохшими птичьими головками, из которых торчали жесткие, взъерошенные, как перья, засаленные волосы; были изможденные дети с обезьяньими личиками. Кто полз на четвереньках, кто хромал на сделанных из чего придется костылях, кто катился в жалкой коляске, подталкиваемый сотоварищами. Этих «чудовищ» переулки Неаполя хранили в святом целомудрии в своих сокровенных тайниках, им поклонялись как заступникам в магической вере, которая и есть тайная религия здешнего народа. Впервые за время существования этих мучеников война вытолкнула их на свет божий, и их молчаливый марш к пещерам был процессией святых идолов, шествием божества Плутона, выгнанного на свет подземными катаклизмами и возвращавшегося теперь обратно в таинственные подземные лабиринты.

Вдруг я увидел среди них бога. Я увидел неявного еще бога, окруженного поклонением «чудовищ», увидел божка этого «двора чудес». Он медленно шел впереди в окружении толпы мерзких карликов. Это был человек или животное, щуплое, невеликого роста создание, полностью скрытое от глаз непосвященных: на голову ему было наброшено желтое шелковое покрывало, каким в Неаполе бедняки украшают свою постель, оно широкими складками свисало до ног и колыхалось на морском ветру. Кто-то из карликов поддерживал и направлял идущее под покрывалом божество, другие приглушенными хрюкающими воплями прокладывали дорогу среди калек, уродцев и слепых или расчищали путь, убирая с дороги камни, кирпичи и куски штукатурки, чтобы божество не споткнулось, поддерживали края покрывала, чтобы оно не соскользнуло и ветер не поднял его, открывая взглядам профанов страшную тайну, однако мне удалось, к своему ужасу, увидеть под поднятым ветром краем покрывала худую и бесформенную, волосатую, как у животного, ногу.

Божество медленно шло вниз, как слепое, вытянув руки под покрывалом, его колени подгибались под непомерным весом таинственной ноши на голове. В том месте, где должна была быть голова, под покрывалом колыхалось нечто большое и бесформенное, оно сползало то на одну сторону, то на другую; удивляло то, что божество не заботила возможность падения ноши на землю, оно не прилагало усилий, чтобы поддержать в равновесии этот бесформенный тяжелый предмет. Мороз прошел по коже, мне подумалось, что безобразное чудовище, тайное божество Неаполя могло быть мужчиной или женщиной с головой животного – теленка, козы или собаки, судя по величине, скорее теленка; может, оно было двуглавым, что казалось очень вероятным: желтая накидка колыхалась так, как если бы обе головы двигались каждая сама по себе. Переулок, откуда спускалось божество, был загроможден грудами обломков, почти все дома были или повреждены, или разрушены; оно шагало по безжизненным руинам как по пустыне, уходило от своего тайного убежища и направлялось теперь в лоно земли, в подземное царство Плутона в недрах Неаполя. Божество шло мне навстречу в окружении уродцев и карликов, покачивая под покрывалом чудовищными головами; не помню, кричал я или пятился назад, но, выведенный из оцепенения воплями наступавших, я обернулся в поисках укрытия и оказался у входа в пещеру, куда в леденящем молчании, под одиночные детские крики и женские всхлипы, направлялась толпа неприкасаемых во главе со страшным божеством; они шагали, волоча ноги по пыли и кускам штукатурки, сложив руки на груди, раскрыв свои пасти, готовые кусать, рвать на куски и пожирать плоть; они молча шли сквозь толпу, прокладывая дорогу к зловонному входу в пещеру. Их молчание таило недобрую угрозу.

Подталкиваемый уродцами, я тоже вошел в пещеру. Это был темный, глубокий грот, одна из подземных галерей, где проходит городской водопровод времен Анжуйского правления; галереи образуют в недрах Неаполя разветвленный и неисследованный лабиринт. Иногда они выходят на поверхность в виде колодца посреди дороги, о таких колодцах упоминал еще Боккаччо в своей новелле об Андреуччо из Перуджи. В темных пещерах, в тысячах вырытых в туфе галереях странные оборванные люди нашли спасение от бомб, здесь в пугающей вседозволенности они жили уже три года: ворочались в собственном дерьме, укладывались спать на добытое из руин тряпье, торговали чем придется, справляли свадьбы и похороны, устраивали свои дела, содержали магазины, занимались контрабандой. Пройдя несколько шагов по подземному городу, я оглянулся назад и через входной проем увидел, как задрожал морской пейзаж и густые тучи пыли и дыма поднялись над портом. Звуки взрывов долетали в страну Плутона уже ослабленными, стены пещеры подрагивали, струйки песка вытекали из трещин в туфе после каждого взрыва. Навстречу летели звуки не плача и всхлипываний и не зубовного скрежета, а крики и пение; сквозь шум толпы доносились зовущие и отвечающие на призыв голоса, – я узнал древний, ликующий голос Неаполя, его истинный голос. Мне показалось, что я окунулся в шум базара или веселящейся на площади толпы, возбужденной ритмами и литургическими песнопениями религиозного шествия. Это был подлинный Неаполь, живой город, проживший три года под бомбами, переживший голод и чуму, это был человечный Неаполь, город переулков, бассо, лачуг и кварталов без света и солнца, и без хлеба. Покачивающиеся под сводами пещер электрические лампочки освещали тысячи лиц, и лица будто двигались, что создавало иллюзию веселого сборища на ночной площади города или народного празднества в бедном квартале Неаполя.

Я никогда не чувствовал близости к этому народу, до этого я всегда был чужаком в Неаполе, никогда не был своим в толпе, которую раньше считал далекой и чужой; но теперь я был в рваном мундире, потный и пропыленный, давно небритый, с засаленными грязными руками и лицом; несколько часов назад я покинул тюремную камеру и теперь находил в этой толпе немного человеческого тепла и чувства человеческой солидарности, находил подобную моей обездоленность, те же страдания, хотя и несравненно более глубокие, подлинные и давние, чем мои собственные. Века, фатальность и вера в чудо сделали их страдания святыми, в сравнении с ними мои мучения были просто тяготами человека без глубоких корней в прошлом. В сравнении с их страданием, не впавшим в отчаяние, освещенным великой прекрасной надеждой, моя убогая безнадежность была чувством, которого я должен был стыдиться.

В тех местах, где пробитая долотом галерея образовала при оседании туфа ниши и каверны, и в местах разветвлений подземных галерей анжуйского акведука на стенах пещер горели яркие огни. На кострах кипели кастрюли с похлебкой – видимо, это были общественные кухни, запрещенные Муссолини; такие кухни покинутый синьорами и правителями народ организовывал на свои средства, чтобы не умереть с голоду. Запах картофельного и фасолевого супа поднимался от очагов, слышался знакомый крик: «Две лиры! Две лиры суп из зелени, всего две лиры!» Глиняные тарелки, миски, жестяные банки, разного рода бачки, поднятые вверх сотнями рук, проплывали над морем голов, качаясь над толпой, бросая отблески в отражениях электрических ламп; сквозь красные сполохи огня слышались звуки хлебающих ртов, жующих челюстей, звон тарелок и небогатой посуды из олова и жести; время от времени жевание замедлялось, челюсти останавливались, голоса и крики затухали, призыв водоноса или продавца жарко?го замирал на лету, все замолкали и вслушивались, пугающая тишина, прерываемая хриплым свистящим дыханием толпы, подавляла галдеж и шум: волна бомбового разрыва с грохотом прибоя расходилась по галереям до самых дальних гротов мрачного лабиринта. И снова тишина, как на церковной службе, сострадательное и сочувственное молчание. «Бедняги!» – выдохнул кто-то рядом, думая о грохоте рушившихся домов, о погребенных заживо в подвалах и под обломками людях, живущих вблизи порта. Раздалось негромкое пение: женские голоса затянули погребальные литании, странного вида оборванные, бородатые и невероятно грязные священники в черных, припорошенных белой пылью сутанах до пят вплели свои голоса в женский хор, время от времени на варварской латыни, смешанной с неаполитанскими словами, благословляя толпу и отпуская людям все их грехи. Люди выкрикивали имена погибших близких, имена оставшихся в опасности родных, живущих в близких к порту районах, особо подверженных бомбежкам, имена воюющих на море и на суше. Слышались призывы: «Мике-е-е! Рафили-и-и! Кармили-и-и! Кончити-и-и! Мари-и-и! Дженнари-и-и! Паска-а-а! Пеппи-и-и! Макулати-и-и!» Люди протягивали к священникам руки, сжимая в кулаке в память о погибшем кто прядь волос, кто лоскут кожи, или ткани, или обломок кости. Послышались долгие, безостановочные всхлипы, люди пали на колени и, воздев руки к небу, стали взывать к Мадонне-дель-Кармине, к святому Януарию, к святой Лючии; разрывы бомб сотрясали землю, напрасно корежили воронками гору, горячим дыханием врывались в мрачные, зловонные галереи. Едва закончилась бомбежка, как, вливаясь в женский плач и молитвы священников, снова послышались певучие призывы продавцов жареных сладостей, торговцев картофельными лепешками, разносчиков воды: «Свежая вода! Свежая вода!» Зазвенели монеты в ящиках для подаяний, которые оборванные святые братья и изможденные монахини проносили, потряхивая, сквозь толпу; отражаясь от стен и затухая вдали, послышался визгливый смех, напев, веселый голос, звук женского имени. Голос античного Неаполя, его древний голос восстал и звонко взлетел ввысь, как голос моря.

Женщина забилась в родовых схватках, закричала, застонала и по-собачьи заскулила. Сразу десять, сто добровольных повивальных бабок, местных кумушек с засаленными волосами, радостно сверкая глазами, поспешили к роженице по камням и обломкам и сгрудились вокруг нее, когда роженица издала громкий вопль. Кумушки наперебой кинулись к новорожденному; одна самая проворная и ловкая, жирная и бесформенная старуха с растрепанными волосами выхватила малыша из рук соперниц, обняла, ощупала его, подняла повыше, чтобы не отняли, вытерла краем платья, плюнула малышу в личико, обтерла, облизала его; а вот и священник, чтобы окрестить новорожденного. «Дайте воды!» – крикнула женщина. Со всех сторон потянулись бутылки, кофейники, кувшины. «Назовите его Бенедетто! Благословенный, назовите его Бенедетто! Назовите его Януарием! Януарием! Януарием!» – послышались крики из толпы.

Крики и призывы затихли в громком подземном шуме, где напевы, и смех, и долгие музыкальные призывы разносчиков воды, продавцов жареных разностей и прочих бродячих торговцев сливались, как разные голоса одного напева, одной жизни, они сливались с ржанием лошадей, которых возницы тоже завели в галерею подальше от беды. И вот огромная пещера стала похожа на ночную площадь, на праздничный вечер Пьедигротты, когда веселый шум затихает над городом, люди возвращаются из Фуоригротты, сходят с каруселей и остаются на площади подышать свежим воздухом, прежде чем выпить последний перед сном стакан лимонада, съесть последний сладкий бублик и пойти спать под пожелания доброй ночи и здоровья, под громкие прощания между кумовьями, друзьями и родственниками.

Мальчишки у входного проема объявили, что опасность миновала. Все стали передавать из уст в уста новости о разбитых домах, о погибших и раненых, о пропавших под развалинами; толпа уже начинала двигаться к выходу, когда с вершины башни из домашней утвари, построенной в пещерной нише, как с высоты неожиданно распахнувшегося балкона, выступил великий всезнайка с густой черной бородой, он вознес над толпой свое величественное тело, воздел руки и провозгласил: «О люди добрые, о дети добрых жен, что же это за бордель! Изыди! Изыди! Изыди!» – движениями рук он гнал пришельцев от своей трибуны, тер глаза и раскрывал зев, как если бы толпа чужаков угрожала его привилегиям, наводила на них тень, шла на захват подземного царства, где он обосновался царем и правителем.

Мне показалось, что я нахожусь где-то на виа Руа Каталана, или на Догана-дель-Сале, или на Спецьерия-Веккья, что в районе порта, – впечатление было таким сильным, что я поднял глаза к черному потолку из туфа в поисках Везувия с гипсовой трубкой в зубах на горизонте, кутающего шею в розовый шлейф дыма, будто поглядывающий из окна на море старый матрос. Так понемногу, смеясь и болтая, называя друг друга по именам, как на выходе из театра после представления, толпа высыпала из пещеры наружу, и каждый выходящий, делая первые шаги под ослепительным светом, спотыкался и, подняв глаза, с тревогой смотрел на густые клубы дыма и пыли, висящие над городом. Небо было мутного голубого цвета, а море сверкало зеленым изумрудом. Поднимаясь с толпой вверх по виа Толедо, я оглядывался по сторонам в надежде встретить знакомое лицо или друга, кто мог бы приютить меня на ночь, пока не придет с Капри пароходик, который отвезет меня к моему дому. Уже два дня как пароход с Капри покинул причал Санта-Лючия, и кто знает, сколько еще дней мне придется ждать его, чтобы вернуться домой. Ближе к закату жара становилась все более влажной и тягостной, казалось, что шагаешь завернутый в шерстяное одеяло. Остатки разрушенных домов по обеим сторонам улицы под ласковым небом голубого шелка были зрелищем более жестоким и мрачным, чем разрушенные дома Варшавы, Белграда, Киева, Гамбурга и Берлина под их неспокойными и дымными, холодными и блеклыми небесами. Леденящее одиночество сжимало мне сердце, я оглядывался в надежде встретить знакомое лицо среди одетых в тряпье людей, в чьих белых от голода, бессонницы и тревоги глазах светилось достоинство и отвага.

Стаи мальчишек расположились среди развалин с убогой утварью, матрасами, стульями и горшками, добытыми из-под руин, из-под обрушившихся балок и искореженного железа; в горах битого кирпича и штукатурки они вырыли себе норы, под полуразрушенными стенами устроили жалкие землянки для ночлега. Девочки хлопотали возле наскоро устроенных очагов, в жестяных банках они готовили ужин для мальчиков, самые маленькие из которых голышом играли среди мусора, занятые своими стеклянными шариками, цветными камушками, осколками зеркал; мальчики постарше бродили с рассвета до заката в поисках пропитания или работы: они переносили чемоданы и свертки с одного конца города на другой или помогали эвакуированным перетаскивать скарб от дома до порта или вокзала. Они тоже относились к дикому семейству беспризорных, которых я видел в Киеве, Москве, Ленинграде и Нижнем Новгороде сразу после гражданской войны и великого голода в России. Под развалинами, где они вырыли норы и из жести и обгоревших досок соорудили убогие землянки, может быть, среди множества заживо погребенных еще были те, в ком теплилась жизнь, может быть, там еще дышали люди, на которых за три года войны, разрухи и уничтожения заложил свой фундамент новый Неаполь, сильнее истощенный, обтрепанный и кровоточащий, но и более выносливый, благородный и подлинный, чем Неаполь древний. Из разрушенного города бежали знатные, богатые и власть предержащие, осталась только армия оборванного люда с глазами, полными вековой ненасытной надежды, беспризорники с упрямыми ртами и лбами, на которых голодное одиночество татуировкой вывело страшные и таинственные письмена. Я шел по ковру из битого стекла, по битой штукатурке, по останкам вселенского кораблекрушения, и древняя надежда зарождалась во мне.

Время от времени меня останавливал растерянный крик: «Берегись! Берегись!» Мальчишки и собаки, задрав головы вверх, отпрянули назад, остальные, сидевшие на земле, тоже смотрели вверх на качающуюся, а затем падающую в облаках пыли стену. После глухого грохота мальчишки и собаки с радостными криками и лаем бросались к развалинам наводить порядок в своих лачугах, поврежденных обвалом. По мере спуска к рынку разрушенных домов попадалось больше, некоторые горели, толпы оборванцев пытались потушить пожар чем придется: кто-то засыпал огонь мусором, другие передавали по цепочке ведра с морской водой, набранной в порту, кто-то вытаскивал из пламени, не давая ему пищи, балки, куски древесины, мебель и утварь. В городе беготня, взаимная выручка, переноска домашнего скарба из разрушенных домов в пещеры, стремительный бег тележек с зеленью в места наибольшего скопления ищущих убежища людей. Покрывая шум и грохот, поднимался чистый, музыкальный призыв бесстрастного разносчика воды: «Свежая вода! Свежая вода!» По центральным улицам шли отряды полицейских, поверх плакатов с портретом Муссолини и призывом «Да здравствует Дуче!» они развешивали плакаты с портретами короля и маршала Бадольо; команды других полицейских ходили по улицам с ведрами черной краски и выводили на стенах: «Да здравствует верный королю Неаполь! Да здравствует монархия в Неаполе!» Как и в старину, надписи были единственной помощью нового правительства истерзанному городу. Через виа Кьяйя и Пьяцца-деи-Мартири спускались к морю повозки, груженные обломками, загромождавшими проход немецких военных колонн; обломки сбрасывали с обрыва на виа Караччоло, где высится колонна Догали. Среди обломков попадались разложившиеся части человеческих тел – руки, ноги и головы; от повозок расходилось зловоние, люди бледнели, когда они проезжали мимо. На повозках сидела бледная от бессонницы, усталости, страха и отвращения жалкая порода монатто, большей частью возчики из поселений возле Везувия, привыкшие каждое утро на тех же повозках привозить в город зелень и фрукты.

Все помогали друг другу, я видел бледных, осунувшихся людей, они бродили среди руин с бутылками и черепками с водой и кастрюлями с похлебкой, предлагая жалкую пищу и воду самым обездоленным, самым старым и тяжелобольным, лежавшим среди развалин в опасной тени неустойчивых стен. На улицах брошенные грузовики, легковые машины, оставленные на развороченных рельсах трамвайные вагоны, пролетки с мертвыми лошадьми между оглобель. Тучи мух роились в пыльном воздухе. Молчаливая толпа собралась на площади возле оперного театра Сан-Карло, люди будто только что очнулись от долгого сна – на лицах удивление и страх, глаза ослеплены холодной свинцовой молнией; они стояли перед закрытыми магазинами, перед поврежденными осколками металлическими жалюзи; на площадь въезжали запряженные изнуренными ослами повозки с утварью в сопровождении несчастных, страшных на вид оборванцев, они шли, волоча ноги по пыли и обломкам штукатурки, смотрели пытливо в небо и без перерыва кричали: «Mo’ v?neno! Mo’ v?neno! ’e bi’! ’e bi’! ’e bi’ ’lloco!» – что значит: «Вот они летят, вот они! Смотри! Видишь! Смотри, дурачина!» На этот заунывный вопль возбужденная толпа поднимала взоры в небо, и крик «Mo’ v?neno! ’e bi’! ’e bi’!» летел от дома к дому, от улицы к улице, но никто не двигался и не делал попытки спастись, будто все уже привыкли к этому крику, будто стал привычным сам страх, а опасность стала делом повседневным; бомбежка больше не внушала ужаса, как если бы великая усталость лишила людей сил искать спасения. Когда с неба раздался высокий, отдаленный пчелиный гул, только тогда толпа прянула во дворы и как по волшебству, исчезла в пещерах. Только несколько стариков и мальчишек остались бродить по пустынным улицам да одуревшая от голода неопределенного возраста женщина, которую выскочивший из норы человек быстро втащил за руку в укрытие.

Над разрушенными и чудом уцелевшими домами разлилось нечто ликующее, поначалу мне непонятное: это было ласковое, холодное сияние небес над городом Неаполем. Но в сравнении с ослепляющим жаром руин под солнцепеком, с белыми, как мел, кучами осыпавшейся штукатурки, в сравнении с четким, режущим силуэтом чистых стен небо казалось черным, оно было темно-голубого цвета звездной, но безлунной ночи. В какую-то секунду это же самое небо казалось сделанным из твердого материала, из черного камня: город раскинулся белыми руинами, потухшими пожарищами, мрачный и скорбный под темно-голубыми, почти черными, жестокими и чудотворными небесами.

Родовитые князья и знать, богачи и буржуа, власти и иже с ними покинули Неаполь, в городе не осталось никого, кроме бедноты, кроме бесчисленных полчищ оборванцев, не осталось никого, кроме неисчислимого, непостижимого «неаполитанского континента». Я провел ночь в доме друга, в старом доме на холме, что высится над крышами Кьятамоне и Ривьера-ди-Кьяйя, а утром увидел маленький пароходик, причаливший к Санта-Лючии. Сердце забилось в груди, и я поспешил в порт.

Но едва я покинул Монте-ди-Дио и свернул в лабиринт Паллонетто, меня стало преследовать слово, его со странным акцентом нашептывал тайный голос. Слово летело из окон и с балконов, звучало из черных пещер, из нищих подвалов, из дворов и переулков. Вначале слово было новым, будто никогда не слышанным, может, давно и прочно затерянным в тайниках памяти. Вначале я не понимал его смысла и мне не удавалось уловить его: для меня после четырехлетних скитаний скозь войну, резню, голод, через сожженные деревни и разрушенные города это слово было непонятным, оно звучало в ушах как слово чужого языка.

Вдруг я услышал слово отчетливо и четко, как звон хрустального стекла, услышал из дверей бассо. Я заглянул в дверь и осмотрелся. Бедная комната, почти полностью занятая железной кроватью и комодом со стеклянным колпаком – такими накрывают восковые фигурки Святого Семейства. В углу на печурке дымилась кастрюля. У очага стояла согбенная старуха, краем подола раздувая огонь, она стояла неподвижно, повернув лицо к двери и прислушиваясь. Поднятый подол обнажил желтые костлявые голени и сверкающие заостренные коленки. На покрывале из красного шелка дремал кот. В колыбели возле комода спал грудной ребенок. Две молодые женщины стояли на коленях на полу, сложив руки и обратив лица к небесам, обе застыли в молитве. Древний старик, закутанный в зеленую с красными и желтыми цветами шаль, сидел между кроватью и стеной с поджатыми губами и неподвижными глазами, его правая рука с согнутыми как против сглаза пальцами свисала вдоль бедра, он был похож на статую с этрусского надгробия. Старик внимательно смотрел на меня. Вдруг губы его зашевелились, и слово вылетело из беззубого рта: «’О sangue!»

Я отпрянул от испуга. Это слово вызывало у меня отвращение. Четыре года пугающее, жуткое немецкое слово «Blut» надоедливо звучало в ушах, как капающая из трубы вода: Blut, Blut, Blut. И вот теперь итальянское слово «sangue» внушало мне страх и отвращение и вызывало тошноту. Хотя что-то чарующее было в том голосе и звуке. Так нежно звучало на губах древнего старца «’о sangue». Удивительно древнее и новое слово. Казалось, я слышу его впервые, хотя оно звучало ласково и знакомо моему уху. Казалось, звук голоса вспугнул молодых женщин и старуху, они неожиданно вскочили на ноги и с криком «’О sangue! ’О sangue!» вышли из дома, сделали несколько неуверенных шагов по переулку и вдруг бросились бежать вслед за толпой, что поднималась к церкви Святой Марии Египетской и взывала: «’О sangue! ’О sangue!»

Я тоже двинулся за причитающей толпой. Через мост Кьяйя мы дошли до Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли; из всех переулков, что как ручейки сбегают с вершины холма к виа Толедо, спускались потоки людей с тревогой, отчаянием и невыразимым умилением на лице. Они издавали неясный шум, в котором можно было различить только «’О sangue!».

За четыре года войны, мытарств, голода и разрухи я впервые слышал, чтобы слово «кровь» произносилось с таким святым, проникновенным почтением. В любой части Европы – в Сербии, в Хорватии, в Румынии, в Польше, в России, в Финляндии – в этом слове звучали ненависть, страх, презрение, радость, ужас, варварское сочувствие, чувственное удовольствие и всегда наполнявший меня негодованием и отвращением акцент. Слово «кровь» стало для меня страшнее, чем сама кровь. Коснуться крови, омыть руки в жалкой крови, оросившей все земли Европы мне было не так противно, как услышать слово «кровь». И в Неаполе, именно в Неаполе, в самом несчастном, самом голодном, униженном, заброшенном, измученном городе Европы, вот где я услышал, как слово «кровь» произносят с религиозным трепетом, со святым почтением, с глубоким чувством сострадания, с подлинной невинностью, чистотой и человечным теплом, произносят чистым, невинным голосом, каким неаполитанский люд произносит слова «мама», «дитя», «небо», «Матерь Божья», «хлеб», «Иисус». Из беззубых ртов, с бледных, искусанных губ крик «’О sangue!» летел вверх как молитва, как святое слово. Векам голода и рабства, затянутого в тогу дремучего варварства и варварства коронованного и помазанного, векам нищеты, эпидемий холеры, разврата и стыда не удалось задушить в несчастном благородном народе святого уважения к крови. С криками, плачем, воздев руки горе, толпа бежала к собору, люди взывали к чуду крови, оплакивали напрасно пролитую кровь, политую кровью землю, окровавленное тряпье, смешанную с дорожной пылью драгоценную кровь человечью, сгустки крови на стенах тюремных камер. В лихорадочно блестевших глазах, на бледных, мокрых от пота костлявых лбах, в воздетых к небесам трясущихся руках явилось великое сострадание и святой испуг: «’О sangue!» Впервые после четырех лет безжалостной, жестокой и беспощадной войны я слышал, как слово «кровь» произносили с религиозным трепетом и святым почтением, его произносили губы голодных и преданных, брошенных на произвол судьбы людей, людей без крова, без хлеба, без последнего приюта. После четырех лет это слово снова звучало как слово Божье. Надежда, покой и мир наполняли меня при звуке «’o sangue»! Наконец я пришел к концу моих скитаний, это слово – мой порт, моя последняя станция, мой причал, где я смогу наконец коснуться земли людей, земли нормальных людей.

Небо было ясным, зеленое море сияло на горизонте как огромный луг. Медовый солнечный сок стекал на фасады домов, на вывешенное как знамена белье. Вдоль карнизов крыш, вдоль зазубрин разрушенных бомбами стен, по краям рваных ран дворцов небо ткало голубым цветом свой тонкий рисунок. С мистралем доносился вкус и запах моря, молодое биение волн о скалы, одинокий горестный крик моряков. Как голубая река пробегали небеса над разрушенным городом, полным забытых покойников, над единственным в Европе городом, где кровь человеческая была еще свята, над этим добрым, сострадательным людом, у которого еще осталось уважение и стыд, любовь и почтение к человеческой крови, – небеса скользили голубой рекой над людьми, для которых слово «кровь» было еще словом надежды и духовности. Дойдя до собора, толпа пала на колени, моля отворить двери: «’О sangue!» – крик святого гнева сотрясал стены домов.

Я спросил стоящего рядом, что произошло. Прошел слух, что бомба упала на собор и разрушила крипту, где хранились две раки с чудотворной кровью святого Януария. Это был только слух, но он мгновенно распространился по городу, проник в самые отдаленные уголки, в самые глубины пещерного города. Казалось, что за все четыре года до того дня ни одна капля крови не была пролита, несмотря на миллионы погибших во всей Европе, казалось, ни одной капли крови не впитала еще земля. И вот при известии, что две драгоценные раки разбиты, что несколько сгустков крови Святого потеряны, весь мир сразу покрылся кровью, казалось, вены всего человечества разверзлись, чтобы насытить жаждущую, ненасытную землю. На ступени собора вышел священник и призвал людей к молчанию, он воздел руки к небесам и провозгласил, что кровь Святого осталась нетронутой. «’О sangue! ’О sangue! ’О sangue!» Коленопреклоненная толпа рыдала, взывала к крови Святого, у всех засияли лица, слезы радости прокладывали борозды на грязных голодных лицах, высшее блаженство охватило сердце каждого, как если бы ни одна капля крови вообще не должна была больше упасть на жаждущую землю.

По дороге в порт я свернул в заваленный обломками переулок позади пьяцца Франчезе. Вонь непогребенных трупов отравляла воздух. Черные мухи глухо жужжали среди стен. Густые клубы дыма поднимались над портом. Жестокая жажда мучила меня, облепленные черными мухами губы распухли. Все фонтаны стояли сухие, во всем городе не было ни капли воды. Я свернул перед двумя львами и пошел назад к театру Меркаданте. Мертвый ребенок лежал на тротуаре, казалось, он спит. Рой мух крутился над его лбом, изрезанным страшными складками. Я свернул на виа Медичи. За статуей Меркаданте горел дом. Стаи мальчишек гонялись друг за другом и громко кричали. От моих шагов тучи мух взлетали вверх, садились на мое потное, покрытое пылью лицо и лезли в глаза. Пугающая вонь поднималась от куч мусора. Доносился резкий кисловатый запах моря. В конце виа Медина я увидел открытый бар, бросился к нему и, запыхавшись, остановился на пороге.

Пустая мраморная стойка была усеяна осколками стекла. За железным столиком сидел полный, дряблый телом человек в хлопчатобумажной майке с коротким рукавом. Выдающаяся отвисшая грудь выглядывала из-под приклеенной по?том майки. Человек обмахивался сложенной вдвое газетой и изредка грязным платком вытирал пот со лба. Туча мух вилась в воздухе и еще тысячи сидели на потолке, на стенах, на разбитых зеркалах. На стене за стойкой висели портреты короля и королевы, князя и княгини Пьемонтских, тоже черные от мух.

– Вы не дадите мне стакан воды? – сказал я.

Человек посмотрел на меня и, продолжая обмахиваться газетой, сказал:

– Стакан воды?

– Страшная жажда, я больше не могу.

– У вас жажда и вы хотите стакан воды?

– Да, – сказал я, – стакан воды. Дьявольски хочется пить.

– Хм, стакан воды! – воскликнул человек и повел бровью. – И вы не знаете, что вода нынче на вес золота? Во всем Неаполе нет ни капли воды. Вначале мы будем умирать от голода, потом станем умирать от жажды, а если выживем, будем умирать от страха. Стакан воды!

– Хорошо, – сказал я, садясь за столик, – я подожду, пока кончится война.

– Ничего не остается, как запастись терпением, – сказал человек. – Видите ли, я не двинулся из Неаполя ни на шаг. Вот уже три года я жду здесь конца войны. Когда падают бомбы, я закрываю глаза. Я не двинусь с места, даже если разрушат дом. Ничего не остается, кроме терпения. Посмотрим, кто терпеливее, война или Неаполь. Вы вправду хотите воды? Под стойкой найдете бутылку, там должно быть немного воды. Стаканы вон там.

– Спасибо, – сказал я.

Я нашел под стойкой бутылку, в ней было немного воды, в шкафу рядами стояли штук двадцать битых и ни одного целого стакана. Я напился из горлышка, отгоняя мух рукой.

– Проклятые мухи!

– Именно так, – сказал человек, обмахиваясь газетой, – проклятые мухи!

– А почему бы и вам в Неаполе не объявить войну мухам? У нас в северной Италии: в Милане, Турине, во Флоренции и даже в Риме муниципалитеты организовали борьбу с мухами, и в наших городах не осталось ни одной.

– Ни одной мухи в Милане?

– Ни одной. Мы их всех перебили. Ради гигиены, чтобы избежать инфекций и болезней.

– Хе, мы в Неаполе тоже начали борьбу с мухами, мы даже объявили им войну. Вот уже три года, как мы воюем с мухами.

– Так почему же тогда так много мух в Неаполе?

– Хе, чего же вы хотите, господин хороший, мухи победили!

Село Песчанка на Украине, август 1941

Пунта-дель-Массулло, Капри, сентябрь 1943

Данный текст является ознакомительным фрагментом.