Глава 5 Нацисты приходят к власти
Глава 5
Нацисты приходят к власти
В баре у Крекеля, куда по вечерам ходил за разливным пивом для отца, я слышал грубые шутки и привычные ксенофобские разговоры. В баре был кафельный пол и каменные стены, когда-то беленые, а теперь серые и обшарпанные. Хозяин бара, великан в вельветовых штанах, темной рубашке и синем фартуке, стоял за грубой барной стойкой у трех больших кранов с фарфоровыми ручками. Мужчины в рабочей одежде стояли у стойки или сидели на приземистых деревянных стульях за сосновыми столами, где на столешницах были намалеваны картинки с голыми женщинами, сопровождаемые скабрезными стишками. Поверхность столешниц была изрезана карманными ножиками и кинжалами. В бар Крекеля женщины не захаживали, если не считать дюжей, мордатой официантки в деревянных башмаках и шерстяных гольфах на ногах, похожих на стволы дерева. На ней был когда-то белый заляпанный передник, который круто бугрился у нее на груди, и она громко визжала, когда посетители пытались ее облапить. Я раз видел, как она с размаху ударила какого-то особенно докучливого мужчину кружкой пива по лицу.
В баре у Крекеля разговоры в основном были с привкусом злорадства. Сборище злобствовало и высмеивало тех, кого они винили в своей тяжелой жизни, как правило тогдашнее немецкое правительство, и заявляло, что в мире нет ничего лучше немецкой еды, одежды, литературы и «немецкой крови».
И в баре Крекеля, и везде вокруг зрело презрение и ненависть ко всему иностранному. Русских считали необразованными и дикими; поляков высмеивали как отсталых разгильдяев; австрийцы и итальянцы слыли не заслуживающими доверия и хитрыми. Французы в их глазах были дегенераты, баварцы — ниже пруссаков, а что касается евреев, то эти и вовсе грязные и хитрые лжецы. В Гарделегене не презирали только англичан и скандинавов. На первых, хотя их и считали вероломными, взирали с благоговением из-за их давнишнего обычая побеждать в войнах и прямого взгляда, который приводил немцев в смущение. Тут не было ничего от благодушия и уважения, только закостенелый предрассудок, веками питавший и до сих пор питающий не только немецкую, но и европейскую враждебность между народами. Хроническая ксенофобия резко пошла вверх, когда в 1931 году обрушилась немецкая экономика.
Во время Великой депрессии 1930–1933 годов уровень безработицы в Германии был вдвое больше, чем в Америке. Моих отца и мать стали называть «докторами нищих», потому что они лечили, даже если им не платили. Однажды фермер дал матери дюжину яиц вместо денег за вызов на дом. Идя по его двору, мама выронила яйца из своего докторского саквояжа прямо в коровью лепешку. Она собрала неразбившиеся яйца, обтерла их и положила обратно, чтобы принести домой. В те дни ничто не тратили понапрасну. Даже яблоки, которые уже начинали подгнивать, варили и запекали в пирогах. Однако моя семья не голодала. Мой типичный обед в школе состоял из крестьянского ржаного хлеба с салом и домашней копченой колбасы. Никаких фруктов и пирожных. Воду для питья я брал из колонки на школьном дворе. Мы были сравнительно обеспеченные люди!
Во время жестокого кризиса мама стремилась помогать людям. Нищие бродяги часто звонили в дверь нашей квартиры на втором этаже. Некоторые были бедствующими евреями, которые пришли в Гарделеген с «востока». (Мне дали ясно понять, что мы гораздо выше их.) Мать обычно предлагала нищим поесть на стуле за дверью. Один раз какой-то нищий неохотно взял только что сваренный гороховый суп и чуть позже позвонил в звонок и с благодарностью вернул очень чистую тарелку. На следующий день мама собралась уходить, взяла со стойки в прихожей зонтик и открыла дверь, и тут ее облили холодным гороховым супом. Не все добрые дела вознаграждались.
В Германии между Первой мировой войной и гитлеровским Третьим рейхом равенство немцев было скорее лозунгом, чем реальностью. Правило, что «немцы либо берут тебя за горло, либо валяются в ногах», лучше всего иллюстрирует тот факт, что немцы играли роль то высших, то низших, меняя выражение лица и осанку в один миг, когда отворачивались от нижестоящего, чтобы обратиться к вышестоящему.
Я заметил, что, когда моя мать встречала кого-нибудь, кого считала высшим по положению, она тут же начинала вести себя приниженно, чего ожидала от нищих по отношению к себе; она становилась внимательной и уважительной, а не настойчивой и говорила тихо. Я замечал такую же двойственность поведения у всех. Так я выучил четкую, хоть и неофициальную иерархию соседей. Еще я заметил, что мой отец неизменно вел себя достойно, с кем бы ни говорил, но рабочие снимали шляпы и кепки, когда разговаривали с отцом — доктором, пока он еще не стал презираемым евреем.
Человека, у которого был трактор, называли господин тракторовладелец, а пекаря господин пекарьмейстер, но к простому рабочему никогда не обращались со словом «господин».
В годы Веймарской республики (1919–1934) в основе ранга и положения номинально лежало образование, а втайне — унаследованные титулы и богатство, как было в имперской Германии. Однако образование по-прежнему зависело от благосостояния семьи. Старшие классы школы не только стоили денег родителям, но также означали, что ученики не смогут работать полный день, чтобы помогать семье, как могли бы, если бы закончили школу в четырнадцать лет. В Веймарской республике рабочие могли подняться в политических партиях, но те, у кого не было денег на высшее образование, экономически и социально оставались в ущербном положении.
Рассудком мои родители отвергали милитаризм, как то приличествовало их либеральным политическим взглядам, но наше общество еще не сбросило традиционное благоговение перед военной формой, героями и победами. И мы, как большинство немцев, ненавидели несправедливый Версальский договор с его репарациями и запретами на равенство наций. В моей семье были фолианты в богато украшенном тканевом переплете, живописавшие героические битвы немецкой истории. Там были литографии с изображением прусского фельдмаршала Блюхера, одерживающего победу над Наполеоном при Ватерлоо, хотя победитель Веллингтон, английский герцог, даже не упоминался. Там были волнующие картины прусских побед над Данией, Австрией и Францией, войны, которые выиграл Бисмарк, создавший «второй рейх», или немецкую империю (1871–1918), из скопища отдельных княжеств. Пауль фон Гинденбург, герой и тогдашний президент, изображался на лошади с саблей наголо, побеждающим русские орды в 1914 году.
С фонариком под одеялом я читал захватывающие рассказы о немецком победном шествии в Бельгию и Францию в начале Первой мировой, но нигде не было сказано ни слова о том, как сдались немецкие генералы в 1918 году, когда пытались не пустить союзников на землю Германии. Нет, я верил, что предательское левацкое правительство вынудило немцев капитулировать и принять «диктат» — Версальский договор. Националисты и правые постоянно повторяли ложь, что немецкая армия получила предательский удар в спину и была вынуждена сдаться из-за правительства, которое подпало под власть евреев. Умеренные, которые знали о капитуляции кайзеровских генералов, не хотели быть замазанными позорной сдачей. Да, большинство немцев в то время верило, что победы их лишили предатели! Пока я читал эти книги при свете фонарика под одеялом, немцы жаждали вернуть себе гордость и избавиться от несправедливого унижения.
Версальский договор осудил Германию, назвав ее единственным разжигателем Первой мировой войны (сомнительное предположение), и глубоко унизил немецкий народ, который дорожил своей воинской доблестью. Гнев и унижение усугублялись экономическим крахом. Стремительная инфляция 1920-х годов, когда я родился, сделала немецкие деньги пустыми бумажками, а Великая депрессия 1930-х оставила миллионы без работы и пропитания, а сотни тысяч — бездомными. Немцы хотели освободиться от договора, который они считали причиной того, что Германия лишилась влияния на международной арене. И я разделял эти чувства, насколько ребенок способен их понимать.
Мое сердце забилось сильнее, когда в четвертом классе на уроке физкультуры меня учили маршировать по-солдатски, с палкой на плече вместо ружья. Моя семья сокрушалась над утратой немецкой славы и желала вернуть немецкую гордость. В четвертом классе, когда мне было десять, я все чаще стал слышать имя Адольфа Гитлера. Это был ветеран, доброволец и ефрейтор, храбрец, получивший награды, который пострадал от газовой атаки во время окопной войны. Он раз за разом провозглашал, что ненавидит войну. От него мы услышали обещания еды и работы для немецкого народа и клятву восстановить немецкую национальную честь и гордость. Во время Веймарской республики, которая последовала после кайзеровской империи, немцы томились по былым дням прошлой славы и могущества, и многие связывали их с имперской Германией, тогда как демократия означала бедность и унижение.
Я помню бесконечные избирательные кампании в начале 1930-х. Германию разрывала ожесточенная, часто смертельная борьба на улицах. Левые (партии коммунистов и социал-демократов) боролись с правыми (национал-социалистами и национальной монархической партией Германии) при помощи кулаков, дубинок, а иногда и оружия. «Центрум», католическая умеренная партия, была недостаточно сильна, чтобы противостоять экстремистам. Гитлер уже привлек правых на свою сторону, но ему еще нужно было получить поддержку центристов, чтобы его назначили канцлером, и тогда его речи стали более умеренными. В 1932 и 1933 годах в них нечасто звучала злобная расовая ненависть, которую он выразил в «Моей борьбе» и позднее осуществил на практике с такими чудовищными последствиями.
У нас был один из двух радиоприемников в Гарделегене, и отец приглашал протестантского пастора и католического священника послушать результаты выборов в 1932 году. Насколько я знаю, оба церковника встречались и общались только в нашем доме. Сейчас это очень странно, но я собственными ушами слышал, как мой отец — еврей — говорит: «Этот Гитлер рассуждает весьма разумно», в то время как оба священника-христианина ему возражали.
На выборах в середине 1932 года Гитлер получил меньше 35 процентов голосов, и в следующие полгода он способствовал провалу последовательно сменивших друг друга коалиционных правительств, куда не был допущен. В конце концов 30 января 1933 года президент Гинденбург назначил Гитлера рейхсканцлером, позволив ему, в свою очередь, возглавить еще одно коалиционное правительство. Главы всех остальных партий не сумели поставить Германию на ноги, и все вокруг, с кем я был знаком, были уверены, что и Гитлер потерпит неудачу. «Дайте ему волю, и он сам себя погубит, — говорили о нем, — тогда у нас наконец-то будет разумное правительство».
Через четыре недели после назначения Гитлера на пост канцлера, вечером 27 января 1933 года, было подожжено пустое здание рейхстага, где заседал немецкий парламент. Я помню, как услышал об этом по радио. Нацисты обвинили в поджоге коммунистов. Тогда Гитлер убедил президента Гинденбурга объявить чрезвычайное положение и издать указ в соответствии с Веймарской конституцией для «предотвращения анархии и сохранения демократии в Германии».
Были подозрения, что рейхстаг подожгли нацисты, и указ Гинденбурга дал канцлеру Адольфу Гитлеру непосредственные, неограниченные и ничем не сдерживаемые полномочия. Гитлер воспользовался ими, чтобы свернуть гражданские свободы и лишить суды силы рассматривать и отменять действия правительства. Геринг, тогда единственный национал-социалистский министр в кабинете Гитлера, возглавил полицию, и он направил 70 тысяч штурмовиков в дополнение к полицейским силам, чтобы арестовать руководителей оппозиции «ради их собственной защиты», как заявляли нацисты. Геринг дал коричнево-рубашечникам указание сначала стрелять, а потом уже разбираться, и было убито довольно много людей. Потом Гитлер объявил новые выборы 5 марта 1933 года, где набрал только 44 процента голосов. Тогда нацисты посадили в тюрьму достаточное количество оппозиционных депутатов, чтобы еле-еле сохранить кворум, одновременно гарантировав самим себе парламентское большинство в две трети голосов.
24 марта 1933 года, меньше чем через два месяца после того, как Гитлер стал канцлером, он вынудил парламент, который он только что лишил оппозиции, проголосовать за предоставление ему неограниченной власти над сферами жизни в Германии и отправиться восвояси. Геббельс, министр пропаганды нацистов, описал эту победу у себя в дневнике: «Мы всегда хотели прийти к власти законным путем, но как только она будет наша, закон не нужен!»
Есть одно немецкое слово, у которого нет эквивалента ни в одном другом языке: Zivilkourage — гражданская смелость. Оно означает смелость стоять за то, что считаешь правильным, и отличается от воинской отваги смотреть в лицо смерти. Задолго до того, как Гитлер потребовал полного подчинения, немцы не могли и помыслить о том, чтобы восстать против власти или, упаси боже, открыто не повиноваться представителю государства в форме. Когда речь шла о высоком положении или власти, нормой были подобострастие и лицемерие, а не гражданская смелость.
В то время я был слишком мал, чтобы понять: Гитлер овладел Германией. Сомневаюсь, что это понимали и многие из взрослых. На самом деле о нацистах ходили анекдоты. Германа Геринга называли gering, что по-немецки значит «ничтожно малый», ироничный намек на его огромное брюхо, а Йозефа Геббельса прозвали Gebells, что означает «лающая собачка».
1 апреля 1933 года нацисты объявили общегосударственный однодневный бойкот еврейских магазинов и фирм. Когда наша старшая горничная в тот день привела меня из школы, два нацистских штурмовика в коричневой униформе, ботинках и военных фуражках стояли перед нашим домом. Еще несколько толклись на улице по обе стороны. Но гарделегенская полиция с револьверами стояла наготове и поддерживала порядок. Многие отцовские пациенты, даже те, кто не болел, в тот день пришли к нему, чтобы выразить солидарность. Отец записал в дневнике, что его практика росла еще два года до 1935 года, так как они с мамой были самыми популярными врачами в городе, который в них нуждался. Но к 1935 году гарделегенцы уже не осмеливались открыто выступать против нацистов, даже если речь шла всего лишь о посещении врача.
Вплоть до 1933 года я ни разу не посещал еврейских религиозных служб или обрядов в нашем доме. Я знал, что я еврей, главным образом потому, что, как заметил, был обрезан, а другие немецкие мальчики нет. В день бойкота в 1933 году родители позвали все остальные еврейские гарделегенские семьи, в том числе нескольких из тех, кого они сторонились много лет. Гарделегенские евреи никогда не были сплоченной группой, но в тот день они вместе переживали свою беду.
1 апреля 1933 года стало поворотным пунктом моей жизни. До того дня я был немцем, сыном врача, самым умным в нашем классе, вожаком остальных ребят. Вдруг меня стали чернить как представителя якобы отвратительного народа, которому приписывали жуткие преступления против Германии. Наше правительство опорочило моих родных как врагов родины.
Однако, как ни трудно в это поверить, и тогда, и по крайней мере еще два года мы верили, что нацисты во власти лишь временно и что президент Гинденбург не даст Гитлеру зайти слишком далеко. Я так и слышу, как взрослые, евреи и неевреи (те, кто еще с нами общался), говорят, что Гинденбург всего лишь дает Гитлеру волю, чтобы он сам себя погубил. Однако не было никого достаточно сильного, чтобы устранить Гитлера.
Мой мир постепенно начал меняться. В 1933 году я перешел в гимназию (старшие классы), и к тому времени относится мое последнее приятное воспоминание. Нас отвезли на зачет по плаванию, и я был единственным из мальчишек моего возраста, кто прыгнул вниз головой с вышки. Все горячо мне аплодировали, пока не поняли, что это я, еврей. Вскоре после этого я уже сидел в классе в одиночестве, все сторонились меня на переменах и каникулах. Я возненавидел школу.
Нацистский барабан впервые грянул с созданием гитлерюгенда. Уже приученные и дома, и в школе повиноваться и делать, что приказано, многие мои одноклассники вступили в организацию из чувства товарищества или ради ножа с выгравированной свастикой и новой униформы. Мальчики ездили на полигоны тренироваться в стрельбе, спорте, борьбе. Девочки вступали в Союз немецких девушек и тоже маршировали по городу, пели патриотические песни, шагая в лагерь или на игры.
Членам гитлерюгенда было запрещено играть и общаться с евреями. Через много лет мама вспоминала, как Хельмут, которому тогда было всего лишь семь, стоял за занавеской у окна, расстроенный, что не может вместе с ребятами из гитлерюгенда петь и маршировать по улице под бодрую музыку, позабыв про яд антисемитизма, который фанатичные наставники вкладывали в юные умы. Я до сих пор помню одну песню, «Und wenn das Judenblut vom Messer spritzt» («И когда еврейская кровь брызнет из-под моего ножа»), которую пели под бравурный марш. И все-таки пока это были только слова.
В 1934 году президент Гинденбург скоропостижно умер. Гитлер устроил ему государственные похороны с эпическим размахом и после этого выкинул конституцию за ненадобностью. Он упразднил пост президента и назначил себя верховным вождем Германии. Все государственные служащие — военные, гражданские, полицейские, учителя и судьи — были обязаны принести клятву верности не конституции, не своей родине, а Гитлеру, фюреру. Глава нацистской юстиции заявил: «Раньше мы спрашивали: что есть закон? Теперь мы спрашиваем, только чего хочет фюрер». Так Гитлер стал государством. И немцы перенесли свое привычное благоговение и верность с Германии лично на Гитлера.
Хотя никто Гитлеру не угрожал, он нуждался в тех, кто необходим каждому диктатору, — во врагах. Он начал оскорблять Англию, Францию, Польшу и Чехословакию, хотя самые яростные выпады приберегал для Советского Союза. Он искал врагов и в самой Германии. Уничтожив политическую оппозицию, Гитлер теперь принялся за евреев — внутренних врагов. Гнусная ненависть, зависть и обман, кое-как состряпанные искажения истории и злоба непризнанного художника: все, что он наговорил в «Моей борьбе», теперь стало воплощаться в жизнь, хотя и постепенно.
Между тем с 1933 по 1935 год поддержка Гитлера в народе росла. Он добился для немецкой экономики того, чего Рузвельт добился для Америки: вытащил страну из краха. Доходы повышались, безработица сокращалась, так как бюджетные расходы создавали рабочие места.
Ни протестантские, ни католические священники не вмешивались и не озвучивали никаких нравственных сомнений. Газеты были в руках нацистов. Государственное радиовещание стало рупором геббельсовской пропаганды, а за слушание иностранных радиостанций наказывали. Книги, которые не укладывались в нацистскую доктрину, сжигали. Преступлением считалось даже сомневаться в поступках Гитлера, не говоря уже о том, чтобы критиковать происходящее или каким-то образом сопротивляться.
Гитлер шел вперед постепенно, и евреи вместе с остальными постоянно обманывали себя, думая, что каждый шаг Гитлера — последний и что они как-нибудь его переживут. Но преследование евреев приобрело опасный характер в 1935 году после принятия так называемых Нюрнбергских расовых законов. Это вопиющее нарушение прав человека целиком отдало всех немецких евреев в руки нацистов, лишив возможности заниматься профессиями, которые могли дать им возможность заработать.
В марте 1936 года Гитлер произвел впечатление на немцев, проигнорировав собственных военных советников, когда снова ввел немецкую армию в Рейнскую зону. Это была богатая промышленная область Германии на границе с Францией, Бельгией, Нидерландами и Люксембургом. Версальский договор предписывал, что это должна быть демилитаризованная зона. Германия еще не успела перевооружиться, но мощные Франция и Англия, хорошо вооруженные Чехословакия, Польша и сильный Советский Союз непостижимым образом позволили Гитлеру ввести войска в Рейнскую зону без серьезных возражений. Исконные враги Германии своим бездействием способствовали Гитлеру. Успех сделал его настоящим национальным героем. Позволив Германии нарушить договор, навязанный ей победителями в Первой мировой войне, они дали немцам возможность вернуть себе достоинство. Людям показалось, будто Зигфрид, герой немецких легенд, восстал из могилы! Многие немцы начали петь песни о Рейне, Лорелее и Нибелунгах. Флаги взвились над Германией. Мои родные, хотя и стали изгоями благодаря нацистам, все еще чувствовали себя немцами, и мы радовались вместе с остальными гарделегенцами. Да, мы по-прежнему считали себя немцами!
Когда немецкое государство полностью оказалось во власти Гитлера, он водворился не только на Рейне, но и в душах немцев. Мы должны были тогда понять, что уже не осталось никого, кто устранил бы Гитлера. Ни в его легионах фанатичных коричнево— и чернорубашечников, ни в армии, чьи страхи по поводу ремилитаризации Рейна были проигнорированы, но которая теперь перевооружалась, ни среди шестидесяти миллионов немцев, которые пассивно наблюдали. В 1936 году мы еще не поставили знак равенства между Германией и нацизмом или между нацизмом и истреблением. А с какой стати? Мы еще верили, что Гитлер успокоится, станет умереннее. Разве он не обещал, что каждый новый созданный им перелом будет последним? Антисемитизм, которого требовали от немцев вплоть до того момента, не требовал еще от обычных граждан совершения возмутительных поступков, а только поддержки новых законов. Если даже большинство евреев еще не так сильно встревожились, чтобы уехать из страны, с какой стати было беспокоиться большинству немцев?
Подвергнутые остракизму и униженные, но еще не смертельно раненные нацизмом, многие немецкие евреи стали открывать для себя свою религию. То ли причиной этого была необходимость искупления, то ли вынужденная национальная идентификация, то ли чувство вины, не могу сказать. Но вдруг оказалось, что я вместе с родителями принимаю иудаизм. Мне он не показался привлекательным. После моей бармицвы в 1936 году, на которую согласился без энтузиазма, я отказался иметь что-либо общее с религией. Я знал, что не отход от религиозных предписаний немецких евреев был причиной нацизма и что возвращение к древнееврейским ритуалам не приведет к гибели Гитлера. Я отказался соблюдать иудейские ритуалы только потому, что Гитлер преследовал евреев и унижал их религию. Для меня это не значило «показать ему», это значило поддаться.
После триумфа пропаганды во время берлинской Олимпиады 1936 года, который Гитлер не хотел испортить сценами и рассказами об антисемитских ужасах, нацистский маховик завертелся быстрее. Когда пациенты лишились выплат по страховке за лечение у еврейского врача, мой отец потерял большую часть дохода.
Моя мать, как всегда находчивая, превратила несколько комнат нашего большого дома в пансионат для выздоравливающих берлинских евреев, а еще одну комнату переоборудовала в родильную палату, так как знала несколько евреек-повитух. Это давало некоторый доход.
Между 1933 и 1938 годами мы с Хельмутом стали свидетелями того, как все наши друзья один за другим отворачиваются от нас. Если дети общались с евреями, то их родители могли лишиться средств к существованию и положения в обществе. Таблички «Евреям вход воспрещен» появились в магазинах, и дети стали глумиться надо мной, обзывая вонючим вором и извращенцем. Однажды шайка человек из двадцати погналась за мной, обзывая грязным евреем, пока я не бросил в них камнями и не убежал. Еще будучи подростком, я узнал, что это такое, когда тебя полностью изолируют от товарищей — и когда в глубине души ты сам задумываешься, а может, есть доля правды в грязных оскорблениях, которые мне приходилось терпеть. Без друзей у меня появилось увлечение — я делал радиоприемники для моих родных.
Летом 1937 года мы с Хельмутом ненадолго покинули общество нацистов. Мы провели каникулы в доме старого друга матери в Данциге (теперь это польский Гданьск). По Версальскому договору Данциг был свободным городом под контролем Лиги Наций. Хотя тамошние жители говорили по-немецки и придерживались немецких обычаев, лишь меньшинство принадлежало к нацистской партии, и в городе не действовали нацистские законы. Я идеализировал жизнь в Данциге. А еще в четырнадцать лет я там впервые влюбился. Ее звали Марианна. Она была племянницей нашей хозяйки, чуть старше меня, и ей очень шел купальный костюм. Мы стали неразлучны, и, как это заведено у юных влюбленных, разговаривали без перерыва, за что нас дразнили наши братья.
И любовь, и свобода закончились после того данцигского лета в 1937 году. Единственные две девочки-еврейки в Гарделегене были неподходящего возраста и не привлекали меня. А встречаться с арийками — нацисты называли этим словом белых европейцев, как правило, нордического типа, неевреев — мне, разумеется, было теперь запрещено законом, хотя я тайком поглядывал кое на кого, а кое-кто поглядывал на меня. За любовную связь с нееврейкой я бы отправился в тюрьму, а на девушку плевали бы на улице, называя ее еврейской подстилкой. Поэтому наши взгляды оставались тайными и не переходили в свидания.
В 1937 году мы окончательно поняли, что нам придется уехать из Германии, если хотим сохранить себе жизнь. Мама занялась нашей эмиграцией.
Она связалась с семьей евреев в Балтиморе, штат Мэриленд, которая десять лет назад проезжала через Гарделеген по пути из России в США. Теперь у этих знакомых была в Балтиморе бакалейная лавка, и они пригласили маму погостить у них в апреле 1937 года. Там, при содействии организации защиты евреев, она нашла поручителя, который требовался для получения американской иммиграционной визы. Возвращение матери из Америки принесло радость, потому что мы могли ожидать получения визы в США через несколько месяцев. Мы воспрянули духом.
Между тем гарделегенская школа превратилась в ад. У нас был учитель с ограниченным допуском к преподаванию, по фамилии Паннвиц; он имел право учить рисованию и арифметике в пятом классе, в отличие от постоянных учителей гимназии, для которых обязательным условием была докторская степень.
Однажды в 1937 году Паннвиц начал урок с гитлеровского салюта: выкинутая вперед правая рука с прямыми пальцами, глаза вверх и одновременный выкрик «Хайль Гитлер!». Я, единственный еврей в классе, не принимал в нем участия. Когда Паннвиц рявкнул на меня, я объяснил: «Мне запрещено законом отдавать гитлеровский салют» (на самом деле был такой закон). Лицо Паннвица исказилось, и он то кричал, то сбивался на нечленораздельное бормотание. Отдышавшись, он проорал: «Иди и стой вон там, в темном углу коридора, пока я не кончу приветствие». Теперь несколько раз в неделю мне приходилось дожидаться снаружи, пока мои одноклассники проходили мимо меня в класс и отдавали салют. Потом Паннвиц приказывал кому-нибудь крикнуть: «Теперь еврей может войти». Это было большим развлечением для некоторых одноклассников, которые наслаждались моими мучениями. Я никогда не рассказывал об этом родителям.
Еще Паннвиц как-то заявил классу, где учился мой брат Хельмут: «Я хочу рассказать вам о евреях, а пока я говорю, наш еврей пусть выйдет из класса». Хельмут, которому в то время было одиннадцать, сказал: «Я хочу остаться и послушать, что вы будете говорить». В основном Паннвиц говорил, что евреи безобразные, грязные, корыстолюбивые торгаши, извращенцы, детоубийцы, участники международных заговоров, коварные растлители и враги германского народа с дурным запахом изо рта и лицемерным умишком. Когда он закончил, Хельмут, по его словам, сказал: «Спасибо за объяснение, герр Паннвиц».
Говорили, что Паннвиц был тайным главой местного гестапо. Что интересно, у него был огромный горбатый нос — истинное воплощение грубых карикатур на евреев в злобном антиеврейском листке «Дер Штюрмер» Юлиуса Штрейхера. Я всегда думал, не был ли он таким фанатичным нацистом именно потому, что боялся, как бы его самого не приняли за еврея.
Пока моя семья дожидалась визы, у нас с Паннвицем произошла еще одна стычка, но я уже не помню, в чем конкретно было дело. Он сделал мне Tadel, официальный выговор с записью в классном журнале, за «еврейское высокомерие». Tadel также был отмечен в моем табеле. В четырнадцать лет я уже не был обязан ходить в школу и сказал родителям, что хочу ее бросить. Тогда они организовали мне переход в еврейскую гимназию в Берлине, где преподавали некоторые лучшие в мире учителя. Вскоре после этого туда перевели и Хельмута. В наших гарделегенских школьных бумагах поставили отметку, что мы перешли в Judenschule (еврейскую школу). Этот термин означал место без порядка, без авторитета, дисциплины, аккуратности и чистоты нацистской школы.
Мне было пятнадцать, когда я переехал в Берлин в 1938 году. Сначала я жил у тети Лотти и дяди Ганса Зонненфельдт. Они считали меня отличной нянькой для своего семилетнего сына, но у меня на уме было другое. В моей новой школе было совместное обучение, туда ходили девочки, которые меня заинтересовали, и интерес был взаимный. Мне удалось перебраться от тети Лотти к бездетной тете Кэт и дяде Фрицу. Там я мог приходить и уходить по собственному желанию, при условии, что убирал за собой постель, делал кое-что по дому и не попадал в неприятности. Дядя Фриц предупредил: «Я не хочу когда-либо услышать о тебе что-нибудь плохое», и я старался, чтобы этого не произошло.
Новая школа мне понравилась. Моей любимой пассией была Фрици, хорошо сложенная девушка моего возраста. У нас были страстные свидания у Ванзе, большого озера под Берлином, где мы могли украдкой целоваться, а то и позволять себе более откровенные ласки. Я потерял след Фрици и надеюсь, что она не погибла в лагере. Хельмут жил у тети Эрны, милой и доброй женщины, которая зарабатывала на жизнь шитьем. У ее шестнадцатилетнего сына Герхарда была девушка, и я всегда подозревал, что Хельмут кое-чему научился в этом доме. Кажется, Хельмут был там счастлив, но я мало виделся с ним в Берлине.
Меня спрашивали, как я мог радоваться жизни в Берлине в 1938 году, после того как меня выжили из Гарделегена. Очень просто! В Гарделегене все знали, что я еврей, а в Берлине, городе с четырехмиллионным населением, я был инкогнито. Кажется, я никого не знал в доме, где жила тетя Кэт. В типичных ученических шортах до колен, гольфах, высоких ботинках и короткой куртке я не привлекал к себе внимания на людных улицах. В пятнадцать лет нос у меня был не такой большой, как сейчас, а уши, от рождения лопоухие, были еще не такими заметными, чтобы выдать во мне еврея. У меня были каштановые волосы, не более курчавые, чем у ровесников-арийцев. Как и я, они были прыщавыми подростками. А по моему акценту было слышно, что я мальчик из провинциального немецкого города.
Моих взрослых родственников в Берлине тоже защищала анонимность. От них не шел дурной запах, они не имели грубых черт лица, которые нацисты приписывали евреям. Дядя Фриц, высокий, с римским носом, когда-то был прусским солдатом и гордился своей армейской выправкой. Как-то раз вечером дядя возвращался домой и сошел с поезда. Два штурмовика в форме сунули ему под нос жестянку с прорезью и свастикой и сказали: «Хайль Гитлер. Подайте на Winterhilfe». Это была нацистская кампания по сбору средств в пользу неимущих. Дядя Фриц сказал: «Простите, я еврей. Я не могу участвовать». Тогда главный из двух возмутился: «Да брось, не морочь мне голову! Сегодня уже человек десять отвертелись под этим предлогом».
Положение моей семьи резко ухудшилось. Весной 1938 года, когда мы с нетерпением ожидали визы, которую должны были выдать со дня на день, правительство Рузвельта внезапно приостановило прием евреев-иммигрантов из Германии. Они не могли найти самый неподходящий момент. Десятки тысяч человек искали возможность уехать. Ожидание американской визы питало наши надежды. Теперь нам некуда было ехать. Нам было страшно.
Однажды, когда я приехал домой в Гарделеген из берлинской школы, мама усадила меня в приемной у отца. Я так и вижу ее в белом халате, с серьезным выражением лица. Она спросила меня, что я думаю насчет того, чтобы мы вместе закончили свои мучения самоубийством, от которого не будет больно. Мы просто все вместе мирно заснем.
Мысль мне совсем не понравилась, и я сказал нет. Эта тема больше не возникала. Мне было приятно, что мама спросила моего мнения. Возможно, я был слишком мал, чтобы до конца осознать смысл нашего разговора и отчаяние, вызвавшее его. Потом я часто думал, что бы случилось, если бы я ответил да.
Мама пришла в себя. Еще более находчивая и изобретательная, она использовала все доступные связи и невероятным образом добилась, чтобы нас с Хельмутом приняли в Новую Херрлингенскую школу-интернат в Англии. Мы должны были начать учебу осенью 1938 года, через два месяца. Тем временем наши родители будут ждать в Германии, пока США откроют двери немецким евреям, что, возможно, произойдет в следующем году. Тогда наша семья воссоединится в Америке. Но ясно, что первейшей заботой наших родителей было спасение детей.
Так что летом 1938 года я в последний раз поехал домой в Гарделеген. Я попрощался с теми немногими евреями, которые еще оставались там, и с еще меньшим количеством немцев, которые рискнули тайком со мной попрощаться. Среди них не было друзей моего детства. Только двое бывших пациентов родителей, считавших себя обязанными своим спасением врачебной помощи отца, пришли попрощаться после наступления темноты.
В те последние дни я прибился к шайке хулиганов, которые жили в лачугах у Стены. Обычно я чурался этих неопрятных вонючих сорванцов, чьим родителям нечего было терять из-за связей с евреями. Им было наплевать, «хорошие» они немцы или нет. Эти мелкие воришки таскали вещи то тут, то там, а отсутствие у них телесных и умственных ограничений, особенно когда с ними были их девушки, оказалось для меня очень поучительным. К счастью, нас не поймали с поличным, иначе мой отец попал бы в тюрьму, если не хуже.
19 августа 1938 года в Гарделегене мы с мамой и Хельмутом сели на поезд. Мама должна была довезти нас до Англии и потом вернуться в Гарделеген. Отец не смог получить временную визу в Англию, возможно, потому, что британцы не хотели впускать к себе целую семью еврейских беженцев. Когда наш поезд отъезжал от гарделегенского вокзала, отец махал нам на прощание. Я видел, что он плачет. Он потерял контроль над собственной судьбой и не знал, увидит ли когда-нибудь своих сыновей. Это наверняка был жесточайший удар для человека, который верил, что любовь сильнее чего бы то ни было, и у которого было железное чувство ответственности. Он защищал нас, как мог, от нацистских мучителей. Ни тогда, ни потом он не терял веры в глубинную доброту человека, даже когда видел аморальную жестокость. В тот день он плакал. Я тоже чуть не разревелся, но утешал себя тем, что скоро мы снова будем вместе в Америке.
Поезд больше двенадцати часов ехал по Германии, и мы все думали, сможем ли пересечь границу. Скоро я отвлекся, потому что рассердился на мать. Она дала мне одеяло и сказала:
— Накройся, а то простудишься.
В пятнадцать-то лет я уже сам знал, нужно мне одеяло или нет!
— Не надо меня одеяла! — ответил я.
— Делай, как я тебе говорю, — сказала мама, но я не послушался.
За нашими пререканиями прошло время. Когда поезд остановился у немецко-бельгийской границы, мы с мамой все еще не разговаривали друг с другом. Сначала немецкие пограничники, потом бельгийские проверили наши паспорта. Они вели себя так просто, что, когда поезд въехал в Бельгию, мне было трудно поверить, что мы спаслись из нацистской Германии.
Раньше мы со страхом думали, удастся ли нам живыми покинуть Германию. Теперь, когда паром на пути из Бельгии в Англию качался на волнах Ла-Манша, я стал понимать, что мы с Хельмутом свободны. Это было почти разочарование, потому что мы не пережили ужасных мук. Мы пережили унижение и страх, но физического вреда по большому счету нам никогда не причиняли. А сейчас мы уже почти верили, что не причинят никогда. Когда показались белые утесы английского побережья, а в ушах зазвучали непривычные слова английского языка, предвкушение новой жизни в английской школе-интернате уже изгоняло из моей души прошлый страх.
И мать, и отец привили мне важнейшие ценности. Отец научил меня, что храбрость, честность, прямота и милосердие вознаграждаются чистой совестью и что служить людям — почетно. Мама научила меня, что я могу добиться успеха во всем, если захочу по-настоящему, и что я «особенный». Она научила меня быть смелым, предприимчивым и сильным. Они оба ценили искренность и откровенность, и слова у них не расходились с делами. Хотя тогда я этого не осознавал, но эти ценности я принесу с собой в новую жизнь, которая должна была вот-вот начаться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.