XVI Голые мужчины

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVI

Голые мужчины

Губернатор Лапландии Каарло Хиллиля поднял бокал и сказал:

– M?lianne.

Мы сидели за обедом в губернаторском дворце в Рованиеми, столице Лапландии, городе у Северного полярного круга.

– Полярный круг проходит прямо под столом между нашими ногами, – сказал Каарло Хиллиля.

Граф Августин де Фокса, посол Испании в Финляндии, наклонился под стол посмотреть, все рассмеялись, а де Фокса тихо сквозь зубы процедил: «Ces sacr?s ivrognes!»[356] Все были пьяны, с бледными и мокрыми от пота лбами, со сверкающими стеклянными глазами, глазами пьяных финнов, которые алкоголь окрашивает переливами перламутра. Я сказал де Фокса:

– Августин, ты слишком много пьешь.

Августин ответил:

– Да, ты прав, много, это последняя.

А Олави Коскинену, произносившему с поднятой рюмкой «м?lianne», он сказал:

– Спасибо, я не пью.

Но губернатор пристально посмотрел на него:

– Vous refusez de boire ? notre sant??[357] Я тихо сказал де Фокса:

– Ради Бога, Августин, не оплошай, говори всегда «да», ради Бога, только «да».

И де Фокса говорил «да», постоянно «да», он всякий раз поднимал бокал и говорил «м?lianne», он краснел, его лоб сверкал от пота, глаза неуверенно блуждали за запотевшими стеклами очков. Помоги нам Бог, думал я и смотрел на него.

Наверное, приближалась полночь. Окутанное тонкой туманной вуалью солнце сверкало на горизонте, как завернутый в папиросную бумагу апельсин. Призрачный северный свет с леденящей силой врывался в открытые окна, ослепительно, как в хирургической операционной, освещая необъятных размеров зал в стиле финского модерна с низким потолком, белыми стенами и розоватым березовым полом, где мы сидели за обедом вот уже шесть часов. Высокие узкие окна выходили на широкую долину Кеми и Оунаса и на заросли Оунасваары на горизонте. На стенах висели несколько старинных ryya, домотканных ковров, сработанных лапландскими пастухами и финскими крестьянами на их примитивных ткацких станках, и милые глазу гравюры шведов Шёльдебрандта и Авеелена и француза виконта де Бомона. Один очень ценный ryya с вытканными на нем деревьями, северными оленями, луком и стрелами был выполнен в розовых, серых, зеленых и черных тонах, второй – тоже очень редкий ковер – в доминирующих белом, розовом, зеленом и коричневом. Гравюры изображали пейзажи Остроботнии и Лапландии, виды Оулу, Кени, Оунаса, порта и рыночной площади в Рованиеми. (В конце XVIII и в начале прошлого века, когда Шёльдебрандт, Авеелен и виконт де Бомон выреза?ли на медных листах эти прекрасные гравюры, Рованиеми был всего лишь большим селением финских первопроходцев, лапландских рыбаков и пастухов оленьих стад, живших в рубленых домах, окруженных высоким частоколом: все селение грудилось вокруг рынка, кладбища и красивой деревянной, выкрашенной в серое церкви, построенной итальянцем Басси в неоклассическом шведском стиле, украшенной деталями во французском стиле Людовика XV и в русской менере времен Екатерины Великой – эти детали встречаются в белой крашеной мебели, которой гордятся старые дома финских пионеров Северной Остроботнии и Лапландии.) Между окнами и над дверью висели старинные пуукко с гравированным лезвием и костяной рукоятью, обтянутой тонкой мягкой кожей северного оленя. У каждого сидевшего за столом финна на поясе тоже висел свой пуукко. Губернатор сидел во главе стола на накрытом шкурой белого медведя стуле. Я сидел, неизвестно почему, по правую руку от губернатора, а посол Испании граф Августин де Фокса, непонятно почему, – по левую от него руку. Де Фокса был недоволен.

– Ce n’est pas pour moi, tu comprends, – говорил он мне, – с’est pour l’Espagne[358].

Титу Михайлеску тоже был пьян, он говорил де Фокса:

– Ah! C’est pour les Espagnes, n’est-ce pas? Pour tes Espagnes[359].

Я пытался успокоить де Фокса, «я не виноват», говорил я ему.

– Tu ne repr?sentes pas l’Italie, toi, et alors? Pourquoi es-tu assis ? sa droite?[360] – говорил де Фокса.

– Il repr?sente ses Italies, n’est-ce pas, Malaparte, que tu repr?sentes tes Italies?[361] – говорил Михайлеску.

– Tu gueule![362] – говорил ему Августин.

Я сходил с ума от пьяных разговоров и слушал, как с заторможенной и церемонной злостью спорили между собой Михайлеску и де Фокса.

– Ne t’en fais pas, le Gouverneur est gaucher[363], – говорил ему Михайлеску.

– Tu te trompes, il n’est pas gaucher, il louche[364], – отвечал де Фокса.

– Ah, s’il louche, ce n’est pas la m?me chose, tu devrais protester[365], – говорил ему Михайлеску.

– Tu penses qu’il louche expr?s pour me faire asseoir ? sa gauche?[366] – говорил де Фокса.

– Bien s?r, il louche expr?s[367], – отвечал Михайлеску.

Тогда граф Августин де Фокса, посол Испании, обратился к Каарло Хиллиле, губернатору Лапландии:

– Monsieur le Gouverneur, je suis assis ? votre gauche, je ne suis pas ? ma place[368].

Каарло Хиллиля удивленно посмотрел на него:

– Comment? Vous n’?tes pas ? votre place?[369]

Де Фокса поклонился:

– Vous ne trouvez pas, que je devrais ?tre assis ? la place de Monsieur Malaparte?[370]

Губернатор еще более удивленно посмотрел на него, повернулся ко мне и спросил:

– Comment? Vous voulez changer de place?[371] Все недоуменно смотрели на меня.

– Mais pas du tout, je suis assis ? ma place[372], – отвечал я.

– Vous voyez? – сказал с триумфом губернатор, повернувшись к послу Испании. – Il est assis ? sa place[373].

Тогда Титу Михайлеску сказал де Фокса:

– Mais, mon cher Augustin, tu ne vois pas que Monsieur le Gouverneur est ambidextre?[374]

Де Фокса покраснел, протер салфеткой очки и сконфуженно сказал:

– Oui, tu as raison, je ne l’avais pas remarqu?[375].

Я сурово посмотрел на Августина:

– Tu as trop bu[376].

– H?las! – отвечал Августин с глубоким вздохом.

Мы сидели за столом уже шесть часов, и после красных раков из Кеми, после шведских закусок, после свинины и копченых оленьих языков, после супа из капусты и свиных шкварок, после огромных, цвета девичьих губ, лососей из Оунаса, после жарко?го из оленины и печеной медвежатины, после салата из подсахаренных огурцов на туманном горизонте трапезы между пустыми бутылками водки, мозельского и «Шато Лафита» на небосклоне цвета авроры появился наконец коньяк. В этот традиционный для финского обеда час коньяка все неподвижно сидели в глубоком молчании и только пристально смотрели друг на друга, прерывая тишину одним лишь словом «м?lianne».

Хотя трапеза подошла к концу, челюсти губернатора Каарло Хиллиля продолжали издавать глухой, продолжительный, почти угрожающий звук. Ему было чуть больше тридцати, этому низкорослому человеку с очень короткой, глубоко ушедшей в плечи шеей. Я смотрел на его толстые пальцы, могучий торс, короткие, мускулистые руки. У него маленькие, косого разреза глаза под тяжелыми красными веками, неширокий лоб, темно-русые вьющиеся, даже курчавые коротко стриженные волосы и полные, синеватые, чуть потрескавшиеся губы. Он говорил, низко опустив голову, почти касаясь подбородком груди, и всякий раз поджимал губы, поглядывая снизу вверх. В его глазах сверкал диковатый хитрый огонек, он поглядывал на всех упрямым тяжелым взглядом.

– Гиммлер – гений, – сказал Каарло Хиллиля, стукнув кулаком по столу. В то утро он четыре часа беседовал с Гиммлером, чем был очень горд.

– Heil Himmler, – сказал де Фокса и поднял рюмку.

– Heil Himmler, – сказал Каарло Хиллиля, посмотрел на меня суровым осуждающим взглядом и добавил: – И вы хотите заставить нас поверить, что встречались и разговаривали с Гиммлером и не узнали его?

– Повторю еще раз: я не знал, что это был Гиммлер, – ответил я.

Несколькими днями раньше, вечером в вестибюле отеля «Похьянхови», у лифта стояла группа немецких офицеров, а возле самой двери – среднего роста человек в гитлеровской форме, похожий на Стравинского, с монгольскими чертами лица, выдающимися скулами, близорукими рыбьими глазами, отливавшими белизной за сильными линзами очков как за стеклом аквариума, во взгляде застыло странно жестокое, отвлеченное выражение. Он громко говорил и смеялся. И уже закрывал скользящую дверь лифта, собираясь нажать кнопку, когда я сноровисто протиснулся между офицерами, прежде чем они могли задержать меня, и влетел в лифт. Удивленный человек в форме сделал движение вытолкнуть меня, я, в свою очередь, оттолкнул его тоже и, закрыв дверь лифта, нажал кнопку. Так я оказался в железной клетке с глазу на глаз с Гиммлером. Он удивленно, несколько раздраженно смотрел на меня, побледнев и, как мне показалось, несколько обеспокоившись. Отступив в угол кабины и вытянув руки как для защиты, он внимательно смотрел на меня своими рыбьими глазами и нервно дышал. Я удивленно посмотрел на него. Сквозь окна лифта мелькали офицеры и гестаповцы, спешно скачущие вверх по лестнице, сталкиваясь друг с другом на площадках. Я повернулся к человеку в форме и попросил извинения за то, что, прежде чем нажать кнопку, не спросил, какой ему нужен этаж.

– Третий, – сказал он и улыбнулся, похоже, с облегчением.

– Мне тоже на третий, – сказал я.

Лифт остановился на третьем этаже, я открыл дверь, жестом пропуская его первым, но человек поклонился, вежливо указал мне на дверь, и под удивленными взглядами офицеров и агентов гестапо я вышел первым. Только я залез под одеяло, как эсэсовский офицер постучал в мою дверь. Гиммлер приглашал меня в свой номер выпить пунша. «Гиммлер? P?rkele!» – сказал я себе. Гиммлер? Что ему от меня надо? Где я встречался с ним? Мне и в голову не приходило, что это мог быть человек из лифта. Гиммлер? Вставать мне не хотелось, да и потом это было приглашение, а не приказ. Я попросил передать Гиммлеру, что благодарю за приглашение, прошу извинить за отказ, и сослался на усталость и пребывание в постели. Немного погодя в дверь постучали снова. На этот раз это был человек гестапо. Он принес в дар от Гиммлера бутылку коньяка. Я поставил два стакана на стол и предложил ему выпить.

– Prosit, – сказал я.

– Heil Hitler, – ответил агент.

– Ein Liter, – сказал я.

В коридоре было полно агентов гестапо, вся гостиница была окружена эсэсовскими автоматчиками.

– Prosit, – сказал я.

– Heil Hitler, – ответил агент гестапо.

– Ein Liter, – сказал я.

На следующее утро директор гостиницы любезно попросил освободить комнату, меня перевели на первый этаж в конец коридора в комнату с двумя кроватями, одну из которых занимал человек из гестапо.

– Ты нарочно не узнал его, – сказал мой друг Яакко Леппо и недружелюбно посмотрел на меня.

– Я никогда не видел его раньше, как я мог его узнать?

– Гиммлер необыкновенный и очень интересный человек, – сказал Яакко Леппо, – ты должен был принять его приглашение.

– Это персонаж, с которым я не хочу иметь ничего общего.

– Вы не правы, – сказал губернатор, – прежде чем познакомиться с ним, я тоже считал, что Гиммлер – страшный человек с пистолетом в одной руке и с плетью в другой. Но, поговорив с ним четыре часа, я понял, что Гиммлер – человек исключительно высокой культуры, артист, настоящий артист, благородная душа, открытая всем человеческим чувствам. Скажу больше: душа сентиментальная.

Губернатор сказал именно так: «сентиментальная душа». И добавил, что теперь, узнав его ближе и будучи удостоенным четырехчасовой беседы, он, если бы пришлось, изобразил бы Гиммлера с Евангелием в одной руке и молитвенником – в другой. Губернатор так и сказал: «С Евангелием в одной руке и молитвенником – в другой» и стукнул кулаком по столу.

– У него ничего не было в руках, – сказал я.

– Тогда это был не Гиммлер, а кто-то другой, – тяжело выдохнул де Фокса.

– Именно так, Евангелие и молитвенник, – сказал губернатор и стукнул кулаком по столу.

– А ты нарочно притворился, что не знаешь его, – сказал мой друг Яакко Леппо, – ты знал прекрасно, что это был Гиммлер.

– Вам грозила серьезная опасность, – сказал губернатор, – кто-нибудь мог посчитать это покушением и пристрелить вас.

– У тебя будут неприятности, – сказал Яакко Леппо.

– М?lianne, – сказал де Фокса и поднял бокал.

– М?lianne, – хором ответили все.

Сотрапезники сидели, выпятив грудь, откинувшись на спинки стульев и покачивая головами как от сильного ветра. Сухой плотный запах коньяка расходился по комнате. Яакко Леппо пристально, с враждебным блеском в мутных глазах смотрел на де Фокса, на Титу Михайлеску и на меня.

– М?lianne, – говорил губернатор Каарло Хиллиля и поднимал бокал.

– М?lianne, – повторяли хором остальные.

Сквозь большие окна я смотрел на печальные и пустынные, полные безнадежности долины Кеми и Оунаса, на светящуюся глубокую перспективу лесов, вод и небес. Величественный горизонт, освещенный пронзительным северным светом, неистовым и чистым, открывался в глубине затерянных неровностей гористых вершин; лесистые холмы прятали в своих мягких складках болота, озера и северные реки. Я любовался пустынным высоким небом, этой стремниной застывшего света в холодном блеске листвы и вод. Весь тайный, сокровенный смысл призрачного пейзажа заключался в небе, в голубом цвете небес, в его чрезмерности, в пустынном, застывшем цвете, прожженном чудесным белым светом холодного и мертвенного мелового блеска. Под этим небом (там, где бледный диск ночного солнца казался нарисованным на белой стене) деревья, камни, трава и вода истекали странным веществом, липким и текучим, это и был медовый свет севера, призрачный ослепительный северный свет. И человеческое лицо в этом застывшем чистом блеске казалось гипсовой маской, немой и незрячей. Лицо без глаз, без губ, без носа, бесформенная и гладкая гипсовая маска, как головы яйцеголовых персонажей с полотен де Кирико.

На освещенных пронзительным, падавшим из окна белым светом лицах сотрапезников обрывки теней, капли синевы трепетали во впадинах между веком и бровью и во взглядах из-под век. Северный свет сжигает всякий признак жизни, любую видимость человечности во всем, кроме глаз. Свет придает человеку мертвенный вид. Повернувшись к губернатору, я сказал ему с улыбкой, что и его лицо, как и у всех остальных за столом, напомнило мне лица спавших на рыночной площади солдат, которых я встретил той ночью, когда приехал в Рованиеми. Солдаты спали на земле, подстелив себе соломы. У них были гипсовые лица: без глаз, без губ, без носов, – гладкие лица яйцеобразной формы. Закрытые глаза спящих солдат были единственным живым местом, куда свет ложился робким легким прикосновением, образуя теплое гнездо, каплю тени, легкий мазок голубого цвета. Единственным живым местом в тех лицах был этот легкий мазок тени.

– Яйцеобразное лицо? У меня тоже яйцеобразное лицо? – сказал губернатор. Обеспокоенно посмотрев на меня, он потрогал свои глаза, губы и нос.

– Да, – сказал я, – именно яйцеобразное.

Все удивленно смотрели на меня и ощупывали свои лица. Тогда я рассказал, что мне довелось увидеть в Соданкюле, где я остановился на ночь по дороге в Петсамо. Была ясная белая ночь, деревья, дома, холмы – все казалось сделанным из гипса. Ночное солнце было слепым оком без ресниц.

Со стороны Ивало подъехала санитарная машина и остановилась возле небольшой гостиницы, где располагался временный госпиталь. Несколько одетых в белое санитаров (ах, этот ослепительный белый цвет их льняных халатов!) принялись извлекать из машины носилки и ставить их на траву. Трава тоже была белая, слегка подкрашенная прозрачной голубой вуалью. На носилках в неестественных позах лежали ледяные неподвижные гипсовые статуи с овальными гладкими головами без глаз, без носов, без губ. С яйцеобразными головами.

– Статуи? – сказал губернатор.

– Вы хотите сказать, что это были статуи, гипсовые статуи? Их привезли в госпиталь на санитарной машине?

– Именно статуи, – ответил я, – гипсовые статуи. Вдруг серое облако закрыло небо, из неожиданной тени вышли в своей истинной форме существа и предметы, растворенные до этого в застывшем белом световом потоке. В потоке затененного облаками света гипсовые статуи на носилках неожиданно превратились в человеческие тела, гипсовые маски – в человеческие лица из плоти, в живые человеческие лица. Это были люди, раненые солдаты. Они следили за мной удивленными неуверенными взглядами, поскольку и я на их глазах вдруг превратился из гипсовой статуи в живого человека.

– М?lianne, – серьезно сказал губернатор, глядя на меня удивленным неспокойным взглядом.

– М?lianne, – повторили все хором, поднимая полные до краев рюмки с коньяком.

– Что случилось с Яакко? Он с ума сошел? – сказал де Фокса и сжал мне руку.

Яакко Леппо сидел неподвижно, опустив голову на грудь, с бесстрастным лицом и глазами, полными черного огня. Он тихо бормотал что-то, потом медленно опустил на пояс правую руку, вытащил из ножен пуукко с рукоятью из оленьей кости, резко поднял свою короткую, толстую руку с ножом и пристально посмотрел в лицо Титу Михайлеску. Все последовали его примеру и вытащили свои пуукко из ножен.

– Нет, не так, – сказал губернатор.

Он тоже извлек из ножен пуукко и повторил движение охотника на медведей.

– Я понял, прямо в сердце, – сказал побледневший Титу Михайлеску.

– Да, прямо в сердце, – повторил губернатор и изобразил смертельный удар ножом сверху вниз.

– Медведь падает на землю, – сказал Михайлеску.

– Да, падает, но не сразу, – сказал Яакко Леппо, – он делает несколько шагов вперед, пошатывается, потом падает. Очень красивый момент.

– Ils sont tous ivres morts, – тихо сказал де Фокса, сжимая мне руку, – je commence ? avoir peur[377].

– Не показывай вида, что ты трусишь, ради Бога! Если заметят, что ты боишься, они могут обидеться. Они неплохие парни, но, когда выпьют, становятся как дети, – сказал я.

– Да, неплохие, я знаю, – сказал де Фокса, – что они как дети. Но я боюсь детей.

– Чтобы показать свою храбрость, ты должен твердо говорить «м?lianne» и, глядя им прямо в лицо, одним духом опрокидывать рюмку.

– Я больше не могу. Еще одна рюмка – и я поплыл, – сказал де Фокса.

– Ради Бога! Не напивайся! Когда напивается испанец, это становится опасным.

– Se?or Ministro, – сказал финский офицер, майор фон Гартманн, обращаясь к де Фокса по-испански, – во время гражданской войны в Испании я учил моих друзей из терции[378] игре с пуукко. Очень интересная игра. Хотите, я и вас научу, Se?or Ministro?

– Je n’en vois pas la n?cessit?[379], – сказал де Фокса с подозрительным видом. Майор фон Гартманн закончил кавалерийскую школу в Пинероло, воевал добровольцем в Испании в армии Франко, и, как воспитанному, но властному человеку, ему нравилось вежливое подчинение.

– Вы не хотите, чтобы я научил вас? Но почему? Этой игре вы должны научиться, Se?or Ministro. Смотрите. Ладонь левой руки с расставленными пальцами кладется на стол, в правой руке – пуукко, вы быстрым ударом втыкаете нож между пальцами в стол.

Говоря так, он поднимает пуукко и наносит удар между растопыренными пальцами. Кончик ножа втыкается между указательным и средним пальцами.

– Видали? – спрашивает майор фон Гартманн.

– V?lgame Dios![380] – восклицает побледневший де Фокса.

– Хотите попробовать, Se?or Ministro? – спрашивает фон Гартманн и протягивает де Фокса пуукко.

– Я с удовольствием попробовал бы, – отвечает де Фокса, – но не могу расставить пальцы. У меня руки, как у утки лапы.

– Странно! – недоверчиво говорит фон Гартманн. – Покажите!

– ?a ne vaut pas la peine, – говорит де Фокса, пряча руки за спину, – c’est un d?faut, un simple d?faut de naissance, je ne peux pas ?carter les doigts[381].

– Покажите, – говорит фон Гартманн.

Все привстают, чтобы увидеть пальцы посла Испании с утиными перепонками, де Фокса сует руки под стол, засовывает их в карманы, прячет за спиной.

– Vous ?tes donc un palmip?de? – говорит губернатор, втыкая в стол пуукко. – Montrez-nous vos mains, Monsieur le Ministre[382].

Все ожесточенно размахивают ножами и встают из-за стола.

– Un palmip?de? – говорит де Фокса. – Je ne suis pas un palmip?de. Pas tout ? fait. Ce n’est qu’un peu de peau entre les doigts[383].

– Il faut couper la peau, – говорит губернатор, показывая свой длинный пуукко, – ce n’est pas naturel d’avoir des pattes d’oie[384].

– Des pattes d’oie? – говорит фон Гартман. – Vous avez d?j? la patte d’oie, ? votre ?ge, Se?or Ministro? Montrez-moi vos yeux[385].

– Les yeux? – спрашивает губернатор. – Рourquoi les yeux?[386]

– Vous aussi vous avez la patte d’oie, – говорит де Фокса, – montrez donc vos yeux[387].

– Mes yeux? Мои глаза? – говорит обеспокоенный губернатор.

Все привстают, чтоб посмотреть вблизи на глаза губернатора.

– М?lianne, – говорит губернатор и поднимает рюмку.

– М?lianne, – хором повторяют все.

– Vous ne voulez pas boire avec nous, Mоnsieur le Ministre?[388] – укоризненно спрашивает губернатор, обращаясь к де Фокса.

– Monsieur le Gouverneur, Messieurs, – серьезно отвечает посол Испании, вставая, – je ne peux plus boire. Je vais ?tre malade[389].

– Vous ?tes malade? – говорит Каарло Хиллиля. – Vous ?tes vraiment malade? Buvez donc[390]. М?lianne.

– М?lianne, – говорит де Фокса, не поднимая бокала.

– Buvez donc, – говорит губернатор, – quand on est malade, il faut boire[391].

– Ради Бога, Августин, выпей, – прошу я де Фокса, – если они поймут, что ты пьян, тебе конец. Чтобы дать им понять, что ты не пьян, нужно пить, Августин.

В компании с финнами нужно пить: кто не пьет и не напивается с ними, кто пропускает два-три раза «м?lianne», кто отстает на два-три стакана, становится человеком, которому нельзя доверять, и все смотрят на него с подозрением.

– Ради Бога, Августин, не дай им заметить, что ты еще не пьян!

– М?lianne, – говорит де Фокса, садится на свое место и поднимает бокал.

– Выпейте, господин посол, – говорит губернатор.

– V?lgame Dios! – восклицает де Фокса, закрывает глаза и одним духом выпивает полную до краев рюмку конька.

Губернатор снова наполняет рюмки и говорит «m?lianne».

– М?lianne, – повторяет де Фокса и поднимает рюмку.

– Ради Бога, Августин, не напивайся, – прошу я де Фокса, – пьяный испанец – это страшно. Не забывай, что ты – посол Испании.

– Je m’en fous[392], – говорит де Фокса. – М?lianne.

– Испанцы не умеют пить, – говорит фон Гартманн, – во время осады Мадрида я оказался вместе с терцией под университетским городком…

– Что? – говорит де Фокса. – Мы, испанцы, не умеем пить?

– Ради Бога, Августин, не забывай, ты посол Испании.

– Su?melle, – говорит де Фокса и поднимает бокал.

«Su?melle» означает «Да здравствует Финляндия».

– Arriba Espa?a![393] – говорит фон Гартманн.

– Ради Бога, Августин, не напивайся!

– Ta gueule![394] Su?melle! – говорит де Фокса.

– Да здравствует Америка! – говорит губернатор.

– Да здравствует Америка! – говорит де Фокса.

– Да здравствует Америка! – повторяют все хором и поднимают бокалы.

– Да здравствует Германия, да здравствует Гитлер! – говорит губернатор.

– Ta gueule! – говорит де Фокса.

– Да здравствует Муссолини! – говорит губернатор.

– Ta gueule! – говорю я и поднимаю бокал.

– Ta gueule! – говорит губернатор.

– Ta gueule! – повторяют все хором и поднимают бокалы.

– Америка, – говорит губернатор, – великий друг Финляндии. В Соединенных Штатах живут сотни тысяч финских эмигрантов. Америка – наша вторая родина.

– Америка, – говорит де Фокса, – это рай для финнов. Когда умирают европейцы, они надеются попасть в рай. Когда умирают финны, они надеются попасть в Америку.

– Когда умру я, – говорит губернатор, – я не отправлюсь в Америку. Я останусь в Финляндии.

– Конечно, – говорит Яакко Леппо, буравя де Фокса злым взгядом, – живые или мертвые, мы хотим остаться в Финляндии, и после смерти тоже.

– Конечно, – говорят все и смотрят на де Фокса враждебным взглядом, – когда умрем, мы останемся в Финляндии.

– J’ai envie de caviar[395], – говорит де Фокса.

– Vous d?sirez du caviar?[396] – переспрашивает губернатор.

– J’aime beaucoup le caviar[397], – говорит де Фокса.

– В Испании много икры? – спрашивает префект Рованиеми Олави Коскинен.

– Il y avait du caviar russe, dans le temps[398], – говорит де Фокса.

– Русская икра? – переспрашивает губернатор и морщит лоб.

– Le caviar russe est excellent[399], – говорит де Фокса.

– Русская икра отвратительна, – говорит губернатор.

– Полковник Мерикаллио, – говорит де Фокса, – рассказал мне очень забавную историю о русской икре.

– Полковник Мерикаллио погиб, – говорит Яакко Леппо.

– Мы были на берегу Ладоги, – начинает де Фокса, – в лесах Райкколы. Несколько финских сиссит нашли в русских окопах полную банку какого-то жира темно-серого цвета. Однажды полковник Мерикалио вошел в корсу на передовой как раз, когда сиссит смазывали этим жиром зимние сапоги. Полковник потянул носом воздух и сказал: «Странный запах». Пахло рыбой. «Это сапожный крем пахнет рыбой», – ответил сиссит и показал полковнику жестяную банку. В банке была икра.

– Русская икра только и годится для смазки сапог, – презрительно говорит губернатор.

В этот момент распахивается дверь, влетает вестовой и кричит:

– Генерал Дитль!

– Господин посол, – говорит губернатор, вставая из-за стола и обращаясь к де Фокса, – немецкий генерал Дитль, герой Нарвика и верховный главнокомандующий Северного фронта, оказал мне честь, приняв мое приглашение. Я рад и горд, господин посол, что вы встретите в моем доме генерала Дитля.

Снаружи доносился необычный шум: лай собак, мяуканье, хрюканье – казалось, стаи собак, котов и диких свиней сцепились между собой в вестибюле дворца. Мы удивленно смотрели друг на друга. Наконец дверь распахнулась, и на пороге появился на четвереньках генерал Дитль, за ним на четырех конечностях вползли по одному несколько его офицеров. Странная процессия, лая, хрюкая и мяукая, сбилась в центре зала, где генерал Дитль, встав на ноги по стойке смирно, поднес руку к козырьку и громовым голосом прокричал финское пожелание здоровья чихнувшему:

– Nuha!

Я смотрел на странного человека, стоящего перед нами: это был высокий, худой, даже совершенно худой, как кусок высохшего дерева, грубо оструганный каким-нибудь старым баварским столяром, субъект. С готическим лицом, как у деревянной скульптуры работы старых немецких мастеров. У него были живо сверкающие, дикие и детские одновременно глаза, удивительно волосатые ноздри, изрезанные множеством тончайших морщин лоб и щеки. Темные гладкие короткие волосы, падающие на лоб, как челка у пажей с картин Мазаччо, придавали его лицу что-то монашеское и одновременно юношеское – это впечатление неприятно усиливала его манера смеяться, кривя рот. Его движения были импульсивными, лихорадочными, они выдавали нечто болезненное в его натуре, присутствие внутри и вне его чего-то такого, что и ему самому не было приятно, что, и он чувствовал это, преследовало и угрожало ему. Правая рука была повреждена, и даже короткие, неспокойные движения поврежденной руки, казалось, говорили о том неизвестном и таинственном, что преследовало и угрожало ему. Это был молодой еще человек немного старше пятидесяти лет. Но и в нем тоже, – как и в его молодых Alpenj?ger, альпийских стрелках, из Тироля и Баварии, рассеянных по диким лесам Лапландии, по болотам и тундре Арктики и по всему бесконечному фронту, что от Петсамо и от полуострова Рыбачьего спускается вдоль берегов Лицы вплоть до Алакуртти, до Саллы, – и в его лице, в зеленовато-желтом цвете кожи, в его печальном, униженном взгляде были видны признаки разложения, напоминавшего проказу: такой хворью люди страдают на Крайнем Севере, от этого старческого разложения выпадают волосы и зубы, оно испещряет глубокими морщинами лицо, обволакивает еще живое человеческое тело грязным желтовато-зеленым налетом, который обычно покрывает гниющие тела. Вдруг он посмотрел на меня взглядом укрощенного, поджавшего хвост зверя. Некая униженность и безысходность в его глазах глубоко втревожила меня. Таким же удивленным животным взглядом, таким же загадочным взглядом смотрели на меня немецкие солдаты, молодые Alpenj?ger генерала Дитля, уже беззубые и безволосые, с белым, заострившимся, как у покойника, носом, бродившие, печальные и задумчивые, по дремучим лесам Лапландии.

– Nuha! – крикнул Дитль, потом спросил: – А где Эльза?

Вот и Эльза, маленькая, худенькая и ладная, одетая как куколка, хрупкая как ребенок (Эльзе Хиллиле уже восемнадцать, но выглядит она еще ребенком), она входит через дверь в глубине зала, в руках у нее большой серебряный поднос с бокалами пунша. Она медленно шагает, мелко семеня по розовому березовому полу. С улыбкой подходит к генералу Дитлю, грациозно кланяется и говорит:

– Yv?p?iv?, добрый день.

– Yv?p?iv?, – отвечает Дитль, с поклоном берет с серебряного подноса бокал пунша, поднимает его и кричит: – Nuha!

Офицеры его свиты тоже берут бокалы с пуншем, поднимают их и кричат:

– Nuha!

Дитль запрокидывает голову, выпивает одним духом, офицеры дружно делают то же самое. Маслянисто-сладкий растительный запах пунша расходится по залу. Такой же маслянисто-сладкий запах издает северный олень под дождем, это запах оленьего молока. Я закрываю глаза, и мне кажется, что я в лесах Инари на берегу озера у устья Юутуанйоки. Идет дождь, небо – лицо без глаз, белое лицо мертвеца. Дождь глухо бормочет в листьях деревьев и в траве. Старая лапландка сидит на берегу озера с трубкой в зубах, она смотрит на меня бесстрастно, не моргая. Стадо северных оленей пасется в лесу, олени поднимают головы и смотрят на меня. У них обреченный, унылый взгляд, таинственный взгляд мертвого человека. Запах оленьего молока расходится под дождем. Немецкие солдаты в москитных сетках на лицах и в перчатках из оленьей кожи на руках сидят под деревьями на берегу. У них обреченный, унылый взгляд, таинственный взгляд мертвого человека.

Генерал Дитль обнимает за талию малышку Эльзу и тянет ее через зал танцевать вальс, который все напевают хором, прихлопывая в ладоши и в такт постукивая по стаканам рукоятками пуукко и ножей Alpenj?ger. Группа молодых офицеров стоит возле окна, они молча пьют и наблюдают за танцующими. Один из них поворачивает ко мне голову, смотрит, но не видит меня. Я узнаю князя Фридриха Виндишгреца, я улыбаюсь и зову его по имени: «Фрики», но он отворачивается в другую сторону и там ищет того, кто окликнул его. Ему непонятно, откуда долетел голос, зовущий из далекого, такого далекого прошлого.

Стоящий передо мной человек это уже не молодой Фрики времен Рима, Флоренции и Форте-деи-Марми – это старик с хмурой, призрачной тенью на челе, и тем не менее от его прежней привлекательности еще что-то осталось, не везде явствуют признаки разложения. Я вижу, как он поднимает бокал, шевелит губами, говоря «Nuha!», запрокидывает голову, выпивает пунш, вижу, как с этим движением хрупкие лицевые кости натягивают кожу, череп белесо сверкает под редкими волосами, жалко поблескивает мертвая кожа на лбу. У него тоже выпадают волосы и зубы шатаются во рту. За восковыми ушами изгиб хрупкого затылка ослабленного болезнью ребенка, хрупкого затылка старика. Руки дрожат, когда он ставит бокал на стол. Ему двадцать пять, Фрики, и у него таинственный взгляд мертвого человека.

Я приближаюсь и тихо зову: «Фрики!» Фридрих медленно оборачивается, медленно узнает меня: я как утопленник с разложившимся лицом, неторопливо всплывающий из глубин памяти; Фрики понемногу узнает, грустно оглядывает меня, изучает мое разложившееся лицо, усталый рот, мой тусклый взгляд. Он молча жмет мне руку, мы очень долгое мгновение смотрим друг на друга, улыбаемся, и за этот очень долгий миг мне вспоминается Фридрих на пляже в Форте-деи-Марми, где солнце разливается по песку медовым потоком, сосны вокруг моего дома источают золотистый и теплый медовый свет (Клара уже вышла замуж за князя Фюрстенберга, а Суни влюблена), мы поднимаем глаза и смотрим из окна на светлый блеск небес, воды и деревьев. Бедный Фрики, думаю я. Фридрих неподвижно стоит перед окном, почти не дышит, молча смотрит на медленно удаляющиеся бескрайние лапландские леса, на расплывающуюся зеленую и серебряную перспективу рек, озер, заросших холмов под белым ледяным небом. Я касаюсь руки Фридриха – пожалуй, это ласка. Фридрих поворачивает ко мне желтое, морщинистое лицо, его глаза блестят обреченно и уныло. Вдруг я узнаю его взгляд.

Я узнаю его взгляд, меня охватывает дрожь. Это взгляд животного, с ужасом думаю я, таинственный взгляд животного. У него глаз северного оленя, думаю я, обреченный, молящий олений взгляд. Я хочу сказать ему: «Нет, Фрики, только не ты», но встречаю олений взгляд, обреченный покорный взгляд северного оленя. «Нет, Фрики, только не ты», но Фридрих молча смотрит, как смотрел бы северный олень. Как если бы олень смотрел на меня обреченным, потерянным взглядом.

Все остальные офицеры, однополчане Фридриха, еще так молоды: двадцать, двадцать пять, тридцать лет, у всех желтые морщинистые лица с признаками старости, разложения и смерти. У всех обреченный олений взгляд. Это звери, с ужасом думаю я, дикие звери. У всех в глазах прекрасное, чудесное смирение и печаль дикого зверя, у всех кротость и печаль лесного зверя, у всех задумчивое, меланхоличное звериное безумие, чудесная невинность, страшное милосердие. Христианское милосердие, оно есть у всех зверей. Зверье – Христос, думаю я, и у меня дрожат губы, дрожат руки. Я смотрю на Фридриха, смотрю на его товарищей: у всех одинаково морщинистые порочные лица, одинаково голый череп, одинаково беззубая улыбка, одинаково олений взгляд. Даже немецкая жестокость потухла на их лицах. У них Христовы глаза, звериные глаза. Неожиданно приходит на память то, что мне рассказали сразу после моего приезда в Лапландию, о чем говорят шепотом, как о чуде (а это действительно чудо), о котором нельзя говорить вслух, мне приходит на ум услышанное сразу по приезде в Лапландию о молодых немецких солдатах, об Alpenj?ger генерала Дитля: они тихо вешаются на деревьях в лесной чаще или сидят целыми днями на берегу озера, смотрят в горизонт, потом стреляют себе в висок, или в чарах безумия бродят по лесу, как дикие звери, и бросаются в свинцовые воды озер, или лежат на ковре из лишайника под гудящими на ветру соснами и ждут смерти, отдаются сладости умирания в студеном лесном одиночестве.

«Нет, Фрики, только не ты», – хотел я сказать ему. Но Фридрих спрашивает меня:

– Ты не видел в Риме моего брата?

Я отвечаю:

– Да, я видел его однажды вечером перед отъездом в баре «Эксельсиора», – хоть и знаю, что Уго мертв, хоть и знаю, что князь Уго Виндишгрец, офицер итальянских военно-воздушных сил, погиб, объятый пламенем в небе над Александрией. Но я отвечаю: – Да, я видел его в баре «Эксельсиора». Он был с Маритой Гульельми.

Фридрих спрашивает:

– Как он?

Я отвечаю:

– Нормально, спрашивал о тебе, просил передать привет, – хотя знаю, что Уго мертв.

– Он не передал мне письма? – говорит Фридрих.

– Мы встретились случайно накануне моего отъезда, у него не было времени написать, он просил передать тебе привет, – отвечаю я, хотя знаю: Уго мертв.

Фридрих говорит:

– Он хороший парень, Уго.

Я отвечаю:

– Да, он молодец, его все любят, он шлет тебе привет, – хоть и знаю, что Уго нет в живых.

Фридрих смотрит на меня и говорит:

– Иногда я просыпаюсь ночью и думаю, что Уго нет в живых.

Он смотрит на меня звериным оком, оленьим, таинственным взглядом лесного зверя, какой бывает у мертвого человека.

– Почему ты думаешь, что твой брат умер? Я видел его в баре «Эксельсиора» перед отъездом из Рима, – говорю я, хоть и знаю, что Уго мертв.

– Чем плохо быть мертвым? – говорит Фридрих. – Ничего плохого, это не запрещено. Разве запрещено быть мертвым?

Тогда я вдруг говорю ему:

– Эх, Фрики! Уго мертв. Я видел его в баре «Эксельсиора» перед моим отъездом из Рима. Он был уже мертвый. Он просил меня передать тебе привет. Он не мог написать письмо, потому что был уже мертвый.

Фридрих смотрит на меня оленьим глазом, своим унылым, обреченным оленьим глазом, таинственным звериным взглядом, каким смотрит мертвый человек. Фридрих улыбается и говорит:

– Я знал, что Уго умер. Я знал это задолго до его смерти. Чудесная это штука – быть мертвым.

Он наливает мне, я беру стакан, моя рука дрожит.

– Nuha, – говорит Фридрих.

– Nuha, – говорю я.

– Хотел бы я вернуться в Италию на несколько дней, – говорит Фридрих после долгой секунды молчания, – хотел бы побывать в Риме. Такой молодой город Рим.

Потом добавил:

– А что поделывает Паола? Давно ее видел?

– Я встретил ее на гольфе однажды утром незадолго до отъезда. Она красива. Я очень люблю ее, Фрики.

– Я тоже ее люблю, – говорит Фрики, потом спрашивает: – А что делает графиня Чиано?

– Что она может делать? То же, что и все.

– Ты хочешь сказать…

– Да нет, Фрики.

Он смотрит и улыбается. Потом говорит:

– А чем занимается Луиза? А Альберта?

– О Фрики, – говорю я, – они занимаются проституцией. Это очень модно сейчас в Италии – заниматься проституцией. Все стали проститутками: Папа, король, Муссолини, наши любимые князья, кардиналы, генералы – все занимаются проституцией в Италии.

– В Италии так было всегда, – говорит Фридрих.

– Так было и так будет. Я тоже, как и все, много лет был проституткой. Потом мне опротивела такая жизнь, я взбунтовался и попал в тюрьму. Но быть узником – это тоже значит быть проституткой. И совершать героические поступки, даже сражаться за свободу – тоже один из видов проституции в Италии. И даже говорить, что это ложь и оскорбление памяти павших за свободу – тоже один из видов проституции. Выхода нет, Фрики.

– В Италии так было всегда, – говорит Фридрих. – Все та же родина под развевающимися знаменами в глубинах того же белого чрева:

В глубины белого чрева

Зовет меня отчизна,

Под флаги, что полощут на ветру…

– Разве не ты написал эти стихи?

– Да, это мои. Я написал их на острове Липари.

– Печальное стихотворение. Кажется, оно называется «Ex-voto»[400]. Обреченная поэзия. Чувствуется, что оно написано в тюрьме. – Он посмотрел на меня, поднял стакан и сказал: – Nuha.

– Nuha, – сказал я.

Мы помолчали бесконечно долгую секунду. Фридрих улыбался и смотрел на меня глазами дикого зверя, потерянными и обреченными глазами. Дикие крики донеслись из глубины зала. Я обернулся и увидел генерала Дитля, губернатора Каарло Хиллиля и графа де Фокса, стоящих в окружении немецких офицеров. Время от времени раздавался неожиданный резкий голос Дитля, тонувший в оглушительных криках и смехе. Я плохо разбирал, что декламировал Дитль, мне показалось, он очень громко повторял слово «traurig», что значит «печальный». Фридрих посмотрел вокруг и сказал:

– Это страшно. День и ночь постоянные оргии. А тем временем количество самоубийств среди солдат и офицеров катастрофически увеличивается. Сам Гиммлер приехал сюда, чтобы попытаться положить конец этой эпидемии самоубийств. Скоро он прикажет арестовывать мертвецов и хоронить их со связанными руками. Он считает, что с самоубийствами можно бороться с помощью террора. Вчера он приказал расстрелять троих Alpenj?ger за попытку повеситься. Гиммлер не знает, как это чудесно – быть мертвым.

Он посмотрел на меня своим оленьим взглядом – таинственным, животным, каким смотрят глаза мертвого человека.

– Многие стреляют себе в висок. Многие топятся в озерах и реках, самые молодые из нас. Другие в бреду шатаются по лесу.

«Trrraaauuurrriiig!» – вопил на высокой ноте генерал Дитль, подражая страшному свисту штурмового самолета «Штука», а генерал авиации Менш кричал «Bum!», доводя вой до страшного взрыва бомбы. Все орали хором, свистели, издавали дикие звуки губами, руками, ногами, изображали треск падающих стен и свист завывающих осколков, разлетающихся в небесах после взрыва бомбы. «Trrraaauuurrriiig!» – вопил Дитль. «Bum!» – кричал Менш. Все хором подхватывали безумные крики. Сцена дикая и гротескная, варварская и инфантильная одновременно. Генерал Менш – маленький, худой человек пятидесяти лет с желтым лицом в сетке тонких морщин, с беззубым ртом, с редкими седыми волосами и узкими недобрыми глазами. Он кричал «Bum!» и сверлил де Фокса странным ненавидящим и презрительным взглядом.

– Halt! – вдруг крикнул генерал Менш и поднял руку. Повернувшись к де Фокса он грубо спросил: – Как будет по-испански «traurig»?

– Triste, – ответил де Фокса.

– Попробуем «triste», – сказал Менш.

– Trrriiisssteee, – прокричал генерал Дитль.

– Bum! – крикнул Менш.

Он поднял руку и сказал:

– Нет, «triste» не пойдет… Испанский – не военный язык.

– Испанский – христианский язык, – сказал де Фокса, – это язык Христа.

– Ага, Христос! – сказал Менш. – Попробуем Христа.

– Crrriiissstooo! – прокричал генерал Дитль.

– Bum! – прокричал генерал Менш, потом поднял руку и сообщил: – Нет, Христос не пойдет.

К генералу Дитлю подошел офицер, что-то тихо сказал ему, Дитль повернулся к нам и твердо объявил:

– Господа, вернувшийся из Петсамо Гиммлер ожидает нас в штабе. Мы идем воздать ему почести от имени немецких солдат.

И вот мы на большой скорости несемся в машине по пустынным улицам Рованиеми, погруженным в белое небо, рассеченное розовым шрамом горизонта. Может, еще десять вечера, а может, уже шесть утра. Только бледное солнце покачивается над крышами домов матового цвета, река печально сверкает между деревьями.

Мы подъезжаем к военному городку, расположенному на опушке серебристой березовой рощи сразу за городской чертой. Здесь находится Генеральный штаб верховного командования Северным фронтом. К Дитлю подходит офицер и, смеясь, говорит:

– Гиммлер в сауне для офицеров. Полюбуемся на голенького.

Взрыв смеха покрывает его слова. Дитль почти бегом направляется к рубленной из сосновых бревен сауне, стоящей в глубине леса. Он толкает дверь, мы заходим внутрь.

Интерьер сауны – это финская печь, состоящая из собственно печи и котла, из которого на раскаленные камни, уложенные над испускающим приятный запах березовых дров очагом, капает вода, поднимая облака пара. На ступенчато расположенных вдоль стены полках сидит и лежит с десяток голых мужчин. Десяток белых и жирных, размякших и беззащитных мужчин. Таких голых, что, кажется, и кожи-то на них нет. Их телеса похожи на мякоть ракообразных, они бледно-розового цвета и испускают кисловатый раковый запах; у них широкая, жирная грудь с отвисшими припухлыми сосками. Их суровые, насупленные, типично немецкие лица, похожие скорее на маски, резко контрастируют с дряблыми белыми телами. Голые мужчины сидят или лежат на полках, как усталые трупы. Время от времени они с трудом поднимают руку, чтобы почесаться и вытереть пот, стекающий с их белесых тел, покрытых желтыми веснушками, словно сыпью. Люди сидят или лежат на полках, как усталые трупы.

Голые немцы чудесным образом беззащитны. Они перестают быть таинственными. Больше не внушают страха. Тайна их силы не в их телах, черепах и конечностях – она в их форме. Они настолько голые, что чувствуют себя одетыми, только когда одеты в форму. Их настоящая кожа – военная форма. Если бы народы Европы знали, какая дряблая, беззащитная нагота прячется под feldgrau, защитным цветом, немецкого мундира, германская армия больше не внушала бы страха даже самому слабому и плохо вооруженному народу. Ребенок мог бы оказать сопротивление целому немецкому батальону. Достаточно увидеть их голыми, чтобы понять тайный смысл жизни и истории этой нации. Нагие немцы предстали перед нами робкими и стыдливыми трупами. Генерал Дитль взметнул руку и громко крикнул:

– Heil Hitler!

– Heil Hitler! – ответили нагие мужчины, с трудом подняв вооруженные березовыми вениками руки.

Веник – это плеть для порки, самого важного момента сауны, самого святого ее ритуала. Но жест вооруженной веником руки был вялым и беззащитным.

На нижней полке среди голых мужчин сидел человек, которого я, кажется, узнал. Пот стекал по его выступающим скулам и по всему лицу, на котором близорукие глаза без очков отблескивали белесым неясным светом, как глаза рыбы. Он в гордом высокомерии держал голову прямо, изредка отбрасывая ее назад, и от этого неожиданного резкого движения из глазных впадин, из ноздрей и из ушей вырывались струйки пота, как если бы вся голова была полна водой. Руки он держал на коленях, как наказанный школяр. Из-под рук выглядывал небольшого размера розовый и дряблый живот со странно выпуклым пупком, казавшимся на фоне нежно-розовой плоти хрупким бутоном розы, – это был детский пупок на старческом животе.

Я никогда не видел такого голого и такого розового живота, он был таким мягким, что хотелось ткнуть в него вилкой. Крупные капли пота сбегали вниз по груди, скользили по нежной коже живота и, как роса на кустике, собирались на лобке, под которым висели два небольших нежных орешка, прикрытые бумажным фунтиком; сам владелец казался гордым своими орешками, как Геркулес своим геройством. Человек будто растворялся в воде прямо на наших глазах, так сильно он потел; я стал бояться, что через несколько мгновений от него не останется ничего, кроме пустой оболочки из дряблой кожи, потому что и кости, казалось, размягчались, становились желатинообразными и вытекали из тела. Он выглядел как фруктовое мороженое в духовке. Один «аминь» – и от него не останется ничего, кроме лужи пота на полу.

Когда Дитль поднял руку и сказал «Heil Hitler», человек встал, и я узнал его. Это был человек из лифта, Гиммлер. Он стоял перед нами (плоские ступни, большой палец ноги, странно загнутый вверх), короткие руки висели вдоль тела. Потоки пота фонтанировали с кончиков пальцев. Даже лобок струил водяной поток, так что Гиммлер походил на статую писающего мальчика в Брюсселе. На дряблой груди заросли шерсти образовывали маленькие короны, ореолы светлой шерсти, пот струился из сосков, как молоко.

Опираясь о стену, чтобы не поскользнуться на мокром полу, он повернулся и показал круглые выпуклые ягодицы, на которых отпечаталась текстура деревянной полки. Обретя наконец равновесие, он поднял руку и открыл было рот, но стекающий по лицу пот залил его и помешал сказать «Heil Hitler». По этому знаку, который окружающие приняли за команду начать бичевание, голые мужчины подняли плети-веники, вначале отхлестали друг друга, потом по общему согласию принялись хлестать плечи, спину и бока Гиммлера, постепенно увеличивая силу ударов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.